Торт получился на славу. Огромный, красивый, украшенный кремовой цифрой «1», в которую она воткнула свечку. Они задуют её все вместе. Она, Коля и Никитка, а потом разрежут и раздадут гостям — бабушкам и дедушкам Никитки.
Они решили, что не будут устраивать застолий с выпивкой и закуской, достаточно будет — шампанского и торта. Всё-таки день рождения у ребёнка, а он ещё маленький, ему шумная компания ни к чему, напугает только. Родители и Колины, и её с таким решением согласились, пришли с подарками, сели в зале за небольшим столом, тихо-мирно беседуя под беззвучное мелькание телевизора. Тихий семейный праздник, годовщина маленького человека.
Люба огладила рукой грудь, бёдра, живот. Всё хорошо у неё, она счастлива, жизнь чудесна, пора выходить к столу. Подхватив поднос, она направилась в комнату, где собравшиеся увлечённо беседовали в ожидании начала церемонии. Люба поставила торт на стол и прислушалась к разговору.
— Дети — это хорошо, но детям нужно отводить определённую часть жизни, — утверждал свёкор Сергей Яковлевич.
— Дети должны прислушиваться к родителям, — тут же вставила мать Любы.
— А как же свобода личности? — подмигнул Любе свёкор.
— Смотря, как понимать — эту свободу личности, — вступил в разговор отец Любы. — Вы хотите, чтобы с вашей личностью считались? А какая у вас привязанность к вашей личности? Это ваша святыня? Вы о ней заботитесь? Обижаетесь, когда вашу личность оскорбляют? Тогда, как привязанное может быть свободным?
— Вот это вопрос! — улыбнулся свёкор. — Сначала надо определиться с тем, что же такое личность.
— Классическое определение личности — это тело, плюс ум, плюс чувства…
Беседу прервала раскрывшаяся дверь. Пригнувшись, в зал, украшенный шарами и плакатами, вошёл Николай. Сидевший на его плечах Никитка завизжал от удовольствия.
— Осторожней! — кинулась к ним Люба. — Он может удариться.
— Спокойно, мать, у меня всё просчитано. И учтено. — Николай снял сына с плеч и усадил на детский стульчик.
— Дорогие наши мамы и папы, — начала Люба, прижимаясь к Николаю. — Сегодня у нас знаменательный день и очень важная дата. Нам исполнился годик! Ура! — Люба захлопала в ладоши, и все тоже громко зааплодировали с возгласами «Поздравляем!».
Никитка вжал голову в плечи и заревел.
— Ну что ты, маленький? — Люба прижала к себе голову сына, погладила рукой кудряшки. — Смотри, какой тортик испекла тебе мама. Сейчас папа зажжёт свечку, и мы, загадав желание, вместе её задуем. А желание у нас одно на троих, чтоб ты был здоров и рос большим и послушным мальчиком.
Ничего из сказанного мальчик не понял, но умиленная интонация маминого голоса его успокоила, он перестал плакать и уставился на большого махрового медведя, что сидел между двумя бабушками.
— На, зажигай! — скомандовала Люба, передавая мужу спички. — Только осторожней с огнём, держись подальше от Никитки!
Николай чиркнул спичкой и поджёг свечу.
— Ну, приготовились… — Люба и Николай пригнулись так, чтобы быть на одном уровне с сыном. — Раз, два, три.
Дунули. Пламя дрогнуло, наклонилось в сторону родственников и потухло.
— Коля, разрежь торт, — скомандовала Люба, передавая мужу нож. — Только осторожней с лезвием, держи его подальше от Никитки.
— А что за торт, Люба? — глотая слюну, спросила свекровь.
— Рецепт я придумала сама, и назвала его в честь сына — «Моя крошка».
Когда торт разложили по тарелкам, а чай разлили по сервизным чашкам, равнодушному к торту имениннику вручили медведя.
— Ну, хватит хлопотать, — Николай подвинулся, освободив рядом с собой место для жены.
Люба села рядом, пододвинув к себе тарелку. На разрезе торт смотрелся не менее привлекательно, чем сверху. Три слоя бисквита, два из которых были шоколадными, утопали в нежной лимонно-манной начинке. Верх и бока торта были залиты шоколадом.
— Оригинальное сочетание лимона и шоколада, — выделил отец.
— На манке? — причмокивая, спросила мать.
— На манной каше, — улыбнулась Люба и, поддев ложкой кусок бисквита, быстро положила его в рот.
Внимание Никитки было занято огромным мягким медведем, на груди которого красовалось красное сердечко с надписью: «С днём рождения!». Безучастный к происходящему за столом, он хватал махровую шкурку зверя, пытаясь перевернуть игрушку, но маленькие ручки не смогли удержать подарок; медведь съехал с приставного столика и упал на пол. Никитка дёрнулся за ним, стульчик закачался, грозя перевернуться. Люба вскрикнула и закашлялась. Николай кинулся к сыну, почти на лету успев подхватить стульчик. Люба схватилась за горло и захрипела. Она судорожно хватала губами воздух, глаза её расширились до невероятной величины, а лицо покрылось бурыми пятнами.
— По спине! — закричала свекровь. — Стукни её по спине.
Николай кинулся к жене и попробовал развернуть её спиной к себе, но Люба, терзаемая грудными клокотаниями, сползла на пол. Он подхватил её, приподнял, прижал к себе. Судорожные конвульсии, сопровождаемые свистящими хрипами, отдавались в его теле, словно они были одно целое.
— Господи! Люба! — закричала мать. — Надо вызвать скорую, она вся синяя!
— Не успеют, — покачал головой свёкор.
— Стукни её по спине, — продолжала кричать свекровь.
— Господи! — закричала мать, хватаясь за сердце.
— Мама! — закричал Никитка и заплакал.
— Я вызову скорую! — засуетился отец.
Когда приехала скорая, Люба лежала на диване, не подавая признаков жизни.
"Иногда самое важное обещание – то, которое невозможно сдержать."
Ненадолго
Холодное ноябрьское утро пробивалось сквозь кухонное окно, запотевшее от пара чайника. Маленькая кухня пахла подгоревшим тостом и сладковатой шоколадной пастой, которую обожала Анна. Шестилетняя девочка, стоя на табуретке, с невероятным сосредоточением мазала ломоть хлеба. Кончик розового языка высунулся от усердия. Ее мама, Соня, улыбалась, но в глазах читалась глубокая усталость; синяки под ними казались лиловыми в утреннем свете. Она нежно поправила Анне выбившийся хохолок.
"Вот, мамочка, твой!" – торжественно протянула Анна ломоть, щедро покрытый коричневой пастой. "А это мой!" – она уже торопилась намазать второй.
Соня взяла бутерброд. "Спасибо, солнышко мое! Самый лучший завтрак на свете".
Дзынь!
Резкий, неожиданный звонок в дверь заставил Соню вздрогнуть. Не почтальон – слишком рано. Она на мгновение замерла, лицо стало восковым. Подошла к двери, заглянула в глазок. Человек в униформе курьерской службы. Сердце Сони бешено заколотилось. Она открыла.
"Соне Петровой. Лично в руки". Курьер протянул толстый конверт из плотной бумаги. Знакомый логотип в углу – онкологический диспансер. Мир сузился до этого прямоугольника в ее руках.
"Спасибо", – едва слышно выдавила она, закрывая дверь. Конверт горел в ее пальцах. Она медленно вернулась на кухню, опустилась на стул. Пальцы дрожали, когда она вскрывала конверт. Анна, забыв про свой бутерброд, смотрела на маму широко открытыми глазами, ловя каждый жест.
Соня вытащила листы. Читала. Очень долго. Каждое слово впивалось, как нож. Результаты последних анализов. Заключение консилиума. Прогноз неблагоприятный... Экстренная госпитализация... Воздух перестал поступать. Она медленно опустила бумаги на стол. В глазах не было страха – только странная, ледяная ясность и бесконечная, всепоглощающая усталость. Битва была проиграна.
"Мамочка?" – тоненький голосок Анны, как щелчок, вернул ее в кухню. Девочка потянула ее за рукав фланелевой пижамы. – "Что там?"
Соня обернулась. И на ее лице расцвела улыбка. Такая же теплая, лучистая, как всегда. Она взяла лицо дочки в ладони. "Все хорошо, солнышко мое золотое. Просто... маме нужно ненадолго уйти. Очень-очень ненадолго. К докторам. Лечиться. Поиграешь с тетей Олей? Она скоро приедет".
Анна кивнула, не понимая слов, но кожей чувствуя ледяную волну тревоги, исходящую от матери. "А бутерброд? Я тебе сделала!" – она указала на ломоть хлеба, который Соня положила на тарелку.
Соня посмотрела на бутерброд. Потом на дочь. Ее глаза блеснули. Она взяла его, поднесла ко рту и откусила маленький кусочек с самого края. "Вкуснятина! Самый лучший в мире. Я его... потом доем, ладно? Обязательно. Как вернусь". Она наклонилась, прижала Анну к себе, зарылась лицом в ее детские, пахнущие шампунем волосы, вдыхая этот запах, как кислород. Целовала макушку. Долго-долго. "Ты моя самая сильная, самая храбрая девочка. Помни это. Всегда. Я люблю тебя сильнее всего на свете".
Она встала. Не взяла сумку. Не надела ничего поверх пижамы. Только ключи. На пороге обернулась еще раз, помахала. Улыбка все еще держалась, но в глазах стояла бездна. "Скоро вернусь!"
Анна подбежала к окну. Мама села в подъехавшее такси. Машина тронулась и скрылась за поворотом. Через три минуты приехала тетя Оля. Ее глаза были красными, голос дрожал. Она что-то бормотала про "экстренно", "больница", "надо быть сильной". Анна почти не слушала. Она вернулась на кухню, к столу. Там стояли две тарелки. На одной – ее бутерброд, откушенный аккуратно. На другой – мамин. С одним-единственным, маленьким укусом по самому краешку. Отпечаток маминых губ, след зубов на шоколадной пасте. Он еще казался теплым.
"Она обещала доесть..." – тихо, как эхо, сказала Анна, осторожно касаясь пальчиком того места, где мамин зуб коснулся хлеба. – "Она же обещала..."
Тетя Оля зарыдала.
Этот недоеденный бутерброд, оставленный на краю тарелки, стал первым камнем в стене ожидания. Тетя Оля убрала его на следующий день, когда хлеб зачерствел, но Анна не позволила его выбросить. "Мама доест!" Он перекочевал в холодильник, потом покрылся пятнами плесени, и тетя Оля, плача, выбросила его тайком, пока Анна спала. Но для Анны он остался. Символом обещания. Знаком, что мама вернется.
Прошли дни. Недели. Месяцы. Мама не возвращалась. Тетя Оля ездила "в больницу", возвращалась с заплаканными глазами, приносила расплывчатые ответы: "Маме нужно еще полечиться", "Доктора стараются", "Она тебя очень любит". Анна писала письма. Корявые печатные буквы, рисунки солнышка и цветов, рассказы про детский сад, про тетю Олину кошку, про то, как она научилась кататься на велосипеде. "Маме в больницу", – писала она на конвертах. Тетя Оля молча брала их и... отправляла обратно по их же адресу, когда Анна не видела. На конвертах появлялся штамп: "Адресат выбыл". Тетя прятала их глубоко в ящик. Анна ждала ответа. Каждый вечер на столе появлялась лишняя тарелка. Каждый День Рождения она задувала свечи с одним и тем же желанием, произносимым мысленно с фанатичной верой: Чтобы мама пришла завтра.
Годы текли. Анне исполнилось 14. Она уже знала. Она слышала шепот взрослых. Видела тетины слезы. Находила в интернете страшные слова: метастазы, терминальная стадия, паллиатив. Головой она понимала. Но сердце – то самое, шестилетнее сердце, застрявшее в той кухне с запахом шоколада и недоеденным бутербродом – отказывалось капитулировать. Оно жило в вечном "завтра". Она злилась на тетю Олю за ее печальные, жалеющие взгляды, за осторожные попытки заговорить о памяти, о том, что "нужно отпустить". Анна не хотела отпускать. Она яростно цеплялась за ожидание. Это была ее последняя связь с мамой. Отнять его – значило убить ее окончательно.
В день своего пятнадцатилетия тетя Оля, после торта и неуверенных поздравлений, подошла к Анне с потрепанной картонной коробкой, перевязанной бечевкой. Лицо тети было серьезным и очень печальным.
"Аня..." – голос ее дрогнул. – "Это... твоя мама... Она попросила отдать тебе это. Когда ты повзрослеешь. Если... если она не вернется". Тетя Оля не смогла сдержать слезу. "Она очень просила".
Анна почувствовала, как внутри все сжалось в ледяной ком. Еще одна уловка? Еще одна попытка взрослых разрушить ее крепость веры? Она с презрением, почти с ненавистью, взглянула на коробку, потом на тетю. Молча взяла ее. Коробка была легкой. Слишком легкой для того, чтобы нести в себе конец мира. Анна отнесла ее в свою комнату и швырнула в дальний угол. Пусть лежит. Пусть сгниет. Она не открывала ее неделю. Потом две. Коробка стояла там, немой укор, напоминание о предательстве взрослых, которые сначала отняли маму, а теперь пытались отнять последнее, что у нее осталось – ее упрямую, безумную надежду.
Взрыв случился после ссоры. Жаркой, беспощадной. Тетя Оля, доведенная до отчаяния вечными когда мама вернется? и нарочито выставленной лишней тарелкой, сорвалась.
"Хватит, Анна! Хватит жить в сказках! Она умерла! Твоя мама умерла! Понимаешь? Умерла тогда! Сразу после того, как уехала! Она не вернется! Никогда!"
Слова вонзились, как ножи. Анна вскрикнула, не от боли, а от ярости, от невыносимой попытки разрушить ее последний оплот. Она выбежала в свою комнату, захлопнула дверь и бросилась к злополучной коробке. Рывком она рванула бечевку, сорвала крышку. Внутри, аккуратно сложенные, лежали:
Пачка конвертов. Ее детские письма. Те самые, с корявыми буквами и рисунками. Все. Каждый. Ни один не был распечатан. На каждом – жестокий, бездушный штамп синими чернилами: "Адресат выбыл".
Пластиковая лошадка. Ярко-желтая, с гривой из розового пластика. Ее самая любимая игрушка, потерянная во дворе за месяц до маминого отъезда.
Тоненький шарфик. Связанный из нежно-розовой пушистой пряжи. Совсем новый, нежный.
Белый конверт. Без марки. Только надпись: "Моей Аннушке. Когда захочешь". Мамин почерк. Знакомый, но... какой-то неуверенный, дрожащий.
Руки Анны тряслись так, что она едва не порвала конверт. Внутри – один листок в линейку, вырванный из блокнота. И письмо. Письмо, написанное тем же почерком, но буквы плясали, строчки заваливались, местами чернила расплывались, будто от упавшей слезы.
Моя сильная, моя храбрая девочка.
Если ты читаешь это, значит, я не смогла вернуться. Прости меня за эту ложь. За это страшное, сладкое слово "ненадолго". Оно было самым жестоким и самым необходимым, что я когда-либо говорила. Я не могла позволить тебе видеть, как я превращаюсь в тень. Как боль съедает меня изнутри. Не могла, чтобы твой последний образ мамы был... жалким, слабым, не той, что утром завтракала с тобой и улыбалась твоему бутерброду. Я хотела остаться для тебя сильной. Всегда.
Я знаю, ты ждешь. Каждый день. Каждую минуту. Сердцем. И знаешь, солнышко? Это разрывает меня на части там, где я сейчас. Мысль о твоем ожидании... она больнее любой боли. Но слушай меня внимательно, моя девочка: я НЕ ушла. Не совсем. Я в твоем упрямстве – том самом, что заставляло тебя часами искать потерянную лошадку. Я в твоих смешных, талантливых рисунках на полях тетрадей. В том, как ты закипаешь от несправедливости. Я в твоей силе, Анна. В той самой, что заставляла тебя ждать вопреки всему, что тебе говорили. Эта сила – от меня. И она – величайший подарок, который я могла тебе оставить.
Лошадку я нашла. На следующий день после того, как ты ее потеряла. Она лежала под тем самым кустом шиповника у забора. Я спрятала ее, хотела отдать "за послушание". Не успела... Шарфик... Ох, Аннушка, как я торопилась его связать! Пряжа была такой мягкой, как твои щечки. Я вязала в палате по ночам, когда руки еще хоть немного слушались. Мечтала увидеть, как ты его носишь на своем восьмом Дне Рождения...
А письма..
Солнышко моё, родное, как же я ХОТЕЛА их прочитать! Каждое! Как мечтала взять ручку и ответить тебе! Рассказать, как горжусь тобой! Как люблю! Но... "Адресат выбыл". Эти три слова... они были моим приговором. Моей невозможностью дотянуться до тебя хотя бы словом.
Теперь слушай самое главное, моя взрослая (ой, как же странно это писать!) доченька:
Живи.
Живи громко, ярко, жадно. Делай ошибки. Падай. Вставай. Злись. Борись. Люби. Люби так сильно, как только можешь. Будь счастлива. Находи радость в мелочах – в запахе дождя, в первой звезде, в смешной картинке. Будь счастлива, Анна. Это – единственное, чего я по-настоящему, до дрожи в кончиках пальцев, хочу. Единственное, что оправдает мой слишком ранний уход. Твое счастье – мое оправдание.
И помни: мое "ненадолго" – это на самом деле навсегда. Я всегда здесь. В каждом твоем вдохе. В стуке твоего сердца. Я – твоя любовь. Твоя боль. Твоя память. Твое вечное "завтра", которое однажды все же настанет... но уже без меня в твоей комнате по утрам. И это нормально. Это и есть жизнь.
Я так бесконечно горжусь тобой. Каждой твоей секундой. Каждой мыслью. Каждой слезинкой. И люблю. Сильнее солнца. Сильнее времени. Сильнее самой смерти.
Твоя Мама.
Анна не помнила, как соскользнула с кровати на пол. Письмо было зажато в ее руке так крепко, что бумага смялась. Она не плакала. Сначала. Воздух перестал поступать в легкие. Горло сжалось тисками. Грудь разрывало от оглушительной тишины. Потом пришла дрожь. Сначала мелкая, как озноб, потом все сильнее, пока все тело не затряслось. Она обхватила себя руками, пытаясь удержать рассыпающиеся осколки своего мира. Детское "ненадолго", ее крепость, ее щит, ее единственная правда – лопнуло, оставив лишь холодную, соленую влагу на лице. Она потянулась к шарфику, прижала его к щеке, ища запах мамы... Но он пах пылью. Пылью забвения и восемью годами пустоты.
И вот тогда прорвалось. Не тихие слезинки, а дикие, захлебывающиеся рыдания, выворачивающие душу наизнанку. Рыдания по маме, которая уехала "ненадолго". По бутерброду с крошечным укусом. По письмам, написанным в пустоту. По восьмому Дню Рождения без подарка. По каждому "завтра", которое обернулось вчера. По чудовищной, невосполнимой дыре, которую оставляет материнская любовь, ушедшая слишком рано. Она плакала за шестилетнюю Анну у окна. И за себя, пятнадцатилетнюю, которая наконец поняла. Плакала до изнеможения, до хрипа, пока темнота не сомкнулась над ней. Она уснула на полу, в луже слез, сжимая в одной руке розовый шарфик, а в другой – мятый листок с маминым последним, страшным, бесконечно нежным обманом.
"Ненадолго".
Самое долгое, самое горькое, самое пронзительное "ненадолго" в ее жизни. И начало новой, уже навсегда другой жизни. С дырой в сердце и мамиными словами в руке.
Читала в рамках школьных произведений русских классиков. События происходят до 20 века. Возможно. У мужика есть хозяйство. Есть непутёвый наследник. Передать "дело" он решает наемному рабочему, которого вырастил. Почему то в воспоминаниях этот человек цыган. Но этого цыгана во время работы пришибло то ли бревно, то ли лошадь лягнула. По итогу у него сломана спина, он умирает несколько дней на полу дома, пока вокруг собирается в печали родня.
В последнее время как-то я охладел к Достоевскому. И причина даже не в том, что переоценил его творчество (хотя, в чем-то разделяю мнение Набокова, который считал, что романы Ф.М это «драматический сумбур и пошло-фальшивый мистицизм») — честно сказать, побаиваюсь его страстных поклонников. А так как я живу в месте, напрямую связанном с его именем, то имею счастье наблюдать этих неофитов ежедневно и в больших количествах.
На днях выхожу из магазина — в одной руке бутылка кефира, в другой — пакет с круассанами — и вижу толпу приблизительно в человек двадцать, с упоением слушающих гида — даму в роговых очках и визгливым голосом.
— Как вы думаете, почему Федор Михайлович выбрал оружием убийства старухи-процентщицы топор, а не что-то более эффективное? — вопрошает гид. — Например, кухонный нож, молоток, или, наконец, прости господи, кувалду?
— Сплоховал классик! — отвечает бородатый мужичонка в камуфляжной форме. — Не уловил момента — надо было пырнуть заточкой… Заточкой и бить сподручнее, и крови меньше! Одним словом, студент…
Молоденькая девушка в чем-то клетчатом и ярком, вскидывается, задетая за живое:
— Вы думаете, раз студент, то и замочить по-человечески не может! — она с презрением смотрит на мужичонку. — Студенты способны на все, просто Родион торопился, некогда ему было инструмент подбирать…
— А я думаю — надо было этой бабке врезать кулаком по кумполу, она бы тут же и копыта откинула! — предлагает парень в спортивном костюме и бейсболке с надписью «Техас».
Гид вскидывает руку, останавливая прения.
— Вы говорите разумные вещи, но дело в том, что топор — это всего лишь метафора. Федор Михайлович полемизирует с Чернышевским, который, как известно, сказал: «К топору зовите Русь!». Не надо никаких топоров — говорит Достоевский. Наше оружие — смирение, молитва и христианская любовь…— продолжает гид. — А теперь отправимся к дому Сони Мармеладовой, которая была носителем главной идеи классика…
Толпа понуро отправляется вслед за гидом.
— Да надо было пристрелить эту бабку вместе с ее сестрицей, — развивает понравившуюся тему парень в бейсболке. — Вот у меня брат мотает срок на зоне под Соликамском… Так у них пол-лагеря чалится за дурь, другая — за огнестрел. А с топором идти на дело — лучше сразу на нары! Кто ж на мокруху с метафорой ходит…🤜
Десятого ноября «Перспективу» закрыли по техническим причинам до воскресенья. Это меня расстроило. Там круто писалось. Я вышел на Соборную улицу. Разглядывал заведения по обе стороны. Все не то. В одном кафе увидел девушку. Клевые ноги. Чулки с каким-то замысловатым рисунком. Я не фанат чулок. Исключение – однотонные черные чулки на хороших ногах. Но обнаженные ноги всегда выигрывают.
На самом деле меня привлекли не ноги, а их движения. Девушка поднималась по лестнице. Там есть второй этаж! С улицы совсем не заметно. Я вошел. Поднялся за ней. Длинный стол. Что-то типа барной стойки. Там могут, не смущая друг друга, сидеть незнакомцы. Еще короткий стол у дальней стены. Это уже для компании. Кресло в углу. Рядом круглый стеклянный столик. Позади короткого столика длинный диван. Перед диваном низкий столик в виде скейта. Кафе, кстати, так и называлось – «Скейт». Там были еще две пары кресел с кофейными столиками и еще диван. Уютное, атмосферное пространство. Несколько шикарных девчонок.
Писалось там даже лучше, чем в «Перспективе». Забавно: близость всех этих женщин не отвлекала, но стимулировала меня. Я быстро сообразил, в чем дело. Надо было куда-то девать стояк. Я его сублимировал. В этом деле я был спецом.
Что мне безумно нравилось, я мог подслушать любой разговор. В основном это было неинтересно. Ипотеки, косметология, блогерство. Но иной раз я просто не мог снова начать писать, пока беседа не обрывалась. Например, как-то длинный худой мужик, классический эктоморф, брал интервью у какого-то крутого мужика, похожего на Вадима Шлахтера. Я сидел к ним спиной. Может, это Шлахтер и был. Но вряд ли.
- Частный охранник уравнивается в правах с полицейским, - говорил потенциальный Шлахтер. – Помню, как-то мне из кафе позвонил шеф. Надо было ехать его выручать. Я рванул на его машине. Останавливают гаишники. Я говорю им: «Ребята, вот вам водительските права, но документов на машину у меня нет». Они: «А как ты так ездишь? Мы тебя задержим». Я говорю: «Ребята, вы вооружены, и я тоже вооружен. Я при исполнении, вы меня задерживаете. Вы откроете огонь, и я тоже открою огонь». У них челюсти отвисли: «Как, - говорят, - будешь стрелять в сотрудников полиции?». «Да, буду, я при исполнении». Они меня отпустили. А я действительно готов был открыть огонь. Я знал: даже если бы я кого-то из них убил, шеф бы меня отмазал.
Потом он рассказывало, как вытаскивал из тюрьмы какого-то своего приятеля. Сначала скостил ему срок, улучшил условия заключения, а потом и вовсе вызволил. Выбравшись на свободу, приятель ему предъявил, что тот спал с его женой.
- Слышишь, ты, - сказал я ему тогда, - если бы я хотел переспать с твоей женой, я бы с ней переспал, еще когда ты был на свободе. Я всегда был на женщин слаб и этого не скрываю. Я взялся тебе помогать, потому что твои родители пришли ко мне и на колени встали. А теперь слушай сюда: когда увидишь меня, идущего по улице – перейди на другую сторону.
Потом я уже не слушал. Написал я больше обычного. Остаток дня я гулял, размышляя о том, какой живут разной жизнью люди.
Зелёные стены разъедали истощённый гипоксией мозг. Лада закрыла глаза, но легче не стало.
— Эй, — кто-то тряс её за плечо. — Живая?
Ещё полгода назад это могло показаться глупой шуткой, но какие шутки, когда смертельный исход среди заболевших коронавирусом уже исчислялся сотнями, а может, и тысячами. Она плохо понимала, сколько прошло времени с того момента, как её увезла скорая. Дома остался умирающий от рака муж. Лада вообще мало что понимала сейчас. Никогда в своей жизни ничего ужаснее она не чувствовала. Разве мы задумываемся над тем, какое это счастье — просто дышать? Просто дышать. Мы этого не замечаем.
Она открыла глаза.
— Давай, держись за меня, я пересажу тебя в кресло.
Лада бросила беглый взгляд на сумку у стены, там всё, что она успела собрать, и на лежащий на коленях прибор. Он позволял дышать, и, если оставить сумку она могла, то этот ящичек с трубками был для неё спасением. Лада прижала одной рукой прибор к животу, другой вцепилась в костюм санитара. Он пересадил её в кресло и покатил по коридору.
«Я инвалид», — горько подумала Лада, слушая гулкий стук кресла о кафель.
Когда они приблизились к стеклянной, разделяющей коридор на сектора перегородке, из внутреннего отделения выкатилась металлическая тележка. Два одинаковых, похожих на инопланетян санитара, упакованных в герметичные белые костюмы, резко развернули каталку, и рука того, кто на ней лежал, безжизненно и как-то обречённо вывалилась и повисла. Лада сразу определила, что рука женская, хотя на ней не было маникюра, а сморщенная временем кожа была усеяна пигментными пятнами. Пока тележка приближалась, Лада всматривалась в руку, словно пыталась понять, жив тот, кто там, или нет. Каталка наезжала, дребезжала, грохотала, и, когда поравнялась с ней, Лада, вытянув шею, заглянула на тележку.
— Ида… — прохрипела Лада осипшим голосом.
«Идка, Идка, Идка», — сливаясь с грохотом, неслось вслед удаляющимся санитарам до тех пор, пока кресло не скрылось за стеклянной дверью.
«Речь идет не только об избиениях — там убивали детей. Мы пытались рассказывать об этом годами, но нас никто не слушал»*
Современный американскии писатель Колсон Уатихед — дважды лауреат Пулитцеровской премии и обладатель более десятка престижных литературных наград. В 2021 году на стриминговом сервисе компании Amazon вышел мини-сериал по его роману «Подземная железная дорога», а в октябре 2024 состоится премьера фильма по книге «Мальчишки из «Никеля». О неи и поговорим.
В основе сюжета — реальная история флоридскои исправительной школы Артура Дж. Дозье. Учреждение обрело свою печальную славу из-за жестокого обращения с учениками, многочисленных случаев насилия и гибели подростков при невыясненных обстоятельствах. Школа просуществовала более 100 лет, и была закрыта лишь в 2011 году.
В романе Колсона Уаитхеда фигурирует интернат с вымышленным названием — «Академия Никеля». Туда и попадает главныи герои, афроамериканскии мальчик Элвуд. Детство Элвуда приходится на шестидесятые годы XX века. Реформы гражданского права постепенно демократизируют убеждения американского общества, но многие все еще не спешат расставаться с предрассудками. Элвуд растет в обстановке предвзятости, несправедливости, неравенства. Его вдохновляют речи Мартина Лютера Кинга и героические примеры сверстников, несогласных с установленными порядками.
Мальчик — как и большинство воспитанников интерната — попадает в «Никель» только потому, что оказывается не в то время, не в том месте: поиманная им попутка числилась в угоне. Угонщика отправляют в тюрьму, а его несовершеннолетнего пассажира — в исправительное учреждение. Детские идеалы героя сталкиваются с неприглядной реальностью. Элвуд заступается за ребенка, которого избивают другие ученики Никеля — защитника наказывают наравне с хулиганами. Вся жизнь в Академии подчинена одному негласному правилу — сидеть тихо и ни во что не вмешиваться. И, конечно, соблюдать все местные законы. Послушным начисляют баллы за хорошее поведение — и впереди уже маячит возможность освободиться раньше срока.
Вот только администрация Никеля — это первоклассные шулеры. Никто не знает, какие именно законы установлены в интернате. Фактический местныи кодекс — все, что взбредет в голову воспитателю. Учеников привлекают для работ в домах горожан, заставляют участвовать в подставных боксерских поединках, а некоторых, особо привлекательных, отводят в «закоулок влюбленных». Всех недовольных возмутителеи спокоиствия по ночам секут плетью, некоторых избивают до смерти.
Даже в такой обстановке покорности и недоверия находится место дружбе. Элвуд знакомится с Кертисом — своей полной противоположностью. Кертис считает, что мир прогнил, борьба с системои — для наивных простаков, а главная задача воспитанников — выжить любои ценои. Он жалеет нового товарища, ведь тот, по мнению Кертиса, рано или поздно увидит несостоятельность своих идеалов. Но дружба с Элвудом постепенно меняет его собственные взгляды на жизнь.
Автор не ограничивается избитой темой расизма. Колсон Уайтхед говорит о несовершенстве пенитенциарнои системы, о том, как сохранить человеческое в нечеловеческих условиях, о доброте и самопожертвовании, меняющих мир.
В романе полно тяжелых эпизодов, но Уаитхед не фокусируется на однои лишь «чернухе». Все события подаются через призму детского восприятия, это смягчает творящиеся ужасы, а постоянные переключения с одного рассказчика на другого и многочисленные «таймскипы» придают истории энергию. Книга читается запоем.