Тризна: Святки. Глава 2
18 декабря
Первое, что ощутил Воронцов проснувшись - тишина.
Вой ветра, скрежет метели по стеклу - всё стихло. Казалось, что гигантская рука накрыла дом колпаком, укрыв от внешнего мира. Тихо было настолько, что в ушах звенело. Он открыл глаза. В окно, затянутое морозными узорами, пробивался тусклый, молочно-белый свет. Ни солнечных зайчиков, ни ясного зимнего сияния, только сплошная, бесцветная пелена.
Он лежал неподвижно, прислушиваясь к телу. Боль от укуса, которую он так яростно ощущал вчера, утихла, сменившись глухой, ноющей ломотой, как после сильного ушиба. Мазь делала своё дело, но само тело ныло целиком, вымотанное ночным страхом и тревожным сном.
Он с трудом поднялся, и одеяло соскользнуло, обдав холодом. Воздух в комнате был ледяным, пар вырывался изо рта едва заметными клубами. Печка, видимо, давно потухла. Осторожно он подошёл к окну и протёр заиндевевшее стекло ребром ладони. Лёд поддался с тихим хрустом. То, что он увидел, заставило его замереть.
Снаружи не было мира. Не было забора, бани, дороги. Была лишь стена. Гладкая, почти вертикальная, ослепительно-белая стена слежавшегося снега, вплотную прижавшаяся к стеклу. Они были погребены заживо. Занесены полностью. В горле пересохло. Он почувствовал лёгкий, но отчётливый приступ паники.
И тут из-за двери донёсся запах. Едва уловимый, но стойкий и неприятный запах гари. Не от огня, а скорее… как от перегоревшей проводки или тлеющей изоляции. Тот самый запах, что бывает после короткого замыкания.
Тишину в доме нарушили сдержанные, но явственно сердитые голоса. Голос Михалыча, хриплый и усталый:
- …говорил же, не к добру это всё. Не просто так она буянила.
И ответ Маришки, встревоженный и сбивчивый:
- Да молчи ты… Он же проснётся скоро. Не пугай зря. Может, проводку мыши повредили…
Но в её голосе не было веры. Была та же тревога, что сжимала и его собственное горло. Ночь закончилась. Но её последствия только начали проявляться. И первым из них был этот едкий, несущий беду запах гари, пропитывающий холодный воздух дома.
Воронцов завернулся в одеяло и вышел из комнаты. Воздух кухни был ледяным, но его лицо обдало легкой, теплой волной - Маришка уже растапливала печь, суетясь у открытой топки. Однако это было не уютное тепло, а тревожное, перебиваемое едким запахом паленой пластмассы. Михалыч стоял на табурете спиной к нему, копошась в отверстии под потолком, где сходились провода, ведущие на чердак. Оттуда, из темноты, и пробивалась тонкая струйка черного дыма.
- …всю распредкоробку, видать, к чертям, - сквозь зубы бормотал Михалыч, дергая какой-то обугленный провод. - И на чердак пошло. Чуть стропила не занялось. Чудом пронесло.
Он слез с табурета, и в руке у него болтался кусок провода, оплавленный и почерневший. Лицо, испачканное сажей, было мрачным.
- Коротило, - бросил он, встретившись взглядом с Воронцовым. - Сильно. От подвала до чердака всё выжгло. Все твои провода.
В голосе не было упрёка. Была усталая, тяжёлая констатация факта, будто он говорил о падеже скотины или неурожае. Это было явление того же порядка - стихийное, неотвратимое.
Маришка, бледная, прижала к груди закопченную тряпку.
- Михалыч говорит, это… это она так… - прошептала она, боязливо глядя на почерневшее бревно. - Чует, когда что-то не так, чужое. И портит. Любит она всё испортить, изгадить, чтоб не досталось никому.
Воронцов молча смотрел на обгорелый провод в руке Михалыча. На символ его попытки приручить эту жизнь, сделать её удобнее, безопаснее. И символ того, как эта жизнь, земля, эти тёмные силы, в которые он всё ещё не решался поверить до конца, ответили ему тихим, подлым, уничтожающим тлением изнутри.
Электричества не будет. До весны, а может, и дольше. Они снова были отброшены на столетие назад, в полную зависимость от печки и керосиновых ламп. Воронцов смотрел на почерневший провод, и его мир, такой логичный и упорядоченный, дал ещё одну трещину.
- Что же теперь? - тихо спросил он.
- Теперь, барин, - Михалыч швырнул обгорелый провод в ведро с водой, где тот шипнул и утонул, - теперь по-старинке. Лампы, печка, свечи, коли найдём. И надеяться, что запасов хватит, пока эту могилу, - он мотнул головой в сторону занесённого окна, - не отроем.
- Поросята! - вырвалось у Маришки, и глаза её округлились от внезапной догадки. - Машка-то ведь у Фроловых! В ихнем сарае… Они же… к родне уехали! Сарай на замок. Там же окошка нет, одна щель под крышей! Они же там… им воздуху не хватает!
Ужас на её лице был уже не суеверным, а самым что ни на есть реальным, живым - страх за чужую, оставленную без присмотра скотину.
Михалыч ругнулся сквозь зубы, стукнув себя по лбу.
- Вот ведь, ослеп от этой нечисти! Чужих животных позабыл!
Он уже хватался за валенки и тулуп, его усталость куда-то испарилась, сменившись практичной решимостью. Битва с невидимым закончилась. Началась борьба с совершенно осязаемым - необходимостью спасти жизнь живых существ, попавших в ловушку.
Воронцов стоял, чувствуя себя бесполезным. Его знания, его дипломы, его городские умения - всё это было бесполезным хламом здесь и сейчас. Нужно было копать. Пробиваться через многометровые сугробы к чужому сараю. Таскать. Греть. Следить, чтобы не задохнулись.
Маришка, проходя мимо, вдруг остановилась и положила руку ему на руку. Её пальцы были холодными.
- Не тужи, Сереж. Всё наладится. Главное вместе. А там… - она кивнула на почерневшую стену, - …разберёмся. Потом.
Но в её глазах он прочитал другое: «Потом» будет очень нескоро. И жизнь здесь снова, как и сотни лет назад, будет измеряться не киловаттами и не отчетами, а поленницами дров, запасами керосина, толщиной снега у порога и помощью соседу, даже если его нет дома. И он должен был либо научиться этому языку, либо…
Боль в ноге отозвались глухим, ноющим воспоминанием об укусе. Это был ещё один знак. Знак, что его место в этом новом, старом мире ещё определено не до конца.
Воронцов не стал ждать, пока его попросят. Ощущение собственной бесполезности стало горьким комом в горле, и он двинулся к своей комнате, сбросив одеяло. Он натянул старый, грубый свитер Маришки, ещё пахнущий овчиной, ватные штаны, втиснул ноги в холодные, промерзшие валенки Михалыча, которые были ему маловаты, и накинул на плечи тулуп.
Когда он выскочил в сени, Михалыч уже бил лопатой по входной двери. Но это не приносило результата. Дверь не поддавалась. Снаружи не доносилось ни звука.
- Не выходит! - сквозь зубы прошипел Михалыч, с силой упираясь плечом в массивные доски. - Завалило наглухо!
Воронцов встал рядом.
За месяцы жизни в деревне Воронцов понемногу привык к труду. Ладони его, некогда мягкие, покрылись жёсткими, но пока ещё не окрепшими мозолями. Спина научилась принимать нагрузку, а ноги - твёрже стоять на земле. Он уже не гнушался колоть дрова, таскать воду из колодца и месить грязное бельё в корыте. Это была не любовь к физическому труду, скорее, смиренная необходимость, ставшая частью нового, сурового уклада.
И сейчас это смирение дало о себе знать. Он не раздумывал, не спрашивал, зачем и почему. Увидев, что дверь не поддаётся, он просто упёрся, собрав все силы. Мускулы на спине напряглись, заныла не долеченная рана, но он стиснул зубы. Боль была уже знакомой, почти своей.
- Давай вместе! На счёт три! - скомандовал Михалыч, и в его голосе впервые прозвучало нечто похожее на одобрение.
Раз! Они оба напряглись, упираясь в непокорную древесину.
Два! В сенях запахло сосновой смолой и напряжением.
Три!
Старая петля не выдержала нагрузки и лопнула. Дверь с треском открылась, но не на улицу, а вовнутрь, ввалившись в сени вместе с полуметровой толщей плотного, слежавшегося снега. Воронцов не отпрянул в испуге, а сделал шаг назад, давая Михалычу пространство для работы. А затем, услышав команду «Бери лопату!», послушно схватил тяжёлый, залоснившийся от времени инструмент. Рукоятка легла в руку удивительно привычно. Неудобно, но знакомо. Он встал чуть сбоку от Михалыча и начал копать, повторяя его движения - поддеть, приподнять, отбросить. Дыхание скоро стало частым, пар клубился перед лицом, спина взмокла под слоями одежды, но он копал. Метр за метром, отвоевывая у слепой, белой стены узкий проход в мир. Это был не героизм. Это была будничная, тяжелая работа.
Он подхватил ритм: воткнуть, нажать ногой, приподнять тяжеленный ком и отбросить. Снег летел белыми крошками, оседая на ресницах и на вороте тулупа.
Михалыч, работая впереди, кивнул, видя его старания, и сам удвоил усилия. Они копали без слов, экономя дыхание, и только их тяжёлое, учащённое сопение и хруст снега нарушали тишину занесённого мира.
Через пару часов беспрерывной работы они откопали крыльцо и тонкую тропинку к воротам. Воткнув лопату в снег, Михалыч потянул спину, упёршись руками в поясницу, и, окинув взглядом занесённые снегом дворы соседей, громко крикнул: «Эгей!». Сначала из-за сугроба на соседнем участке показалась голова в шапке-ушанке - это старик Никифор, откапывавший свой сарайчик. Михалыч махнул рукой в сторону свинарника, где были заперты животные. Поняв, о чем речь, Никифор, недолго думая, перекинул лопату через плечо и побрёл через снежную целину на помощь. Чуть позже к ним присоединилась Надежда, молодая вдова, сильная и молчаливая, работавшая за троих. Никто не кричал, не звал на подмогу. Просто видели, что люди в беде и шли помогать. Так здесь было заведено.
Вскоре у свинарника Фроловых копошилась уже целая артель. Лопаты звенели, сбивая лед, мужчины перебрасывались короткими, деловыми репликами, женщины отгребали откиданный снег. Работа кипела. На перекапывание тропы и расчистку завалов ушло еще несколько часов. Руки Воронцова гудели от нагрузки, спина горела огнём, но он не останавливался, подчиняясь желанию доказать, прежде всего самому себе, что он не бесполезный груз.
Когда они наконец добрались до двери свинарника, их ждало новое испытание - толща снега полностью скрыла невысокую постройку. Они копали уже с отчаянием, сбивая с лопат намерзшие ледяные корки.
Михалыч первым пробил лаз у самой земли, туда, где должна была быть дверь. Из темноты на них пахнуло густым, спёртым духом - навозом, сеном и тёплым дыханием животных.
- Живы! - прохрипел он, и в его голосе прорвалось облегчение. - Слышишь?
Из темноты донёсся сонный хрюк. А за ним тонкий, азартный визг поросёнка.
Воронцов, валясь с ног от усталости, прислонился к косяку и засмеялся. Это был срывающийся, нервный смех облегчения. Они расширили проход, и Михалыч, согнувшись, вполз внутрь.
Через минуту он вылез обратно, красный, запыхавшийся, с сияющими глазами.
- Все живы-здоровы! Матка согрела, поросята все целы, жмутся к ней. Воздуху, видно, чуть-чуть с подпола подходило. Спасибо, народ! Выручили!
Ладонь Михалыча, грубая, как наждак, и бесконечно тёплая, пожала руку Воронцова, потом Никифора, потом Надежды, потом и всем остальным помогавшим. В эту минуту не было ни города, ни деревни, ни учёного и мужика. Были просто люди, отвоевавшие у стихии немного жизни.
После того, как свиньи были спасены из ледяного плена, гурьбой почистили и прочие участки. Многими рабочими руками и работа пошла быстрее.
Они вернулись домой, еле волоча ноги, промёрзшие до костей и покрытые коркой льда и снега. Маришка, встретив их на пороге, ахнула и тут же принялась суетиться, снимая с них обледеневшие тулупы и валенки, стоявшие колом.
- Садитесь, садитесь, живо! - приказала она, усаживая мужчин за стол. - Руки-ноги еле двигаются, а вы ещё копаетесь!
Но прежде чем поставить еду, она достала из буфета припрятанную поллитровку и две стопки.
- Сначала согреться изнутри, - заявила она неоспоримо и налила по доброй рюмочке. - За дело сегодняшнее. За спасибо.
Они молча чокнулись. Воронцов, морщась, опрокинул рюмку в себя, и по телу тут же разлилось обжигающее тепло.
И только после этого на столе появилось главное блюдо - дымящаяся сковорода с жареной картошкой. Ломтики были румяными, хрустящими, щедро посыпанными сухим укропом и перемешанными с кусочками сала. Пахло так божественно, что у Воронцова свело скулы от голода.
- Ешьте, грейтесь. И чтоб больше сегодня никуда! Ни шагу из дома! Слышите? Один старый, - она ткнула пальцем в Михалыча, который уже набрал полную ложку картошки, - другой непривыкший к такому тяжкому труду. Оба сляжете, ещё и воспаление лёгких схватите. Отдых. И точка.
Михалыч мотнул головой, слишком уставший, чтобы спорить. Он ел медленно, тяжело, его веки.
Воронцов же чувствовал каждую мышцу в своём теле. Руки горели огнём, спина ныла так, что он с трудом сидел прямо. Но усталость была приятной, почти гордой. Он заедал крепкий самогон горячей, жирной картошкой, смотрел на свои покрасневшие, в мелких царапинах ладони и чувствовал, что они наконец чего-то стоят.
Нет, он не был лентяем и знал, что такое труд. Учась в техникуме он со всем курсом ездил на картошку. Те самые «трудовые семестры», обязательные для каждого студента. Помнил затекшую спину в кузове грузовика, вкус кислого борща из полевой кухни и азарт соревнования между группами.
Но то был труд почти что праздничный, овеянный романтикой и чувством временности. Словно игра во взрослую жизнь.
Здесь же, в деревне, всё было иначе. Труд оказался не временной повинностью, а самой тканью бытия - монотонным, бескомпромиссным, бесконечно повторяющимся. Он был тяжелее не столько физически - тело еще помнило нагрузки, сколько своей неотвратимостью. Нельзя было отработать положенные часы и уехать с чувством выполненного долга. Земля требовала внимания к себе каждый день, без выходных и больничных. Она была и строгим судьей, и наградой одновременно. И эта постоянная, круговая порука с природой поражала его своей фундаментальной серьезностью.
Немного освоившись, он возвел на участке скромные, но необходимые строения своими руками. Сначала появился курятник - неказистый, но крепкий сруб, из щелей которого теперь доносилось сонное квохтанье. Потом просторный навес для дров, под сенью которого теперь аккуратными поленцами складывалось будущее зимнее тепло. А ещё он демонтировал старую, шаткую лавочку у крыльца и смастерил новую, грубоватую, но прочную, на которой так хорошо было сидеть вечером, глядя на закат, ощущая под ладонью шершавую, еще живую фактуру дерева.
А потом пришла пора убирать урожай. Он, не раздумывая, включился в этот ритуал. Его плечи сгибались под тяжестью тугих мешков с картофелем. Спина плавилась под палящим солнцем, каждый мускул в ней ныл и горел, напоминая о каждом подъеме, каждом броске. Руки сжимали черенок вил, вороша душистое, пыльное сено. С каждым часом они деревенели, сливаясь в едином ритме с простым и ясным усилием. Это была плотью и кровью ощутимая цена, заплаченная за право чувствовать эту землю под ногами как свое место. Место, которое кормило его и нуждалось в нем, отвечая взаимностью за каждый вложенный труд.
После первой рюмки, почти сразу же, последовала вторая - «для души», как буркнул Михалыч, уже изрядно разморённый теплом и усталостью. Третья же налилась как-то сама собой, незаметно, пока они медленно, с наслаждением доедали хрустящую, пропитанную жиром картошку.
Тело Воронцова становилось тяжёлым и ватным, мысли путались в ленивый, бессвязный клубок. Веки наливались тяжестью.
Маришка затопила печь посильнее, завесила окно дополнительным одеялом, чтобы сохранить тепло. Михалыч ушел в комнату, растянулся на кровати за печкой, и оттуда, почти сразу же, донеслось мерное, храпящее посапывание.
- Приляг, Сереж, - сказала Маришка, забирая пустую сковороду. - Глаза у тебя уже в кучку съезжаются.
Он не стал спорить. Добрался до своей комнаты и, не раздеваясь, повалился на кровать. Одеяло, холодное снаружи, показалось ему райским ложем. Сон накатил мгновенно, как тёплая волна, и был он без сновидений, мягок и крепок. Никаких танцующих дев, никаких хохочущих свиней. Густая, целительная пустота небытия.
Он проснулся так же внезапно, как и уснул, несколько часов спустя. В комнате было почти темно, лишь слабый отсвет от печной дверцы рисовал на стене оранжевые полосы. Сначала он не понял, где он, и что разбудило его. Он прислушался к себе. Тело ломило, как после сильнейшей тренировки, каждое движение отзывалось болью в спине и плечах. Но острая усталость отступила, сменившись глубокой, приятной истомой. Голова была удивительно ясной и лёгкой, без намёка на тяжесть после выпитого.
В горнице было тихо. Маришка сидела в кресле и под её пальцами снова мерно постукивали спицы, довязывая рукав свитера. Она подняла на него глаза и улыбнулась, без слов, проверяя, всё ли с ним в порядке.
У печки, на низкой скамеечке, сидел Михалыч. Сосредоточенно, с легким нажимом, строгал ножом длинную, светлую щепку. Рядом на полу лежала заготовка для новой ложки. Запах свежего дерева смешивался с запахом печной теплоты. Он посмотрел на Воронцова тяжёлым, испытующим взглядом, кивнул коротко, почти незаметно, и снова уткнулся в работу.
Воронцов сел в кресло рядом и откинулся на спинку, чувствуя, как остатки сна ещё цепляются за сознание. За окном закатное солнце заливало горницу густым медовым светом, и длинные тени тянулись от печки к двери.
- Мария Павловна, вы вчера не стали рассказывать. Я понимаю. Но сейчас еще светло, может расскажете, кто такая Мара?
Маришка вздохнула, пальцы замедлили бег спиц. Она посмотрела на заходящее солнце, проверяя, достаточно ли ещё света, чтобы удержать тьму за порогом.
- И правда, ещё не ночь, – нехотя согласилась она. – Но слова о таком... они и на свету тяжелы.
Михалыч отложил нож и щепку, внимательно глянул на Воронцова.
- Охота тебе, паря, круги потьменные ворошить? Не к добру это.
- Кажется, я видел ее вчера, - негромко, но с нажимом сказал он, - а потом еще и приснилась.
Маришка перекрестилась, глядя на огонь в печи, ища в нём защиты.
- Мара... - начала она, и голос её стал тише, приглушённее. - Она не от мира сего. Не жила никогда, не умирала. Старше нас всех, кто здесь сидит, сложенных втроём. Она - дух самой стужи, голой земли, долгой ночи. Воплощение самой метели, что всё живое замораживает и заметает. Танцует она потому, что это её способ быть. Её танец - это вьюга. Кружит, сбивает с пути, завлекает в самую глушь, под лёд, в овраги. Это не танец радости, а пляска смерти и забвения. Но... говорят, в этом танце есть и правда. Та, что видна только на краю гибели.
- Является она к тем, кто сам заблудился, - твёрдо сказал Михалыч, вступая в разговор. - Не в лесу, так в душе. Кто на распутье стоит. Кто свою правду ищет и забрался за неё слишком далеко. Она и есть это распутье. Один шаг к ней и пропал. Но иной раз только пройдя через её метель, можно найти то, что ищешь. Немалой ценой.
Маришка печально кивнула.
- Потому и боятся её поминать. Не то чтобы имя её позовёшь, она и явится. Нет. Но начнёшь думать о ней и сам не заметишь, как окажешься на её пороге. В мыслях своих. Она водится не только в лесу, Сереж. Она и здесь может быть.
Маришка указала пальцем на висок.
Воронцов посмотрел на затухающий закат за окном. Солнечный свет таял на глазах, и первые синие тени ползли по полу.
Маришка молча встала. Подошла к божнице в красном углу, где темнели лики святых. Её движения были неторопливыми, полными глубокого, древнего смысла. Она чиркнула об уголёк из печи лучину, от неё зажгла одну, затем вторую восковую свечу перед иконами. Тёплый свет заколебался, отбрасывая на стены трепетные тени, которые сразу же вступили в борьбу с синеватыми сумерками, заползавшими в горницу.
Затем взяла медную лампадку, аккуратно поднесла к ней фитиль. Маленькое пламя вспыхнуло, ровное и ясное, освящая лик Богородицы, и в воздухе поплыл тонкий, умиротворяющий запах горящего масла.
Воронцов чувствовал, как отчаянно захотелось вернуть всё на круги обыденности, услышать что-то привычное, пусть даже грубое и простое. Он откашлялся, разбивая молчание.
- А где Вертяк? – спросил он, нарочито бодро озираясь по углам. – Весь день его не слышно, не видно.
Маришка, поправлявшая платочек у иконы, обернулась. В её глазах читалось облегчение от смены темы.
- Прячется, – просто ответила она. – Всякая мелкая нечисть по норам сидит, когда Мара ходит. Боится. Скоро, гляди, вылезет, как солнце окончательно сядет. Скулять начнёт, от голода.
- Тьфу ты, – Воронцов поморщился, но внутри ему стало чуть легче. Даже упыри и те боятся. Значит, есть на них управа. – Ну его, с дурацкими шуточками. Лучше без него.
Он перевёл взгляд на Михалыча, который мрачно разглядывал почти готовую ложку, но в его руках не было ножа. Видимо, и работать уже не шло.
- Михалыч, – осторожно, с намёком на товарищество, предложил Воронцов. – Вечер-то пустой. Делать всё равно нечего, Маришка нас за работу не пустит. Может, ещё по рюмочке?
Михалыч поднял взгляд, подумал секунду. Потом губы тронуло подобие усмешки. Он тяжело поднялся и направился на кухню, где стояла незамысловатая посуда и поллитровка с чистейшей жидкостью домашнего приготовления. Разлили по рюмкам.
Из сеней, впустив порцию ледяного воздуха, впорхнула Маришка. Щёки горели румянцем, не уступающим морозному.
- Готово! - выдохнув, поставила на середину стола деревянный поднос, доверху полный пирогов. - С капустой, с яйцом, с лучком… С пылу, с жару! Надя пекла сегодня, в благодарность вам за вычищенный двор.
Пироги дымились, зазывно румянились. Мужчины чокнулись уже за здоровье хозяюшки. Обжигающая влага огненной дорогой прошла внутрь, разливая по жилам чувство абсолютной расслабленности. Всё было правильно. Всё было на своих местах.
Снова выпили, закусили. За столом пошли неторопливые разговоры, о деле, о скотине, о планах.
И тут движение. Воронцов легонько вздрогнул. От печки, из её тёмного, тёплого закутка, где всегда спал Вертяк, появилась сначала чёрная, как смоль, лапа, потом вторая. Затем возник и сам Вертяк. Он потягивался так, будто разминал каждую косточку, каждую мышцу, пропитанную дремучим, блаженным сном. Его зелёные, с узкими жёлтыми пятнами у зрачков, глаза сонно щурились, не желая привыкать к свету кухни.
Не спеша, с королевским достоинством, Вертяк прыгнул на свободную лавку, мягко, бесшумно, как падающее перо. Уселся, обернувшись к столу. Его взгляд, томный и полный снисходительного презрения ко всему суетному человеческому миру, медленно проплыл по скатерти, оценивая поллитровку, рюмки, поднос с пирогами. Задержался на последнем на секунду дольше. И затем медленно, демонстративно, так что видны были все острые белые клыки, зевнул. Зевок был не просто признаком сонливости. Это было философское высказывание. Заявление о тщетности всего бытия, и в особенности - суеты вокруг еды и выпивки.
Маришка хохотнула, глядя на Воронцова, который невольно проследил за всем этим кошачьим действом.
- Вот и появился твой страдалец, - в её голосе заплясали весёлые искорки. - А ты переживал.
Воцарилась пауза. Даже Михалыч перестал жевать. Все смотрели на кота.
Вертяк медленно перевёл гипнотический зелёный взгляд с Маришки на Воронцова. Казалось, в его кошачьем мозгу с неспешной скоростью перемалывались услышанные слова, обретая смысл и едкую форму. Он наклонил голову набок, и в его позе появилось самое настоящее, неподдельное удивление.
- Кто переживал? - произнёс он наконец хриплым, продымлённым в печной теплушке голосом. - Он?
Вопрос повис в воздухе, тяжёлый и риторический. Воронцов сгрёб в горсть угол скатерти, стараясь не встречаться с котом глазами. Маришка подавила смешок.
А Вертяк уже облизнулся, наслаждаясь произведённым эффектом, и изрёк, растягивая слова с язвительной сладостью:
- Напрасно тратил нервы, человек. Я еще дважды тебя переживу.
Он поморщился, как от головной боли, вызванной человеческой болтовнёй. И, не дожидаясь ответа, грациозно спрыгнул с лавки и потерся бочком о ногу Воронцова, одним движением превратившись из философа-циника в милейшее создание, требующее свою законную долю тепла и внимания. Всё в этом мире было театром, а он в нём - главным актёром.
Воронцов пнул Вертяка. Не со зла, нет. От внезапно накатившей досады, которая всегда поднималась в нём от этих кошачьих тирад. Пнул не сильно, но чувствительно, под столом, стараясь сделать это незаметно, будто нечаянно задел ногой. Удар пришёлся в мясистый бок. Разговор мгновенно оборвался. Вертяк замер, его роскошный хвост, только что плавно вилявший, застыл в воздухе. Он медленно, очень медленно обернулся. В его зелёных глазах не было ни злобы, ни даже удивления. Только холодная, бездонная презрительность, от которой по спине пробегала дрожь.
- Хам, - отчётливо, почти с придыханием, произнёс Вертяк. Слово в тёплом, наполненном запахами воздухе кухни, прозвучало громче любого крика. Оно было настолько человеческим, настолько точным и обидным, что даже Михалыч откашлялся и потупил взгляд в свою пустую рюмку.
Не сказав больше ничего, Вертяк развернулся и пошёл прочь. Его чёрная спина была пряма, хвост гордо вздёрнут. Он не шёл, он удалялся. Он не просто покидал кухню, он слагал с себя полномочия, выходил из глупой человеческой игры, в которой позволили себе лишнее. Каждый его шаг был полон молчаливого достоинства оскорблённого монарха. Уже через пару мгновений он растворился в темноте сеней.
- Ну и чего ты его? - первым нарушил молчание Михалыч, наливая себе ещё. - Сам же знаешь, какой он обидчивый. Теперь неделю мимо тебя ходить будет, нос воротить.
Воронцов мрачно покраснел.
- Да говорил он очень… - пробурчал он, не находя нужного слова. - Умничает, сволочь пушистая. Прям не кот, а заезжий лектор.
Маришка вздохнула, поднялась и, достав из шкафа маленькую глиняную мисочку, отломила в неё самый румяный, самый аппетитный край пирога.
- Ну всё, иди мириться. А то действительно, на всю зиму обидится.
- Я ему? - возмутился Воронцов. - Это он меня хамом назвал! При всех!
- А ты чего хотел? - Маришка сунула мисочку ему в руки. - Пнул - получи ответ. Он же не царапаться начал, а культурно, по-хорошему, высказался. Иди, не упрямься. Мороз же, а он на улицу. Замёрзнет.
Воронцов тяжко вздохнул, посмотрел на поллитровку, на рюмку, на тёплый пирог в мисочке. Проклял всё на свете: и Вертяка, и собственную несдержанность. Но встал. Справиться с кошачьей обидой было проще, чем выдерживать молчаливый укор Маришки и многозначительные взгляды Михалыча.
Он вышел в сени. Холодный воздух обжёг лёгкие после кухонной жары.
- Вертяк! - негромко позвал Воронцов. - Иди сюда, дурак. Есть дают.
Ответом ему была тишина, прерываемая завыванием ветра в щелях.
Воронцов отворил дверь на улицу. Свет, отражённый от белоснежного наста, ударил в глаза. Мороз сразу же ухватился за его щёки цепкими клешнями.
И тут он его увидел.
Посреди двора, на самом гребне самого высокого сугроба, сидел Вертяк. Он сидел спиной к дому, неподвижный, как изваяние из чёрного бархата, уставленное в белое безмолвие мира. Он смотрел куда-то вдаль, за заснеженную изгородь, в бескрайний лес, укрытый снежным саваном. Его поза была полна такого безысходного, такого вселенского одиночества и трагизма, что у Воронцова ёкнуло сердце. Казалось, он созерцает всю бренность бытия, всю несправедливость мироздания, в котором возможны такие подлые и неожиданные пинки.
- Эй! - крикнул ему Воронцов, и голос его потонул в морозной тишине. - Иди домой! Замёрзнешь!
Кот даже не пошевелился. Не подал и вида, что слышит. Он был выше этого. Выше простых человеческих призывов, выше еды в глиняной мисочке, выше обид и примирений. Он парил в сферах чистой кошачьей скорби.
Воронцов постоял ещё мгновение, почувствовав, как ледяной холод пробирается под телогрейку. Он видел, что это не просто демарш. Это спектакль. И спектакль высочайшего уровня.
- Ладно, прости, - буркнул он так тихо, что, казалось, слова должны были замёрзнуть и упасть к его ногам. - Дурак я, признаю.
Воронцов краем глаза уловил резкое изменение в позе кота. Тот больше не был философски-статичным изваянием. Его спина выгнулась дугой, уши, только что прижатые в знак обиды, настороженно выпрямились и повернулись, подобно радарам. Чёрный нос задрожал, втягивая воздух короткими, порывистыми движениями.
«Учуял что-то», - мелькнуло у Воронцова. Но это был не просто интерес. В напряжённой спине, в метущемся по снегу хвосте читалась животная тревога. Что-то было не так. Что-то чужое, незнакомое, нарушившее привычную картину морозного вечера.
И прежде чем Воронцов успел обернуться, чтобы посмотреть, что же напугало кота, Вертяк сорвался с места.
Он рванул, превратившись в чёрную молнию, рассекающую белизну снега. Спутанные клочья снежной пыли взметнулись из-под его лап.
В следующее мгновение он уже был у порога. Не задержавшись ни на секунду, кот юркнул между его валенками с таким стремительным шуршанием, что Воронцов инстинктивно отпрянул.
Дверь распахнулась шире от этого кошачьего урагана. Воронцов, ошеломлённый, проводил взглядом чёрный комок, который, не сбавляя скорости, помчался через сени и исчез в тёмном проёме, ведущем в дом.
Морозный воздух вдруг потерял свою свежесть и стал колючим и враждебным. Воронцов медленно обернулся, вглядываясь в ослепительную белизну двора. Его рука сама потянулась к косяку, чтобы прикрыть дверь.
Что он учуял? Волка? Рысь? Или того хуже?
Но внутренний голос подсказывал: коты так не убегают просто так. Особенно такие, как Вертяк.
Он щёлкнул тяжелой деревянной задвижкой и вернулся на кухню, отряхивая с валенок снег.
- Ну и мороз... - начал он, но слова застряли у него в горле.
На коленях у Маришки сидел Вертяк, в своем настоящем облике В спокойном состоянии он всегда напоминал этакого упитанного, странного зайца: длинные, чуткие уши, задние лапы значительно больше передних. Но сейчас его мешкообразный зоб, свисавший вперед словно фартук, заметно вздрагивал, а пухлое пузико, обычно беззаботно лежащее на лапках, было подобрано от напряжения. Казалось, все его несуразное тельце превратилось в один большой настороженный комок.
Маришка гладила его по спине, но сама выглядела скорее недоумевающей, чем испуганной.
- Что с ним опять? - спросила она, поднося к его носу краюху пирога. - Опять обидку разыгрывает?
Вертяк проигнорировал угощение. Его уши-локаторы повернулись к двери. Он медленно повернул голову, посмотрел на Воронцова глубоким взглядом и произнёс своим обычным, слегка хрипловатым голосом, в котором, однако, появились непривычные нотки официальности:
- У нас, между прочим, гости. Чужаки. На пороге томятся.
Он снова уставился на дверь, зоб замер, затаив дыхание.
Воцарилась короткая пауза. Михалыч хмыкнул, дорезая себе пирог.
- Опять твои дружки-воробьи прилетели, хлебных крох просят? - прошамкал он с набитым ртом.
- Воробьи так не пахнут, - невозмутимо ответил кот, не отводя взгляда от двери. Его пузико нервно подрагивало.
В дверь постучали.
Трижды. Чётко, почти вежливо, но с металлической твёрдостью. Звук был чуждым для этой двери, обычно распахивающейся с грохотом и скрипом под рукой знакомого человека.
Все замерли и переглянулись. Даже Михалыч перестал жевать.
Вертяк, услышав стук, вздрогнул всем телом. Зоб отчаянно затрясся. Без единого звука он спрыгнул с колен Маришки и, переваливаясь на своих коротких лапках и немного косолапя из-за солидного живота, торопливо юркнул в закуток за печкой. Только кончик дрожащего уха виднелся из-за кованого бортика.
В тишине было слышно, как трещат дрова.
- Ну, кого черти принесли... - тихо выругался Воронцов, на всякий случай снимая с гвоздя тяжёлый кожаный ремень с медной пряжкой. Он машинально обмотал его вокруг кулака, пряжка осталась с внешней стороны - солидный, увесистый кусок металла.
Он медленно подошёл к двери, прислушался. Снаружи было тихо.
- Кто там? - грубо крикнул он, левой рукой с силой дёрнув на себя скобу задвижки. Дверь с неохотным скрипом подалась внутрь.
Воронцов обомлел.
На пороге, закутанная в дорогое, щегольское пальто с меховым воротником, стояла Светлана. Его жена. Высокие, до колена, сапоги из мягкой кожи были запорошены снегом, а сама она казалась изваянием - красивым, замерзшим и совершенно чуждым этому месту. От неё пахло дорогими духами «Красная Москва» и ледяным холодом. Она была живой картинкой из другой, давно ушедшей жизни. Щёки её горели румянцем, а глаза смотрели на него холоднее, чем декабрьский воздух за спиной.
Воронцов растерялся. Он машинально поправил свой поношенный свитер, пытаясь придать себе более приличный вид перед неожиданной визитершей.
- Света... - выдавил он, и имя прозвучало хрипло и неестественно. - Ты... как?
Она не ответила на вопрос. Её взгляд скользнул по его лицу, по затянутой ремнем руке, и в её глазах мелькнуло что-то похожее на брезгливость.
- Я войду? - тон её голоса был ровно настолько же вежливым, насколько и ледяным. В нём не было ни просьбы, ни даже требования. Это была обставленная формальностью.
Воронцов неловко отпрянул, пропуская её в сени.
- Да... да, конечно, проходи.
Она шагнула через порог, и в тесные, пропахшие дымом и кожей сени ворвался странный, чужеродный мир - мир ярких духов, городской суеты и давно забытых обид. Воронцов растерянно смотрел, как она стряхивает с сапог снег, и чувствовал себя не хозяином в доме, а неловким гостем.
Светлана прошла из сеней на кухню, и казалось, будто в дом вошла не просто женщина, а целая делегация с жестким ревизорским взглядом. Воронцов семенил следом. Её глаза оценивающе скользнули по низким потолкам, закопченным бревнам, по простой утвари. Они задержались на Михалыче, на Маришке, и, наконец, на поллитровке и гранёных рюмках на столе.
Тонкие, подведённые губы её дрогнули в едва уловимой усмешке.
- Ну, понятно, что ты здесь застрял, - тихо выдохнула она, и слова прозвучали как приговор.
Маришка, смущённо вытирая руки о фартук, поднялась ей навстречу.
- Может, чайку, милая? С дороги-то... замерзла, поди, совсем.
Светлана медленно перевела на неё взгляд. Воронцов знал этот взгляд - она в жизни не стала бы пить из этих потёртых, потемневших от времени кружек. Её тонкие, идеально очерченные губы чуть сморщились, будто от запаха чего-то несвежего.
- Хорошо, - наконец холодно согласилась она. - Куда я могу присесть?
- Туды кости кидай! - внезапно гаркнул Михалыч, резко ткнув пальцем в сторону пустой лавки у стены. Его лицо выражало открытую неприязнь. Воронцов с удивлением смотрел на него и не узнавал. Старик словно окаменел, загрубел за секунды. Его плечи напряглись, спина выпрямилась в тугую тетиву, а густые брови съехались на переносице тяжёлой, насупленной складкой, делая его взгляд тёмным и по-настоящему угрожающим. Он отодвинулся, демонстративно повернувшись к ней плечом, всем своим видом показывая, что пространство вокруг него для неё - запретная территория.
- Мариш, пойдём-ка в горницу, - буркнул он, - Молодым поговорить надо.
Маришка бросила на Воронцова взгляд, полный сочувствия, и, кивнув, покорно последовала за стариком.
Светлана, не удостоив ушедших взглядом, подошла к указанной лавке. Она сняла перчатку, провела обнажённой ладонью по деревянной поверхности, осмотрела пальцы на предмет грязи и только тогда опустилась на край. Поправив пальто, сложила руки на коленях и устремила на Воронцова безразличный, выжидающий взгляд. Разговор предстоял тяжёлый.
Она не сидела - она восседала. Спина её была прямой, со стальным прутом, проходящим от копчика до затылка. А женщина с прямой спиной всегда несет в себе угрозу. Эта безупречная осанка, столь чуждая расслабленной атмосфере деревенской кухни, сама по себе была вызовом. Она говорила о дисциплине, о контроле, о другой, упорядоченной жизни, где нет места разливному самогону и расслабленным разговорам у печки. Воронцов, чувствуя себя на кухне уже не внезапным гостем, а подсудимым, неуклюже опустился на лавку, напротив. Под ладонью шершавая древесина стола, знакомая до каждой зазубрины, сейчас казалась ему единственной опорой в шатком мире. Её глаза, холодные и безжалостные, вновь провели по нему беглый, но уничтожающий осмотр. Они скользнули по заношенному свитеру, по рукам, привыкшим к топору и лому, по лицу, уже обветренному и грубому. В них не было ни злобы, ни даже обиды, лишь глубочайшее разочарование.
- Сергей, - произнесла она. Голос был ровным, бесцветным, лишённым каких-либо интонаций. Он висел в воздухе, отчеканенный и безжизненный.
- Если твоё решение твёрдо, давай окончим это с минимальными потерями. Для всех. Не позорь меня заявлением в загс. Я подам на развод сама. Так будет правильнее. Моим родителям будет легче это принять.
Она делала небольшую паузу, давая словам впитаться, осесть неподъёмным грузом.
- Комнату в общежитии, - продолжила она, и это уже звучало не как просьба, а как непреложный факт, - ты оставляешь мне. Ты мужчина, ты должен. Это справедливо.
В её устах слово «справедливо» звучало горькой насмешкой.
- И решить этот вопрос нужно быстро. У меня теперь другие планы. - Она чуть заметно выпрямила и без того прямую спину. - Я получила предложение. Серьёзное. От хорошего человека.
Последнюю фразу она произнесла чуть тише, но оттого она прозвучала ещё громче, врезаясь в сознание острее. Два слова - «хорошего человека» - задевало всё, чем он был, всё, что он выбрал.
- Если тебе так мила эта… идиллия, - губы её изогнулись в едва уловимой усмешке, - ты можешь в ней оставаться. Навсегда. Детей у нас, по счастью, не случилось, так что необходимости в алиментах нет. Мы не связаны больше ничем.
Она замолчала, уставившись на него тем пронзительным, бездушным взглядом, который, казалось, видел его насквозь, видел все его слабости и все провалы. Она не ждала ответа. Она оглашала свои условия.
Воронцов не до конца понимал себя. Решение развестись с ней у него созрело еще в начале лета, и оно казалось ему железобетонно правильным. Сейчас на дворе декабрь, а они и не живут вместе, и все еще не разведены. Тоже ведь неправильно по отношению к Светлане. Она красивая женщина, черт возьми. Порой строга и сурова до оцепенения, но красива. Она заслуживает счастья, нормального дома, а не его вечного молчания и отсутствия.
Но и разводиться было неприятно. Удушающе неприятно. Что скажут родители? «Не пожили, а уже разводятся. Не смог ты свою женщину удержать, Сергей.». И самое неприятное - «это ты виноват, сынок». Этот внутренний монолог звучал в нем громче ее ледяных слов.
Он поднял взгляд, пытаясь найти в этом отчеканенном лице хоть трещинку понимания.
- Света... - его голос прозвучал хрипло, чужим. - Я... не хотел тебя обидеть. Ты права. Во всем права.
Он замолчал, снова сжав кулаки. Сказать нужно было что-то главное, а в голове только пустота и стыд.
- Комнату... бери. Конечно. - Он мотнул головой, будто отгоняя назойливую муху. - Это же ерунда. Я не из-за этого...
Он хотел сказать «не из-за этого тянул с разводом», но не смог. Признаться, что просто боялся этого разговора, этого взгляда, который выворачивает душу наизнанку. Он знал, что этот день настанет. Хотел его и боялся одновременно. Как он будет объяснять Светлане, почему вместо города выбрал эту глухую деревню? Как описать тот запах мокрой земли после дождя, который кружит голову круче любого спиртного? Или чувство, когда чинишь собственными руками крыльцо, и оно уже не шатается? Здесь он был нужен. Здесь его руки были не для бумаг, а для дела.
- Света... - начал он, снова запинаясь. - Ты не поймёшь. Здесь... я дышу.
Она посмотрела на него с таким недоумением, будто он заговорил на незнакомом языке.
- Дышать можно и в городе, Сергей. В парке, например. Или у моря, если очень хочется. Для этого не нужно бросать жену и работу.
- Это не просто дышать! - голос его дрогнул. - В городе я задыхался. В этих стенах, в этой комнатке! Здесь я живой.
- Живой? - её брови поползли вверх. - Прости, но сюда привозят умирать. Или доживать. Ты сменил будущее на... на эту пыль.
- Это не пыль! - он ударил ладонью по столу, и чашки звякнули. - Это земля. Она настоящая. И люди здесь настоящие. Не притворяются.
Она откинулась на спинку лавки, будто отшатнувшись от его вспышки.
- Прекрасно. Тогда твоя «настоящая» жизнь меня больше не касается. Привези бумаги в пятницу. И дыши на здоровье.
Воронцов сам стушевался, не ожидавший такого выплеска от себя.
- Твой... этот человек... - слова давили горло. - Вы хотите пожениться?
Вопрос вырвался сам, глупый и наивный, и Воронцов тут же пожалел. Ее усмешка стала только заметнее.
- Это не твоя забота, Сергей. Позаботься лучше о том, чтобы бумаги были готовы к пятнице. Я уже договорилась в загсе.
Единственное, что смог Воронцов - это молча кивнуть. Он не мог противиться ей, да и считал себя неправым.
Светлана сказала:
- Чудно.
И встала, отряхивая невидимые соринки с идеального прямого пальто.
- Куда ты на ночь глядя? Поздно. Электрички уже нет.
Из горницы вышел Михалыч. Его суровое лицо, с густыми бровями, сходившимися на переносице, было непроницаемо. Он молча, исподлобья, посмотрел на Светлану - взгляд тяжёлый, осуждающий, пугающий своей каменной неподвижностью. Фыркнул. Не старчески, а с презрением, глубоко и гортанно и, развернувшись, вышел в сени, грубо хлопнув дверью.
Светлана, на мгновение сражённая этим молчаливым гневом, тут же взяла себя в руки.
- Не твоя забота. Меня ждут. На машине. «Волга», если тебе это о чём-то говорит. Служебная. С шофёром.
Она бросила взгляд на хлопнувшую дверь, голос её стал ещё острее, ядовитее.
- Виктор Петрович человек занятой. У него совещание в семь утра, а он всё равно нашёл время, чтобы решить мой вопрос. Потому что у него есть понятие о порядочности. И о будущем. Он уже договорился на кооперативную квартиру. Не комнату в общаге, а отдельную, хорошую квартиру.
Она сделала шаг к выходу, её каблуки чётко стучали по половицам.
- Он говорит, что ещё можно успеть взять хорошие метры, если знать, как. А он знает. В отличие от тебя.
Не попрощавшись, она вышла, оставив за собой лёгкий шлейф духов и ощущение окончательной, бесповоротной потери. Снаружи чётко хлопнула дверь автомобиля, заурчал мотор, и свет фар скользнул по окну, осветив на мгновение опустевшую кухню.
Дверь в сени скрипнула, и Михалыч вернулся обратно. Он молча подошёл к столу, тяжко опустился на лавку напротив Воронцова и достал из-за пазухи мятую пачку «Беломора».
- Ну что, отгудело? - он прикурил. Дым, едкий и густой, медленно пополз под низкий потолок.
Воронцов молча кивнул, уставившись в стол.
- Объясни ты мне, дурёха, - старик ткнул окурком в сторону двери, - не её, а себя. Объясни, какую пустоту в своей душе ты этой ветреницей заполнить пытался? А? На кой ляд она тебе сдалася? А? Глядеть-то не на что - кости да кожа. В башке ветер, в глазах расчёт. Профурсетка она, Вороненок. Чистой воды. Чужая душа.
- Ну, семья же, вроде. Были.
- Семья, - вдруг с горькой усмешкой выдохнул Михалыч. Он произнёс это слово так, будто перебирал в руках нечто драгоценное и забытое. - Ты хоть понимаешь, что это? Это не два стула да комнатка в общаге. Это продолжение. Как дерево. Видишь один ствол да ветки, а под землёй корень на десятки саженей ушёл, и от него новые побеги пошли. Прадед, дед, отец, ты, твой сын, внук… Все друг за друга держатся, друг друга питают. Род. А что у вас было? Два одиноких ростка, выдернутых с родной почвы и воткнутых в чужую землю. Друг о друга терлись, царапались, пытаясь согреться, да корней не пустили. Потому и ветром выдуло.
Сергей попытался возразить, голос его сорвался:
- Но мы же планировали. Будущее…
- Планировали будущее без прошлого, - перебил его старик с каким-то странным, почти отцовским сожалением. - Это как строить дом на болоте. С виду и стены и окна, а фундамента нет. Первая же буря и рухнет. И не жалей тогда, что стены треснули. Жалей, что под ногами у тебя была трясина, а не скала. Она на твои корни, на твою почву плевать хотела, Серёж. А без этого нет семьи. Есть иллюзия. Два чужих человека.
- Всё равно душа болит, - выдохнул Воронцов, и в его голосе прорвалась вся накопленная боль. - Пустота эта… ноет.
- И пусть ноет, - голос Михалыча стал твёрдым. - Это честная боль. Боль от того, что вырвали занозу. Она напоминает: не ищи целого в том, что изначально осколок. Ты не дом потерял, Вороненок. Ты понял, что всё это время жил в карточном домике. И ветер пришёл правильный. Он тебя не разрушил. Он тебя освободил. Не обманывай себя. Придёт еще твое время.
Михалыч покачал головой, его брови снова сдвинулись, но теперь в его взгляде читалась не угроза, а глубокая, неизбывная печаль.
- Эх, душа у тебя, Серёж, растрёпанная, голодная. Она так ждала света, что кинулась на первый же огарок, не разобрав - свой это огонь или чужая, чадящая копоть. Она тебя в грязь втоптала, мужика из тебя выбила. И ещё пришла, чтоб ногами потереть. Она тебя на время ослепила. А теперь прозрение, оно всегда горькое. Не её жалеть надо. Себя пожалей. И подумай, как теперь свой очаг разводить будешь. Не на пепелище, а на новом, крепком месте.
Воронцов допил остывший чай единым глотком, проглатывая эту горькую пилюлю правды, и отставил кружку с таким глухим стуком, будто заколачивал крышку на прошлом.
- Одному, - сказал он тихо, но уже без прежней надломленности. - С умом. Сначала корни, потом крона.
Где-то за печкой Вертяк шелестел конфетными обертками.









