Вэй проснулся за час до полуночи — так, как просыпаются от остановки станка, хотя станки внизу гудели ровно. Он лежал в темноте и слушал цех: машина перемалывала дни, как всегда. Город за стеной гудел — но не так, как обычно. Гул был выше, рваный, как натяг на драной катушке. Город не спал. Город сторожил.
Вэй встал. Проверил себя, как проверял перед каждым делом, как проверял в очереди за пайком: имя — помнит. Работу — помнит. Дорогу — помнит. Потом вынул половицу.
Чертёж лежал в проёме — фольга и бумага, полтора листа, в промасленной тряпице. Он не разворачивал. Он знал его на ощупь: фольга холодная даже в жару, бумага тёплая от его рук. Пять лет он копировал его по узлу за раз, веря, что это цена, а цена — дорога домой. Три дня назад он понял, что держит в руках войну. Сегодня он должен был её продать — или не продать. Он всё ещё не знал, что везёт.
Он переложил листы в плотную олифяную холстину, обвязал вокруг живота, под рубахой, так, чтобы на ощупь это походило на повязку от застарелой грыжи, и надел рабочую куртку. Куртка была старая, в олифе, и руки в ней лежали свободно, как в любой другой день.
Вышел через заднюю дверь — ту, что на мусорный колодец. Ночью нижние ярусы пахли водой; чем ниже он спускался, тем гуще становился запах — сырое дерево, смола, рыба, ржавое железо. На полпути он остановился на площадке, где сходились три лестницы, и поймал себя на том, что не помнит, запер ли дверь склада. Он посмотрел на свои руки. Руки помнили — руки запирали её, он следил за ними, как следил за всем, что делал по ночам. Голова уже не держала, а руки держали. Он пошёл дальше, и это было хуже, чем если бы он забыл: он забыл не дверь — он забыл, что проверял, помнит ли он дверь.
Патруль он обошёл по старому руслу — канаве, где когда-то шла вода, а теперь ходили только такие, как он. Белые рубашки стояли наверху, на мостике между ярусами, и смотрели в сторону Палаты, а не вниз. Вэй прошёл под ними, как под дождём, и вода его не тронула.
Пристань встретила его тишиной.
«Якорь» был заколочен досками. Склад вольных катушек — тот, что держал Волкодав, — стоял запертый, а на двери, поверх замка, лежала свежая печать Палаты: воск, шнур, латунный кружок. Вэй постоял перед печатью. Печать была вчерашняя — он умел читать воск по кромке. Вчера. Значит, ещё вчера здесь кто-то был, а сегодня уже нет.
У третьего причала, под фонарём, грузили баржу. Вэй не подошёл близко — остановился в тени склада и посчитал ящики. Сорок. Он знал эти ящики: клеймо — капля в круге, графа в его книге — пустая. «Калибровочные». В его учёте их не было, и он был чист, и книга была чиста, а ящики были — сорок штук, и грузчики несли их на плечах, и у каждого под рубахой, наверно, тоже было своё: имя, которое они проверяли по утрам.
В стороне стоял человек в хорошем сукне, с латунным кейсом на запястье — в таких носят ключи. Грузчики обходили его широко. Вэй смотрел на кейс и понимал, что не знает, что в ящиках — но знает, что чума ходит быстрее человека: чума уже была здесь, и она грузилась на баржу, чтобы плыть вниз по реке. К его дому. Раньше него.
— Зря ты пришёл, Вэй, — сказали из-под перевёрнутой лодки.
Вэй не вздрогнул. Он знал этот голос — Лукьян, старый пристанский крыс, которому вода была роднее, чем Палате — сургуч.
— Я пришёл по делу, — сказал Вэй.
— Дела кончились. — Лукьян вылез, отряхивая песок, и сел на киль, глядя на баржу. — Волкодав ушёл водой. Люди его разбежались — кто на север, кто на тот свет. Причалы теперь под Палатой. За сырьё больше не платят, Вэй. Сдают. Явился — и сдал. Это называется — забота о городе.
— Когда вернутся?
Лукьян усмехнулся одними морщинами.
— Вольные катушки не приходят назад. Они уходят вперёд. — Он помолчал, глядя, как грузчики носят ящики. — Волкодав велел передать одно слово. Тем, кто ждёт. Сказал: воду не опечатаешь. Когда придётся бежать — беги к воде, Вэй. Не вверх. Вверх — это к ним.
Вэй кивнул. Он стоял, слушая, как баржа скрипит у причала, и понимал, что ему некуда идти: покупателей нет, Волкодава нет, пристань пустая. Чертёж лежал у него под рубахой, тёплый, как живой, и весил, как все пять лет сразу.
У самого сходней, под фонарём, сидел грузчик. Он не носил ящики — сидел на бочке и смотрел на воду, шевеля губами. Вэй прошёл мимо и услышал:
— Лена. Лена. Лена.
Грузчик поднял голову. Глаза у него были чистые, как у Пахома.
— Скажи мне, — попросил он. — Чьё это имя?
Вэй не знал. Он не знал, чьё это имя, и грузчик не знал, и чума знала, но не говорила. Вэй пошёл дальше, и сходни скрипели у него под ногами, и сзади всё тише звучало: Лена. Лена.
Вверх он поднимался другой дорогой — и напоролся на проверку.
Двое белых рубашек стояли на лестнице между ярусами, где свет фонаря резал ступени пополам. Уйти было некуда: назад — вода, вверх — только через них. Вэй вышел на свет, держа руки видимыми, и спросил себя, как всегда: имя, работа, дорога.
— Стой. Имя.
— Вэй Лянь.
— Прочитай вслух, — белая рубашка не подняла глаз, — чтобы мы знали, что ты ещё помнишь.
Вэй прочитал. В четвёртый раз за ночь. Слова вышли ровные, без запинки.
— Имя дочери, — сказала белая рубашка.
Вэй помолчал. Пять лет он не произносил этого имени перед чужими. Пять лет оно было его, только его — проверялось на язык по вечерам, как монета. А теперь его спрашивали, как спрашивают графу в книге.
— Сяо, — сказал Вэй.
Рука белой рубашки легла ему на грудь, пошла вниз по куртке — и замерла на животе, на олифяной холстине. Вэй стоял ровно. Сердце билось ровно, как машина. Он смотрел на фонарь, на воск на рукаве, на всё, что угодно, только не на руку.
И тут сверху, с верхних ярусов, где Палата, — гул города сбился. Рвано, как натяг на изношенной катушке, как будто главный вал задел зубом за зуб. А потом ударил набат — далеко, высоко, и белая рубашка сняла руку с его живота и посмотрела не на него, а вверх, в темноту, где уже бежали с фонарями.
— Иди, — сказала она. — Беги домой, пока город не решил, кто ты.
Вэй пошёл. Сначала шагом, потом быстрее — по лестницам, по мостикам, мимо белых рубашек, которые бежали мимо него ВВЕРХ, прочь от воды, к Палате. Кто-то крикнул про капитана. Кто-то — про жезл. Вэй не останавливался. У него был свой груз, и свой срок, и чужая ночь, в которую город сворачивался, как улитка в раковину, — а он шёл вниз, к фабрике, к своей каморке, к половице.
Машина гудела ровно, как будто ничего не случилось.
Вэй запер дверь, вынул холстину из-под рубахи, положил листы в проём и не сразу прикрыл половицу. Он стоял на коленях и смотрел на чертёж — тёплый от его тела, — и вдруг понял, что продавать некому. Покупателей нет. Волкодав ушёл вперёд. Дороги нет — чума уже плывёт по ней быстрее него. Пять лет он копировал войну, веря, что это билет домой, и вот билет лежал у него в руках, а дом — пепел и вода.
Он завязал тряпицу. Подумал. И положил чертёж обратно, не на прежнее место — в угол, ближе к стене, где половица скрипела, но он один знал, как её взять. Он вынесет его в первый же день, когда город отвернётся. Когда все будут смотреть в одну сторону — на то, что горит, на того, кто упал, — он пойдёт в другую. Пять лет он ждал свой срок. Он умел ждать.
Он лёг, не раздеваясь. Проверил себя: имя — помнит. Работу — помнит. Дорогу — помнит.
— Сяо, — сказал он в темноте, пробуя слово на вес, как пробуют монету.
Слово было целое, тёплое, настоящее. Но он поймал себя на том, что проверил его, как проверяют глотки: порция, долг, графа. Имя дочери стало записью в его книге — а записанное не отпускает.
Машина гудела внизу. Над городом натягивалась чужая ночь — та, в которую вернутся не все.
Вэй закрыл глаза. Река была тёплой. И впервые за пять лет он не знал, верит ли он ещё в дорогу домой — или просто разучился верить во что-нибудь другое.