Об одежде советского моряка
“Весь в золоте”- говорили в Бакуо моем отце капитане третьего ранга мудрые соседи. Он любил свою Форму, по возможности ходил с кортиком. Сам гладил (ах, извините, - отпаривал) штаны: о!, эта технология достойна дифирамбов!
Ходило несколько модификаций эмоционально насыщенных, часто повторяемых анекдотов на тему, каким образом неопытная женщина выгладила форменные брюки. А уж сколько ухищренй в технологии чистки форменных медных пуговиц, придании необходимой геометрии деталям Формы, достижении «бархоткой» лакового блеска обуви! И все это - на полном серьезе.
Что касается рубашек, - это доверялось жене. Каждый день (а в жару и чаще) менялись пристегиваемые воротничок с манжетами, которые должны быть идеально белыми, точнее с легким синеватым оттенком, и жестко открахмаленными, чтобы стоять «колом» - тут жена отработала свое know-how , очень им гордилась, ревностно держала в секрете и в дальнейшем совершенствовала всю жизнь. Воротничок, так или иначе, соприкасался с телом и для меня осталось загадкой, как он не натирал шею.
В Форме помимо обязательных уставных и неписанных норм (фасон брюк, способ шнуровки ботинок, расположение знаков различий с точностью до миллиметра) допускалось и некоторое своеволие. И здесь Он был во всеоружии. По общему мнению, его мундир был безупречно элегантным.
И кажется мне, что странный избыток металла в советской офицерской форме не столько демонстрировал единство ее с оружием, сколько служил для священного устрашения подчиненных.
Петр Новыш
Санкт-Петербург
Знакомство
Подошёл к стойке. Взял кружку, допил. Холодный.
Пошёл на кухню. Налил новый. Поставил на стол, достал из шкафа вторую, сполоснул, наполнил. Быстро — хлеб, масло, всё как для себя. Только сахар положил. Девчонки не любят горький кофе.
Стою у плиты. Слушаю.
Сначала — тишина. Потом вода зашумела. Потом — снова тишина.
«Живая. Уже хорошо».
Прошёл в спальню. Достал вещи: трико, футболка. Сдвинул губу.
«Утонет». — положил на кровать.
Постучал костяшкой в дверь.
— Кофе готов. Одежду оставлю на кровати. Там футболка, штаны. Всё чистое.
Отошёл. Смотрю в никуда. В окна спальни с потолка светят первые лучи утреннего солнца.
Через минуту дверь скрипнула. Она высунула руку — тонкую, ещё красную после горячей воды. Схватила одежду. Дверь закрылась.
— Спасибо, — донеслось из-за двери.
— Не за что. Жду на кухне.
Сам же пошёл к монитору.
«Чего только не повидал в жизни», — думал я, глядя на экран.
В районе первого часа ночи наружка засекла объект, бегущий по поверхности обрыва. Невнимательное движение — и он кубарем покатился со склона. Покачал головой. Тут же прискакали несколько тел, явно спортивнее и крупнее объекта.
Ого, — приподнялся на локте, глянул внимательнее.
Они долго озирались. Видно, что переговаривались, что-то искали. Но скорее всего — кого-то.
— Н-да, дела. Что они от тебя хотели, девочка? — мысли вслух.
— Эм, вообще-то Денис мне не велел никому говорить, а бежать сразу в полицию… — тихий прерывистый голос из-за спины.
— Хм, значит, не велел? — я обернулся. — А где же он сам сейчас?
Деваха стояла, заправляя мою футболку в мои закатанные у щиколоток трико. Ноги были в кровавых подтёках, наспех чем-то промоченных. На голове у неё высился тюрбан из полотенца. Наверное, больно, но виду не подавала. Она смотрела на меня — умытая, румяная, без страха в глазах. Но вымотанная.
Я улыбнулся уголком губ.
— Приветствую на моём островке.
Она огляделась, оценивающе вздёрнула бровь:
— Ничего так. Прямо берлога холостяка… — подытожила она.
— Хм, — я поджал губы. — Точнее — бункер или пещера. Как видишь, холостяки эволюционировали с уровня неандертальцев в набедренной повязке и шкуре наперевес.
Она вскинула бровь:
— А дубинка тоже в прошлом? — принимая вызов.
— Дубинкой, по привычке, ещё пользуюсь… — усмехнулся я, кивая. — Кофе стынет. Ты, наверное, голодна. Ну, у меня нет жареного мамонта, только хлеб с маслом. Последних мамонтов ещё год назад переловили.
Я развёл руками и пригласил жестом к столу. Девушка прошла вперёд, немного прихрамывая. Я последовал за ней и нырнул в шкафчик за аптечкой. Перекись, бинты, стрептоцид.
— Как зовут-то хоть? — спросил в спину.
Она оглянулась:
— Лиза. А спаситель останется Зорро?
— Любишь острить? Я — Алексей. Можно просто Лёша. Как ты уже поняла, живу тут, — я огляделся, — один. Так что располагайся.
— А я думала… — она оглянулась.
— Что я тебя сюда притащил и пытать буду? — перебил я. — Прости, не мой стиль. Это мой дом, убежище. А этим я занимаюсь по выходным, исключительно на природе, — я вздохнул мечтательно. — Птички поют, лес кругом. Красота.
Она смотрела на меня, потом потупила взор.
— Да, пока не забыл, — добавил я. — Боюсь, всяких ваших штучек-дрючек ты тут действительно не найдёшь. И магазинов рядом — в радиусе пятисот метров нет. Сядь на стул.
Она оглянулась, сделала пару шагов, присела.
Я подошёл к ней с аптечкой. Присел.
— Ноги.
Она смущённо отвела ступни. Я вздохнул.
— Давай, нечего тут строить. — Перехватил ступню, начал обрабатывать перекисью.
— А масло на охоте добываешь? С хлебом и кофе? Ай!
— Больно? Прости, потерпи. — Её нога отдёрнулась, но я не отпустил и продолжил обрабатывать.
«Острячка, нашлась», — я покачал головой, уставая от долгого общения.
— Вообще-то транспорт есть. Давай не ерничай. Ты такая колкая только по будням или у тебя свободный график? - Я прищурился.
Она хмыкнула. Вздохнула.
— Прости. Нервное.
Я кивнул, залепил пластырем мозоли, приступил к другой ноге.
— Кто такой Денис? И почему он сказал идти в полицию? — спросил я, не отвлекаясь.
Она молчала. Я методично обработал ранки, присыпал стрептоцидом и залепил пластырем.
— Готово. — Я собрал всё обратно в аптечку, поднялся, отнёс на место. Лиза уже жевала бутерброд.
— Спасибо.
В животе заурчало, я потёр его и тоже решил позавтракать. В конце концов, моя утренняя пробежка пошла к чертям. Придётся тормошить новую знакомую, кубарем свалившуюся на мою голову.
Поели быстро. Я кивнул вопросительно:
— Вопросы остаются в силе. Рассказывай.
Глаза девушки забегали. Словно она не решалась начать. Но всё же начала:
— Понимаешь, Денис — мой жених. И вчера он неожиданно позвонил и сказал взять кое-что и отдать в полицию. Дело в том, что он программист. Долгое время работал над одним проектом. То ли «Сторож», то ли «Охранник»? Не помню… — она запнулась, покачала головой, напряглась, пытаясь вспомнить. — А потом пропал. Я звонила, но в итоге «номер недоступен». И я не знаю, что сейчас с ним. Просто не знаю.
Она вытерла лицо. И тут в её глазах проступили тревога и страх. По щеке пробежала слеза. Она всхлипнула.
— Эй, не бойся, — я наклонил голову. Потом встал из-за стола, подошёл к ней сбоку и присел на корточки. — Что-то случилось, расскажи. Я постараюсь сделать что в моих силах. Лиза.
Я старательно выговорил её имя. Пытаясь запомнить.
Она посмотрела на меня красными глазами, шмыгнула носом, сглотнула:
— Правда?
Я качнул головой:
— Я не всесилен. Но что-то смогу.
— Понимаешь, — она затараторила, заикаясь, — я вчера стремглав, а они за мной. А я схватила флешку с прогой и бросилась куда глаза глядят. Ни денег, ни документов — ничего не взяла. Телефон вот только успела…
Она раскрыла глаза:
— Телефон!!! Ах, обронила, наверное, когда упала! — она схватилась за голову. — Там все номера! И Денис… Вдруг он звонил и не может теперь меня найти? Переживает! Думает…
— Тихо-тихо, не нервничай. Поищем мы твой телефон.
— Когда они искали меня, кричали, что утром приедут и найдут. И что тогда… и что тогда… — она посмотрела на меня напуганными глазами и пролепетала, повинившись: — Я поэтому тебя… ударить хотела. — И опустила голову.
— А! А я-то думал, это ты меня так отблагодарить хотела за спасение, — я вспомнил её замах. — Но теперь-то всё в порядке. Я же сказал — не кусаюсь. И тебя не обижу. Ну иди сюда, раскисла совсем. Не плачь. Не люблю, когда девчонки плачут.
Я обхватил девушку. Её нос упёрся мне в плечо. Она не переставала шмыгать и всхлипывать.
День 1. Утро. Находка
Открыл глаза. На часах 5:43.
Привычка — искать будильник, чтобы просто выключить его.
Поднялся. Пресс — пять раз, чтобы проснуться. Встал. Полез в смартфон — запустить кофемашину. Сам отправился в душ.
Как обычно.
На автомате достал с полки одежду, впрыгнул — и на кухню. Налил кофе.
Как обычно.
По дороге на лестницу вниз, глянул на монитор камер.
Как обычно.
Стоп.
Кружка в руке застыла на полпути.
Что это?
У входа — тёмное пятно. У перегородки рядом со склоном.
Собака? Мешок? Волосы… Волосы?
Кофе остался недопитым. Кружка полетела на стойку под монитором.
Вниз, по лестнице — три ступени через одну. Пальцы привычно выбивают код. Тяжелая дверь уходит в сторону.
Я выскочил наружу. Поморщился — солнце ударило в глаза. Утренняя прохлада прошлась мурашками по телу.
В тени, прижавшись к холодному выступу стены — грязный, странный комок. Песок, глина, листья. Съёжился так, что не поймёшь — где голова, где руки.
«Ё-моё…»
Наклонился. Коснулся рукой. Комок вздрогнул. Отодвинул прядь слипшихся волос.Лицо. Глаза закрыты, но живые — веки дрожат, дышит часто, мелко.
Девушка.
Ни раздумывая — подхватил на руки. Лёгкая. Холодная — даже сквозь кофту чувствую, как её колотит.Повернулся к двери — и замер.Её холодные руки — сами, неосознанно — обхватили мою шею. Она прижалась. Всем телом. Мелко, часто вздрагивая.Руки заняты. Мысли разбегаются. Вдох.
Я вошёл в пещеру. Дверь закрылась автоматически.Уложил девушку на диван в прихожей. Осмотрел: руки, ноги — всё в грязи и траве, царапинах и ссадинах. Ничего не разобрать. Когда дотронулся до левой лодыжки, она дёрнулась, но не открыла глаза.
«Растяжение. Или ушиб?» — подумал.
Укрыл пледом.
— Да, видок ещё тот. — констатировал. — Барышня, жива?
Комок задрожал. Послышался тихий голос:
— Д-да. — запнулась. От страха или озноба?
— Встать сможешь?
— Где я? — её веки дрогнули, она открыла глаза, осмотрелась. — Ах!
Девушка резко вскочила — и её рука зависла в воздухе. В моей руке. Рядом с моим лицом. Мои брови приподнялись, губы поджались:
— Неожиданно. Это благодарность такая?Оглядел её.
— Раздевайся. — бросил её руку вниз.
Девушка с визгом отскочила в дальний угол дивана, завернулась потуже в плед, поджала ноги.
— Что?! — в её глазах был ужас.
«Блин, точно.» — покачал головой, прижал пальцы ко лбу, закрыл глаза.— Тьфу ты. Умойся, грязная вся. Или хочешь в речку окунуться? — кивнул в сторону двери.
Она испуганно глянула на дверь, замотала головой и уткнулась поглубже в диван. Я опустил голову:
— Не бойся, я тебя не трону. Ходить можешь? — посмотрел.
— Не… не знаю… — голос дрожал.
Я вздохнул:
— Ладно.Молча поднялся, чтобы донести её. Девушка дёрнулась.
— Не кусаюсь. Не боись. — я моргнул, глядя на неё.
Она оглядела меня. Замерла. Лицо прояснилось. Я подался вперёд, подхватил и пошёл к лестнице. Прошёл с ней мимо кружки, стывшей на столе, зашёл в спальню. При виде моей кровати девушка захлопала глазами. Я вскинул взгляд.
«Что за пугливая деваха? Давно таких не встречал, — подумал. — Делать не фиг».
Усадил её на кровать. Чумазую. Потом постираюсь.
— Раздевайся, мойся. Не буду беспокоить. Кофе будешь? — почти буднично бросил я.
— Да, спасибо, — кивнула она.
Мелко дрожа.Я вышел. Прикрыл дверь — не до конца, оставил щель. На всякий случай. Если там, в душе, начнёт падать или ещё что — услышу.
— Если что — кричи, — добавил уже из коридора.
Из Заполярья в Степь
Глава VI. Зауралье
Урал однако, кончился не сразу. Он не обрывался за последним поворотом, как декорация в клубе, которую рабочие утащили за кулисы. Нет, он еще долго держал дорогу камнем, темными перелесками, ржавыми выемками, старыми мостами, речками с быстрым, сердитым течением и тем особым заводским запахом, в котором смешались уголь, мокрое железо, известь, машинное масло и человеческая усталость.
Свердловская область тянулась за окнами уже не сказочной горной стороной, а рабочим, измученным телом. То слева, то справа возникали поселки при заводах: низкие дома, черные трубы бань, краснокирпичные корпуса с выбитыми стеклами, серые заборы, переезды, будки стрелочников, насыпи шлака. Железная дорога всё время была где-то рядом: то уходила за лес, то вдруг выпрыгивала к шоссе, и по ней, гремя сцепками, ползли товарняки — длинные, рыжие, как будто их всю жизнь таскали через дождь, дым и ругань.
Иногда дорога поднималась на увал, и тогда открывалась даль: лесистые гребни, дымные заводские пятна, река внизу, мост через нее, за мостом — старый, уже мертвый пролет, заросший кустарником. В этих местах даже заброшенное не исчезало сразу. Оно стояло у дороги упрямо: старая опора, снятые рельсы, ржавая ферма, каменная кладка, полуразваленная водокачка. Казалось, Урал не выбрасывает свои кости, а складывает их у себя под боком — пригодятся, мол, еще, в хозяйстве лишнего не бывает.
Док, глядя на очередной заводской поселок, сказал:
— Удивительная земля. Здесь даже природа трудоустроена. Река — при заводе, лес — при леспромхозе, гора — при карьере, человек — при беде.
Хромов вел молча. После уральской песни он как будто смутился сам перед собой и снова надел привычную флотскую броню. Но Санька видел: мичман всё равно смотрит по сторонам иначе. Не как водитель, которому бы только не улететь в кювет, а как человек, узнающий страну не по карте, а по ее морщинам.
Потом камень стал уходить.
Не сразу, а постепенно, как уходит из голоса хрип после долгого кашля. Сопки делались ниже, откосы мягче, лес реже. Уральская хребтина еще угадывалась где-то за спиной, но впереди земля уже распрямлялась, разглаживалась, будто кто-то тяжелой ладонью провел по ней с запада на восток. Появились широкие поля, сырые луга, редкие березовые колки, черные полосы пашни, озерца в камышах. Воздух стал суше, прозрачнее. Дым заводов остался позади, а вместе с ним — чувство, что едешь внутри огромной, копченой железной печи.
— Зауралье пошло, — сказал Хромов.
— То есть горы кончились? — спросил Санька.
— Горы, может, и кончились. А Россия не кончается никогда, — отозвался Док. — Это ее главная медицинская особенность. Пациент огромен, диагноз плавает.
Курганская область встретила их не красотой, а размахом тишины.
Здесь уже не было уральской тесноты, где за каждым поворотом скала, мост, труба или заводская стена. Пространство стало шире, но не степное еще, а лесостепное, осторожное. Березовые колки стояли по низинам, как белые островки среди серо-желтых полей. Осина дрожала у дорог, и листья ее, покрытые пылью, казались жестяными. В стороне блестели озера — мелкие, солоноватые, с камышом по краям; над ними кружили чайки, непонятно как оказавшиеся в этой сухой глубине материка. На лугах виднелись стога, коровы, старые тракторы, женщины в платках у колодцев.
Деревни здесь были другие. Не северные, не лесные, не уральские заводские. Они лежали низко, широко, будто прижимались к земле, спасаясь от ветра. Дома чаще саманные или дощатые, крыши шиферные, заборы длинные, дворы открытые, пыльные. У ворот сушились перевернутые ведра, на лавках сидели старухи, собаки лениво поднимали головы и тут же клали обратно. Возле магазинов толпились мужики с велосипедами, и в их позах была та терпеливая неподвижность, какую дает только жизнь, где автобус может не прийти, зарплату могут не дать, дождь может пройти стороной, а человек всё равно будет стоять и ждать.
Колонна шла через эту землю тяжело, но уже ровнее. После уральских подъемов КамАЗ будто расправил плечи. Дизель гудел не натужно, а монотонно, убаюкивающе. Пыль тянулась за машинами длинным серым хвостом. Иногда на переездах их задерживали товарные составы. Вагоны шли и шли, груженные лесом, углем, зерном, пустыми контейнерами, неизвестно чьими надеждами и чьим-то начальственным планом. Матросы вылезали из кабин, курили, чесались, плевали в пыль. Док смотрел на вагоны и говорил:
— Вот, Паша, идеальная модель государства. Никто не знает, что внутри, куда везут и кто отвечает, но все страшно гремит и требует уступить дорогу.
Хромов хмуро отвечал:
— Лишь бы рельсы были.
— Рельсы есть, — вздыхал Док. — Машиниста бы еще трезвого.
Ближе к Кургану земля стала еще ровнее. Небо поднялось. Облака уже не цеплялись за лес, как на Севере, не висели над трубами, как на Урале, а шли свободно, длинными белыми косяками. Ветер гулял поперек дороги и пах сухой травой, пылью, навозом, нагретой доской и чем-то солоноватым от озер. Здесь начиналось то предчувствие степи, которое еще не пугает, но уже настораживает: горизонт отодвигается, человек уменьшается, разговоры в кабине становятся короче.
Санька сидел у окна и не мог понять, нравится ли ему эта земля. В Карелии было страшно от лесной глубины, на Урале — от камня и железа, а здесь страх был другой: всё слишком видно. Некуда спрятаться глазу. Поле, дорога, небо, столбы, далекая деревня, снова поле. Если человек плачет в таком месте, наверное, его видно за десять верст.
После пыльного поворота, где дорога раздваивалась на райцентр и какой-то совхоз с номером вместо имени, колонна остановилась у колонки и серого райповского магазина. Магазин был приземистый, с крыльцом на три ступеньки, с облупленной вывеской «Продукты» и замком на боковой двери, таким огромным, будто внутри хранились не три банки кильки и мыло по талонам, а золотой запас республики. В окне, за мутным стеклом, виднелись пустые полки, пирамидка пачек соли, пыльные бутылки уксуса, несколько коробок спичек и одинокая банка томатной пасты, выставленная почти торжественно, как экспонат позднего социализма.
У дороги сидели две старухи. Не торговки в базарном смысле, а местные хозяйки, вынесшие к трассе всё, что можно было обменять на деньги: ведро молока, десяток яиц в серой газетной прокладке, пучки укропа, мелкую молодую картошку, огурцы с желтыми пупырышками и банку соленых груздей, накрытую блюдцем. Одна старуха была сухая, в выгоревшем платке и мужском пиджаке поверх ситцевого платья; другая — круглая, краснолицая, с руками сильными и темными, как корни. Они смотрели на колонну спокойно, без умиления: приехали — купят; не купят — другие купят; а жалость, если её раздавать бесплатно, самой не хватит до зимы.
— Молоко почем? — спросил Санька.
— Рупь банка, — сказала сухая.
— Да ты чего, мать? За молоко?
— А ты чего, сынок, хотел? За песню? Песни у нас дома поют, а тут дорога.
Док, услышав это, уважительно поднял бровь.
— Вот, Паша, настоящая рыночная экономика. Без Министерства Финансов, зато с укропом.
Хромов купил молока, яиц и огурцов. Торговаться не стал. Старуха пересчитала деньги быстро, цепко, спрятала в узелок за пазуху и только после этого налила Саньке кружку молока. Молоко было теплое, с пенкой, пахло коровой, жестяным ведром, травой и пыльной дорогой. Санька пил мелкими глотками, и на верхней губе у него остались белые усы.
— Ребятенок чей? — спросила круглая старуха.
— Наш, — сказал Хромов.
Старуха посмотрела на Саньку внимательнее, но больше ничего не спросила. В дороге лишний вопрос иногда хуже плохой погоды.
Док купил у неё огурец, вытер о рукав, откусил и сказал:
— Страна, конечно, трещит по швам, но огурец пока держится.
— Огурец завсегда крепче начальства, — сказала старуха. — Его хоть солить можно.
Хромов впервые за утро коротко засмеялся.
И эта остановка — пустой магазин, огромный замок, старухи с ведрами, теплое молоко за рубль, огурцы в пыли, деньги, спрятанные за пазуху, — была правдивее любой столовой. Здесь никто никого не спасал красивым жестом. Здесь жили, как умели: продавали, покупали, ехали дальше. И в этом было что-то суровое, но не злое. Народ не раздавал себя бесплатно, потому что давно понял: когда государство начинает говорить о заботе, умный человек держит корову, огород и мелочь в узелке.
Док посмотрел на эту сцену и сказал Саньке:
— Запоминай, карась. Государство кормит по норме, а народ — когда сердце кольнет. Поэтому народ пока живее государства.
За Курганом стало заметно: они идут к границе.
Не потому, что появились шлагбаумы или пограничники. В той большой стране границы между республиками все еще жили на бумагах, нежели на земле. Но дорога сама менялась. Деревни редели. Русская лесостепь распадалась на широкие пустые промежутки. Березовые колки становились ниже, реже, суше. Кустарник жался к балкам. Поля тянулись долго, упрямо, сгоревшими полосами. На обочинах пошла полынь. Ее горький запах входил в кабину, перебивал горячий металл и табак, садился на язык.
Хромов приоткрыл форточку и сказал:
— Казахстан рядом.
— Определил по запаху? — спросил Док.
— По простору.
— Простор у нас везде. Только в одних местах он лесом занят, в других начальством, а тут — никем.
К вечеру небо стало громадным. Оно уже не висело над землей, а стояло над ней куполом, белесым, сухим, почти пустым. Солнце клонилось медленно, долго, не торопясь исчезать, и оттого казалось, что день здесь длиннее, чем положено человеку. По обе стороны дороги лежала равнина, чуть волнистая, серо-золотая, с редкими озерцами, с камышом, с низкими хуторами у горизонта. Электрические столбы тянулись вдоль трассы в такую даль, что их ряд становился тонкой пунктирной ниткой, пришивающей землю к небу.
Граница с Казахской ССР прошла почти незаметно.
Какой-то щит у дороги, выцветший, с облупившейся краской. Несколько домиков. Будка. Пыль. Мужик в кепке, который лениво махнул рукой, даже не встав со стула. И всё. Никакого торжественного перехода из одной судьбы в другую. Просто за знаком дорога стала еще шире, воздух суше, небо выше, а земля — беднее деревом и богаче горизонтом.
Санька оглянулся назад.
Там, за спиной, остались леса, Кама, Урал, мосты, заводы, Курганская земля с березовыми колками и солеными озерами. Всё это уже складывалось в памяти не по порядку, а слоями: мокрый мох, черная вода, шаньги, каменные мосты, запах железа, пирожок с картошкой, пыль на стекле, Хромовский голос. Впереди была степь.
Она пока еще не раскрылась всей своей страшной плоскостью, но уже дышала в лицо. Горько, сухо, просторно.
— Ну вот, — сказал Док, глядя вперед. — Азия начинается.
— Не Азия, а Казахская ССР, — поправил Хромов.
— Паша, ты иногда так веришь в административные названия, что мне за тебя тревожно. Земля-то не читала наших указов.
Хромов усмехнулся.
— Зато начальство читало.
— Начальство читает только то, где его фамилия.
Санька не слушал их до конца. Его клонило в сон. КамАЗ шел ровно, тент сзади хлопал на ветру, пыль стелилась за колонной, и где-то далеко впереди, за желтым маревом, начиналась та плоская, безлесная страна, где человеку придется учиться жить без укрытий.
Последние березки остались позади.
Дорога вышла на открытую равнину.
И Саньке показалось, что мир вдруг снял с себя все лишнее: лес, камень, дым, мосты, изгороди, даже привычную тень. Остались только земля, небо, дорога и маленькая колонна грузовиков, ползущая на юг, как горсть железных жуков по огромной ладони степи.
Выхожу на сухую
Короче, имею первый в жизни запой. Месяц ежедневно с утра до ночи пиво. Утром, чтоб опохмелиться, а потом уже просто, чтоб заснуть. До 20 банок в день выходило. Сегодня решил тормознуть. Сижу весь в поту, трясучка. Сердце успокоил нитроглицерином. Но твердо решил, что всё, хватит. 40 лет, жизнь под откос пошла, но надо вытягиваться. Стремно только, что совсем одинок - расстался с женой, что и стало причиной срыва. Долги еще, сцука, тысяч 400.
В общем, на отходняке депресняк жесткий (многие тут поймут меня). Покидайте, помимо минусов и клоунов, истории позитивные, как жизнь наладить после 40. У кого какой опыт был, когда из минуса вылазили... Очень нужно хоть чуть чуть позитива.
Светка из Зеленстроя
Обычно как начинается война? Война начинается, когда у кормящих матерей пропадает молоко. А когда началась эта война на Донбассе, не очень понятно. Война в Донбасс проникла, просочилась. Иногда обычный двор мог вползать в войну не весь сразу, а частями. Далеко не все и не сразу могли передать это особое ощущение - кругом возможно война.
Донбасс - это такое странное место, где в по виду деревнях живут совершенно городские люди. И по виду самая что ни на есть сельская тетка, чуть ли даже не в платочке, стоящая на совершенно сельской улице с одворованными разномастными домами может оглушить тебя чистотой русской литературной речи, приправленной цитатами из классики, а по виду опиджаченный дядька в городском дворе может поразить какой-то своей трогательной общинностью.
Донбасс всегда, несмотря на свою вопиющую южность, озадачивает цветонедостаточностью. Вся пестрота и разномастность тотальной донбасской урбанины ушла в форму, а с цветом как-то не очень. Что черными зимами, вымораживающими и бесснежными, что выгоревшими на солнце летними месяцами.
Война - это когда выключают цвет...На Донбассе война опознается по выключенному цвету. Даже со светом все не так плохо - благодаря героизму, иначе не скажешь, тамошних энергетиков и коммунальщиков свет все равно мерцал, затихал, а потом оживал. И в урбанистической разномастности этого места война с ее приметами вылупляется не сразу, опознается только если присмотреться, новые руины теряются в невероятно буйном частном секторе и еще советской типовой жилой застройке, подправленной кто во что горазд причудливыми версиями балконов и окон, и иногда вспарываемой невероятными и по-царски роскошными архитектурными заплатами сталинского ампира, который здесь отменной выделки, не типовой, а на поверку оказывающийся или баней, или больницей.
А вот по выключенному цвету война опознается безошибочно. А потому у Светки была своя война. Война с войной, война за цвет, за право на цвет. Светка работала в донецком «Зеленстрое».
Она не могла так сказать себе и другим - я воюю с войной, я служу чему-то большему, есть что-то что выше меня. Но она так жила. И нельзя сказать, что это самое, которое "выше" и "больше" ее, простого человека, придавливало к земле или гнуло. Наоборот, на Донбассе, как и на всем русском юге, люди работают не совсем так как на севере, в краях с более суровым климатом. На юге у всех главная профессия - это жизнь. В тех местах главная работа, которую работает человек - это отправление жизни.
Постройка кухни-времянки во дворе, новый забор, свежепроведенный газ, новая крыша или пристрой к дому - это очень важные, почти исторические, жизненные вехи...Там на юге должно что-то такое особенное произойти, чтобы работа стала жизнью. И речь не о жизни, которая становится главной работой, которая в свою очередь оборачивается жизнью. Нет, тут речь о работе, какой-то внешней работе, за которую положена заплата, и которая вдруг становится твоей жизнью...Для того, чтобы для Светки работа стала жизнью, должно было случиться нечто особенное и невероятное вроде падения метеорита на землю или войны. Вот оно и случилось. Случилась война.
И работа для Светки стала жизнью, потому что могла победить нежизнь, и Светка это очень хорошо чувствовала, будучи окруженной своими вечными пацанами - что мужем, что старшим сыном. Светка не очень понимала, как это...ну, например, сына воспитывать. Сроду ее никто не воспитывал, она сама выросла и точно никого воспитывать не собиралась. Вон, еда в холодильнике, сотня на карманные расходы в тумбочке - уже не ребенок, сам разберешься. И сын как-то сам во всем этом разобрался и с Божьей помощью, а также при содействии тещи, улицы и Светкиного брата рос на удивление парнем неплохим, не гнилым и самостоятельным.
Второго вечного пацана, Светкиного мужа, звали Лехой. Вообще-то не нужно было смотреть в Лехин паспорт, чтобы убедиться в том, что ему крепкие и надежные 50 +, но как-то язык не поворачивался звать его по отчеству или даже спрямить сжатое в комок Леха в более плавное и степенное Алексей. Это был именно Леха, вечный донбасский пацан, из души которого был еще до рождения ампутирован ген старения. И видимо будет он до конца жизни гулять с такими же пацанами. В этом вечном пацане Лехе был одно важное достоинство – какой-то абсолютный пацанский слух на пошлость. Такие пацаны лехи даже в рубище, даже в грандиозном подбухе не умели быть пошлыми. Они всегда и во всем были органичны, равны себе…
И видимо Леха рано расслышал все нарастающую как зловещий гул пошлость украинской государственности, а потому жил не особо с ней пересекаясь. На донбассе это было можно - родичи, обожавшая его и все прощавшая ему жена, там перехватил, тут крутанулся...Из своего вечно счастливого подполья Леха вылез уже в ДНР, потому что те хоть и не без греха, но свои.
Вот это свое нехитрое семейное хозяйство Светка защищала на своей войне с войной, облачаясь в боевой доспех - ядовитого цвета жилет.
Война за цвет на донецких клумбах была тяжелой работой - нужно постоянно было что-то пропалывать, поливать, укрывать, перетаскивать, что-то подсказывать тем, кто тоже в своих дворах вел свою войну за право на цвет, высаживая самодельные цветники...Светке помогали что-то перетаскивать - останавливается машина, выходит из нее мужик, почти без слов берет Светкину поклажу, кивком спрашивает "куда?", Светка показывает, он перетаскивает, прыгает в свою машину и уезжает.
А когда в Донецке с водой стало совсем все плохо, на полив роз воду не жалели и для себя ее не крали, и в этом было особенное торжество донецкой армии цвета на этой войне, воспарение духа и человечности...
А потом с той стороны прилетело зло, осмысленное, темное, настоящее зло - весенний Донецк забросали коварными минами-лепестками, которые сразу потерялись, спрятались в клумбах и парках...эти мины не убивали, но калечили...Светке такая мина оторвала кусок стопы...
И вдруг оказалось, что Светку все любят...Видимо ее и раньше все любили, но вида не показывали, а теперь обнаружилось, что ее любит сын, любит и заботится о ней...И вечный пацан Леха как-то неуклюже, неумело, косолапо, но тоже одаривал ее нежностью и любовью...И на ее несчастье вдруг собралась толпа родичей, о некоторых она даже уже и не помнила...Толика скупой любви досталась ей и от местных властей, и с работы...А потом из большой России ей привезли какой-то хитрый протез, который она очень быстро из упрямства и желания жить и работать освоила. Хоть и с инвалидностью ее приняли на работу. Теперь она делала работу конторскую, т.к. стоять раком или сидеть вприсядь над клумбой она уже не могла, но все равно была при деле, при этом большом и великом деле - войне за цвет, войне с войной.
Кореец
Беда случилась в доме у моей домработницы Татьяны, когда в её доме поселился сосед-кореец. Так под видом старого, немощного и больного человека этот кореец решил остаться жить в квартире у пожилой женщины навсегда. Как мне рассказывает сама Татьяна, что где-то далеко в Корее у него есть родня: и дочери, и внучка, которых злой дедушка терпеть не может и с ними даже не разговаривает. Зато у соседки он теперь живёт каждый день, ест за её счёт и пенсию. Простым дожором, как ни странно, тут не обошлось, и вскоре хитрый дедушка начал выступать против жильцов данной квартиры: против сына Татьяны, её дочери и маленькой внучки.
Старик даже запретил бабушке их навещать и дарить подарки, мол, они маленькие, невоспитанные и поэтому обойдутся. От такой хорошей жизни сын Татьяны, конечно же, не выдержал и запил, потому что сожитель мамы запрещает ему даже готовить себе обед и кушать. Вот такой вот у нас с вами оказался воинственный кореец, который внаглую живёт на деньги бедной старушки, пользуется ее добротой и поссорил со всем семейством.

