Юный барин страдающий от шизофрении нежданно становится единственным наследником имения
2
Раннее утро. Сырая трава колосьев бьётся о её живот. Ноги промокли насквозь, лапти тянут каждый шаг назад, хочется лечь, хочется перестать пытаться. Дышать тяжело, в глазах усталость и полное отчаяние, но… малышь в руках, закутанный в тряпицы, спит и не мешает своей матери творить по-настоящему безумный поступок.
Она приседает в колосьях, и колени тут же отзываются гудящей болью, словно предупреждая: ещё несколько шагов, ещё пара лиг по степям и долам, и она больше не сможет ходить никогда.
Аннушка старается не думать об этом, старается не замечать. Она проверяет сына, Алёшеньку. Первенца. Всё ли хорошо? Дышит ли ещё её маленький?
С ним всё хорошо, но после рассвета он проснётся и попросит есть. А молока у неё может и не быть, ведь она не ела ничего со вчерашнего утра.
Аннушка вытерла мокрую дорожку слёз — почему-то жалость к самой себе ранила всегда особенно больно. Словно долго пыталась о себе забыть, смириться с участью домашней скотины, но вот сбежала, вот больше ни в доме мужа, ни у свёкра… делает то безумие, на которое долго решалась.
И впервые осталась одна. Впервые за долгое время мир показался таким несправедливым, и жалость к себе затопила всё сердце.
Жаль, нельзя останавливаться. Иначе ноги закоченеют от холода и влаги. Нужно идти.
Об этих землях она лишь слышала в бабьих сплетнях. Заболотье. Говорят, здесь недавно умер прошлый господин, а новый только вступил в права, и потому рука его слаба. Крепостные многое себе позволяют: на охоту шастают в господские леса, рыбу удят в местном озере, а барщину платят не в полную меру.
Вот Аннушка и решила: может, её никто не заметит, получится спрятаться, затаиться или наняться в дом работницей.
Работает она хорошо, крепкая. Молодая. Отец почти бесприданно отдал — потому что красивая, говорят. Может, и здесь кому пригодится… только бы не приглянулась, как свёкру…
За полем шатким и влажным, на едва стоящих ногах, Аннушка обнаружила пригорок с усадьбой, а чуть поодаль деревню из простых сколоченных хат.
Многие из них стояли на сваях и высоких помостах — видать, земля здесь рыхлая, болотистая, и в траве порой проползают ужики да прочие ползучие твари. Страшно, что Алёшеньку кто-то укусит…
Да и в крестьянских домах наверняка водятся голодные псы. А вдруг нападут? Загрызут и не посмотрят. И тогда не сможет она и дитя защитить. Что же делать… как быть-то…
А в усадьба на пригорке спокойно, под сенью сосен и берёз, в два этажа, с дворовыми пристройками. Сейчас там наверняка тихо и почти никого нет. Барин, говорят, без жены и детей, родни почти не осталось, значит, есть шанс пробраться внутрь, чтобы никто не заметил.
В какую-нибудь дальнюю каморку на чердаке или втором этаже, куда барин редко заходит и где обычно служки живут.
Решено. Стоять на месте слишком тяжко. Ноги промокли, озноб бьёт по плечам и груди без конца. Хочется лечь и разрыдаться, как в детстве, в доме у тятьки, что потом продал её как рабочую скотину, отдал, предал…
Надо идти. Алёшенька скоро проснётся.
***
Григорий Заболоцкий, теперь уже барон Заболоцкий, проснулся в своей спальне от шороха и скрипа, от чъих-то шагов в коридоре. Не громко, но… на крысу не похоже, и на местного кота-беспризорника тоже. Его обычно гонят из дому, и он заходить боится.
Так кто же это?
Любой другой на его месте подумал бы: глупости, и перевернулся на другой бок. Но у Григория, как мы уже знаем, были свои проблемы.
Шорох этот ощущался в его голове пугающими воплями. Холодный пот мгновенно покрывал лоб и лопатки, он судорожно вскакивал, ожидая нападения и осознавая, что совершенно к нему не готов.
Ему мерещилась мать в дверном проёме, за закрытой дверью, как она крутит медную ручку, желая войти, уговаривая Гришеньку впустить её…
Наконец, в бешенстве, устав от собственного бессилия, он распахнул дверь с яростью и вскричал:
— Убирайся, тварь! Оставь меня!
Но вместо матери увидел девушку со свёртком в руке. Огромные зелёные глаза, чёрные кудрявые волосы, веснушки на молодом, но слишком скуластом лице.
Она замерла. А свёрток зашевелился и вдруг издал пронзительный детский плач.
Девушка стояла посреди коридора с ножичком. Гриша не успел испугаться, мысль сработала быстрее: он разглядел, что замочные скважины дверей покрыты свежими неровными царапинами и сколами.
И в час предрассветный они смотрели друг на друга. Она пыталась укачать ребёнка, воинственно зыркая на Гришу. А тот смутился, отошёл к лестнице, где из-за перил высунулась заспанная головёнка местного мальчишки-шалопая Федьки:
— Барин, что случилось? Всю усадьбу перебудили. Крыса в кровать попала? Так мы это быстро…
— Деда зови. Приказчика. И только его. Он ведь не спит?
— Нет, он у меня дурной…
— Вот и зови.
Мальчишка опрометью бросился вниз, стуча сапогами не по размеру так, что шума вышло больше, чем от недавнего происшествия.
Ребёнок не унимался, выплёвывал грудь, плакал, но тихо. Девушка пыталась его укачать, но движения её были вялыми. Пересохшие губы она всё лизала, да язык шершавый, без слюны. А в глазах, при всей их красоте, таился желтоватый отблеск.
Гриша видел такое у беглых крепостных, когда их ловили и привозили в имение перед поркой. Он тогда не понимал, отчего у них такой взгляд. А сейчас догадался по губам, что словно старая древесная кора, изъеденная жуками.
— Ты пить хочешь? — спросил он.
Она смотрела волком, молчала.
— Ну хорошо. Разжалобить барина явно не входит в твои планы.
Он улыбнулся, пусто и тяжело, как может улыбаться только человек, страдающий тяжёлым недугом, и пошёл в свои покои. Жил он всё ещё в той же комнатёнке, в которой обитал ещё ребёнком, а в кабинет дяди перебраться как-то всё не решался. Остальные же комнаты на втором этаже были запечатаны, ключи хранились у старого приказчика Савелия.
Пока барин ходил за оловянным кувшином и кубком, по лестнице, тяжело пыхтя, поднялся старик. Клюка в руке, взгляд вострый, как всегда. Шапочка, расшитая бисером, тускло блестела в лучах неожиданно тёплого утреннего солнца.
Старик всё сразу понял и сказал нарочито громко и внятно:
— Эта не наша, барин. Выпорем и отдадим хозяевам?
— Не наша… А чья, думаешь?
— Да тут помещиков не так много. Поди из…
— Из Полевого я! — прорычала она.
Гриша тихо улыбнулся, поставил перед ней кувшин и кубок.
Приказчик заметил:
— Явятся за ней, Григорий. В тех местах больно дурной народ живёт. Уж точно явятся.
— Да кому я нужна! — выкрикнула она. Пусть и воинственно, но наивно. Сама не верила в свои слова.
Девка вдруг смутилась, потянулась к воде. Осушила весь кувшин прямо из горла, к кубку не притронувшись.
Григорий потёр глаза и коротко велел:
— Как кухарь проснётся, накормите… обоих.
И ушёл досыпать, помня совет врача, что главное покой и сон. Этому он решил следовать несмотря ни на что.
Старик же приказчик ничего у барина больше спрашивать не стал. Пусть они были знакомы мало, но Григорий нравился ему пуще прежнего барина, ведь был больно сметлив, несмотря на тупоумные россказни Валька.
***
Как тягостно тянется ожидание, когда твоя участь зависит от чужих, незнакомых людей, с непонятными помыслами…
Аннушка сидела на кухне. Печь огромным медведем стояла в углу, а пузатый коротышка в среднем возрасте складывал в топку дрова. Виски седые, глаза вострые, карие, нос с горбинкой. Звали чудака Стэфан.
Была у него одна особенность, которая Аннушку могла бы выбесить, не будь она так обессилена. За Алёшеньку она боялась больше всего. Молока у неё больше нет, и что придумать — неведомо. И боязно вдруг сделалось по-настоящему.
Коротышка же в фартуке, подвязанном сзади, разжёг огонь, повернулся к ней, хитро улыбаясь, и затараторил с какой-то дикой скоростью:
— …не боись, красавица, всё будет хорошо… чего бояться-то? Ребёнка пугаешь. А ты улыбнись, и ему полегчает. Ты откуда такая красивая взялась, а? Красивая и угрюмая... вах-хах-ха…
Минуты тянулись вечностью. Она его не слушала, клевала носом в дубовую столешницу. Вот сидит прямо, а вот голова уже падает на грудь. Маленькая белёсая ручонка Алёшеньки тянется к её щеке, она просыпается, разбитая, с песком под веками, тяжело моргает. Смотрит на сына, а он на неё, плаксиво, несчастно… и ей вновь стыдно, что накормить нечем, и жалко себя, и корит себя...
Могла же перетерпеть и свёкра. Дождаться бы отца Алёшеньки… чего ей стоило? Какое-то время потерпеть и была бы сыта и в тепле. Дурная она, ох дурная… и себя убила, и ребёнка на тот свет затащила. А они заботиться о ней разве станут? Дождутся барина из Полевого и продадут подороже. Никому она здесь не нужна!
С гулким стуком перед ней упала миска с похлёбкой. Горячий пар защекотал нос, внутри всё перевернулось.
Коротышка стоял рядом, ухмылялся щербато:
— Чего замерла? Ешь давай! Щи капустные, трёхдневные, золотые щи. Ешь! С голоду помереть решила, окаянная? А мне потом перед барином оправдываться? Нет-нет-нет, ешь живо!
— А… Алёшенька?
— А, ребёнок твой? Не переживай, сейчас молока принесут, парного, козьего. Всё с ним благополучно будет. Ты ешь, окаянная!
Узел внутри Аннушки расслабился. Она ела торопливо, обжигая сухие губы, со слезами, которые тщетно пыталась скрыть от любопытного Стэфана.
— Всё будет хорошо, девочка, — сказал он вдруг ласково. — Ты не бойся.
Он сел рядом, когда она кормила Алёшеньку из проткнутого овчинного мешочка. Голос его сделался мурчащим, сладким, паточным:
— Я за тобой присмотрю, никому в обиду не дам. Ты только мне верь…
И рука его грубая, небольшая, как невзначай легла на её бедро. Сквозь мокрое от утренней травы платье она ощутила тепло его пальцев.
Он сжал бедро, глядя в глаза и улыбаясь.
Она улыбнулась в ответ. Ярко, лучисто. Положила мешочек на стол, остатки молока вытекли. Алёшенька удивлённо посмотрел на мать, переставшую вдруг кормить его. А Аннушка впервые за долгое время выпустила сына из рук, положила его на середину стола.
— Ты чего? — удивился Стэфан.
Она всё так же лучезарно улыбаясь, взяла со стола миску из которой только что ела щи. Ухватила покрепче и со всей силы ударила его по уху.
Коротышка покачнулся, рука поползла к голове, к розовому уху, откуда потекла струйка крови.
Она ударила снова, целясь туда же. Не переставая улыбаться, била от души, в полную силу.
Шок прошёл. С посиневшими пальцами, с разбитой головой Стэфан заскулил и бросился прочь, на ходу роняя тяжёлую лавку, обитую тряпицами.
— Бьёт, окаянная! Спасите! Безумная тва-а-а…
Голос его потонул в стенах усадьбы. Лишь отголоски чужих голосов, шаги, удаляющийся топот.
В голове Аннушки мелькнуло воспоминание двухдневной давности. А взгляд прикипел к Алёшеньке, он всё лежал на столе, сосал кулачок и обеспокоенно прислушивался.
Вдруг состроил гримасу: то ли заплакать собираеися, то ли затаиться.
Умный малыш. Её дитя…
Пару вечеров назад дед Алёшеньки — свёкор — решил воспользоваться «своим правом», как он выражался. Пока сын его, Митрофан, в армии на пятилетней службе. Он подошёл к Аннушке, схватил за плечи, опрокинул на дубовый стол, стал раздевать грубыми, почерневшими от грязи руками и бормотать что-то о праве своём, о том, что она девка молодая, без мужа, и негоже ей простаивать…
Она пяткой зарядила ему в кадык, а потом пару раз приложила кочергой по седой черепушке — для верности.
И бежала.
А теперь опять. Снова как со скотиной. Твари!
Она смотрела на Алёшеньку под топот чужих ног и раздумывала: снять пояс, обмотать вокруг его крошечного горла, затянуть… Зачем он здесь, маленький? Не справиться ему без неё, а она не хочет, чтобы его растили сиротой, как скотину. Не хочет.
Слёзы текут, руки непослушно развязывают узлы на поясе…
В кухню вбежал мальчишка в слишком больших сапогах, улыбается, орёт:
— Молодец, сестрица! Так этого беса окаянного! Он всем красавицам проходу не давал. А ты что делаешь? Чего раздеваешься? Баню только затопили, рано ещё, сестрица...
Аннушка замерла. Пояс намотан между костяшек. Стоит, смотрит на улыбчивого шалопая. Внутри всё дрожит. Злость не уходит, отчаяние не пропадает, но что-то теплится недоверчивое внутри, как уголёк поутру в печи, среди черноты и белой сажи.
— Б-баню…
— Ну да. Барин велел, чтобы вас отмыли. А что такое?
— А барин ваш… он хороший?
Паренёк задумался. Почесал вихрастые смольные волосы на затылке. Прошёл в кухню, поставил на место опрокинутую лавку, сел рядом и выдал задумчиво:
— Ну… никого ещё сечь не велел. Ходит по округе, с мужиками переговаривает, с дедом моим-чудаком всё толкует. О! Мне один раз пряник с ярмарки принёс. Хороший он, очень хороший!
Аннушка робко улыбнулась.
И посмотрела на свои дрожащие руки, на узловатый красный пояс в её руках, на Алёшеньку, что задремал на столе… и подумалось вдруг:
"Не сегодня, маленький, не сегодня..."
***
Полдень. Время, когда солнце в зените, когда птицы замолкают, когда люди прилегают вздремнуть. В народе говорят: в полуденный час по полю ходит Полудница, высокая девушка в белом. Кого встретит, того замучает вопросами или ударит по голове, отнимет разум и уведёт в жаркую мглу. Дети и пьяные бродяги боятся выходить в поле в этот час.
Но нынешний день выдался иным. Жаркий и яркий рассвет быстро сменился пасмурной серой хмарью. И дождь моросит без конца, не сильный, но вездесущий. И ноги у крестьян промокают вмиг.
Но Григорий Заболоцкий не крепостной. И на нём кожаные сапоги до колен, да плотный просмоленный кафтан. И они не пропускает влагу, лишь воронёные волосы блестят под дождевыми каплями.
Бредёт он по деревне, и мужики с опалёнными лицами и кустистыми бородами кланяются ему. Он отвечает лёгким кивком, улыбаясь губами больного и измождённого человека.
Птицы не поют. Лишь воронёнок протяжно каркает, перелетая с ветки на ветку, и масляным чёрным глазом следит за молодым барином из под густых крон.
Гриша смотрит на обувь крестьян, на промокшие лапти, портянки из грубого холста, и думает, как выписать сапожника из ближайшего села.
Чтобы из самой дешёвой кожи, свиной или телячье пошить простые грубые сапожки. Их и чинить легко, и ногу они не портят, и от грязи и камней хоть какая-то защита.
Он проходит мимо крестьянских хат и видит: у каждой второй – двери открыты настежь, и дым струится по полу, ведь топят местные по-чёрному.
У них печных труб нет, и дым выходит в волоковое окно или дверь. Крепостные знают, что такое белая печь, но сложить её не умеют, да и времени нет — всё в поле, каждый день. Разве что сейчас, когда барин через приказчика велел не выходить на работы...
Пусть отдыхают, моются, лапти новые плетут, за домашним бытом приглядывают. Одно плохо, что могут запить. Но водка в селении кончилась, ярмарка была неделю назад. Следующая через три дня. Тогда и наскребут на свою гадость...эх, оно же для них и единственное расслабление.
Гриша остановился у дуба раскосого, старого и могучего, под которым даже в дождь сухо. И задумался о том, что неплохо было бы найти и учителя грамоты для местных... а ещё каменщика и конечно же сапожника.
На это можно убить его мошну, в пару сотен рублей, оставшихся от дядьки. Нет, не убить, а скорее потратить с умом! Уж больно тяжко эти юродливые живут...
Восемьдесят шесть крестьянских душ. И это только мужчины, способные работать. Жёны их и дети не в счёт, и документов на них нет, они даже за скотину не принимаются. В отличие от мужиков, что в ведомости у приказчика значатся.
Проблема в этом существенная, что ежели кто заболеет или умрёт, то Григорий не узнает даже, от него всё скроют. Они ведь и сами себя за людей считают... и он вроде как тоже не обязан, но ведь…
В конечном счёте решил он думать о них как о жителях военного форта, по науке, что в училище преподавали.
Устроит настоящий пересчёт. Назначит ещё пару приказчиков помоложе и подеятельнее, чем старик Савелий, что на днях заболел и теперь с трудом ходит. И учителя выпишет, и сапожника, и каменщика… столько дел, справиться бы только суметь, до нового припадка...
Гриша устало потёр виски, моргнул пару раз, глядя в пасмурное небо. И пошёл обратно в усадьбу — писать письма в соседнее крупное село Заболуево, справляться про сапожника и каменщика. Может, тамошний староста что подскажет.