Детство Шлёпы
3 поста
3 поста
Готовил для вас крутой финал истории, хотел расставить все точки над i. Но пока писал, понял простую истину:
ЭТО НИКОМУ НЕ НАДО.
Я смотрю на статистику или просто по сторонам — люди хотят слушать Татьяныча, который несет откровенный бред. Ну и флаг в руки.
Конец я оставлю в черновиках. Нечего разбрасываться жемчугом перед теми, кто любит хуйню.
Потому что все вы 💒💒🏩🏩
Меня сделали заместителем старосты потому, что я был тихим. Не просто молчаливым, а прозрачным. Мои одноклассники кипели своим дерьмом: кто-то списывал, кто-то курил, кто-то целовался за гаражами. А я был как мебель. Никому не друг, никому не враг. Наша классная, Елена Вячеславовна, с её вечными синими чернилами на пальцах, так и сказала: «Шлёпа, ты не в этих их… пакостях. Ты стороной. Тебе и журнал доверить можно, ты не будешь подтирывать прогулы своим приятелям». Она даже не подозревала, насколько была права. Приятелей у меня не было. А вот пакости в голове уже вовсю кипели.
Дело было в талонах. На бесплатное питание для льготников. В понедельник в учительской мне выдали свежеотпечатанный лист, черные клеточки на розовой бумаге с водяными знаками. «Раздай по списку, только вырежи аккуратненько, Шлёпа, - сказала завуч, смотря поверх очков. - Справишься? Или давай я?» В её голосе была усталая снисходительность, с которой взрослые разговаривают с неполноценными. Я взял с соседнего стола тупые школьные ножницы с жёлтыми пластиковыми кольцами и протянул ей. «А то испорчу», - сказал я ровно. Она вздохнула этим тяжким, уставшим вздохом и принялась резать. Кромсала лист так, будто мстила ему, заезжая далеко за линии. Получилось уродливо, рвано. «Ой, всё, испортила, - буркнула она, больше себе. - Надо переделывать». Потянулась к шкафу и достала не официальную бумагу, а пачку розовой, дешёвой, рыхлой. На такой родителям объявления печатали. Засунула в принтер, напечатала новый лист. Разрезала уже почти ровно. И в этот момент у меня в голове что-то встало на свои места, чётко и безвозвратно, как щелчок замка.
Если печатают на чём попало - значит, всем плевать. Если всем плевать на бумагу, значит, всем плевать и на подлинность. Главное чтобы выглядело правильно. Это был не проблеск гениальности. Это было простое, почти оскорбительное понимание глупости системы. Но одного понимания было мало. Нужен был двигатель. Им стал страх. Не тот громкий страх, про педсоветы, вызов родителей и позор. Это был страх тихий, бытовой, который жил у нас дома. Он лежал в жестяной сахарнице на кухне - три розовых фантика. Карамель «Мечта».
Мама её не ела. Она ставила чайник, садилась за стол, доставала одну карамельку из сахарницы и клала перед собой на стол. И просто смотрела на неё. Взгляд у неё был пустой и где-то далёкий, из какого-то другого времени, когда она не была мамой-одиночкой в поисках работы. А я пил свой чай вприкуску с сахаром, долго рассасывая кристаллы на языке. Это был наш ритуал бедности. И я ненавидел эту карамель. Её тошнотворно-приторный, дешёвый вкус сливочной помадки был для меня вкусом нашей неустроенности, нашего «как-нибудь», нашего вечного ожидания, которое никогда не закончится. Я боялся, что сахар кончится, а эти три фантика так и будут лежать, как укор. Как доказательство, что мечта - это что-то маленькое, липкое и несъедобное, что только ставят на стол, чтобы на него смотреть.
Я решил, что это должно кончиться. Что к маминому дню рождения, через три недели, у меня будут деньги. И тогда я выброшу эту карамель. И куплю новую, много, и насыплю в сахарницу просто так. Чтобы сладкое было просто сладким.
Первая продажа была дурацкой и пугающей. Петька «Дымок», тощий, вечно простуженный пацан, курил в туалете на первом этаже. Я подошёл, когда он был один. «Есть талон. Пять рублей», - выпалил я. Он посмотрел на меня удивлённо, потом на синий прямоугольник в моей ладони. Взял, помял, поднёс к тусклой лампочке. «Похоже на настоящий», - пробормотал он, и в его голосе было сомнение, переходящее в надежду. «Он и есть настоящий, - соврал я, глядя ему куда-то в район переносицы. - Льготник болеет. Не пропадать же добру». Он долго копался в потертом кошельке, вытащил пять рублей мятые, тёплые, пахнущие табаком и чем-то кислым. Сделка состоялась. Маленькая, никем не замеченная победа.
Но это была ерунда. Чтобы заработать, нужно было продать много талонов. А где их взять? Льготники-то не болели. И тут пришла вторая мысль - уже не о глупости системы, а о её уязвимости. Всех, кто подделывал талоны, ловили на печати. Кривые штампы, оттиск картошки, рисунок шариковой ручкой. Печать была священным Граалем. А у меня был доступ к школьной печати в библиотеке. Настоящая школьная печать лежала в ящике, часто без присмотра. Украсть её было самоубийством. Но я сделал слепок. Дождался, когда Марья Ивановна как обычно закроет меня одного и уйдет на обед, разогрел на батарее кусок хозяйственного мыла, прижал к печати. Получился идеальный, чуть жирный негатив. Потом, дома, я растопил на консервной банке над свечкой старую пластмассовую ручку и вылил расплав в этот слепок. Получилась своя, чуть мыльная, но на бумаге - неотличимая копия.
Бумагу я нашёл на улице. Те самые розовые листовки «Приглашаем на ярмарку мёда!», которые висели на каждом подъезде. Одна сторона текст, другая чистая, матовая, та самая, рыхлая. Я нарвал целую пачку. По вечерам, под треск телевизора, я чертил линейкой, выводил гелевой ручкой цифры, стараясь скопировать округлый почерк завуча, и с лёгким нажимом ставил свою, самодельную печать. Щёлк. И на столе лежал идеальный розовый прямоугольник, пахнущий краской и возможностью.
Но я не был идиотом. Я понимал: продавая в розницу я буду как мишень на стрельбище. Поймают покупателя и он сольёт меня за секунду, чтобы самому отмазаться. Мне нужен был щит. Кто-то, кто возьмёт на себя первый удар, чей авторитет заставит других молчать даже под давлением. Таким щитом стал Женька.Восьмиклассник. Уже не пацан, а что-то вроде местной легенды. Его боялись. Учителя с ним разговаривали осторожно, одноклассники расступались. Он купил у меня сразу десять штук. Встретились за спортивным залом, в пыльной нише, где хранились маты. От него пахло потом, сигаретами и отцовским одеколоном. Он взял сначала один талон, долго смотрел, потом поднял глаза на меня. Глаза были светлые, почти прозрачные, и совершенно пустые. Как у большой, сытой рыбы.
«Если в столовой что-то пойдёт не так, - сказал он очень тихо, почти ласково, - я тебя головой в унитаз опущу. В тот, что в женском туалете. И придержу, чтобы не вынырнул. Понял, пацан?»
Угроза была настолько обыденной, настолько лишённой эмоций, что от неё похолодело всё внутри. Это был не крик, не шантаж. Это был прогноз погоды. «Завтра будет дождь». И ты веришь.
«Понял, - выдавил я. Горло было сухим. - Но их не отличить».
Он сунул талон в карман, швырнул мне пять рублей и ушёл, не оглядываясь. Я стоял, сжимая деньги в потной ладони, а его слова «придержу, чтобы не вынырнул» гудели в висках. Я не мог рисковать, чтобы мои талоны пошли по его каналу. Но я могу дать ему другие.
На следующий день я раздал льготникам свои, безупречные подделки. А Женьке продал настоящие талоны, вырезанные из того самого, официального листа. Льготникам всё равно, им верят на слово. А его ребята будут рисковать с легальным товаром. Инверсия. Гениальная в своей простоте. Риск проверки для моих фальшивок стремился к нулю.
А потом я пошёл на эскалацию. Когда Женька снова подошёл, уже не прячась, и сказал, что ещё двое хотят купить, я сделал ему предложение:
«Давай по-другому. Я тебе делаю по себестоимости. По три рубля. Ты продаёшь по своей цене - пять, шесть, сколько возьмёшь. Твоя накрутка. Но моё имя нигде не звучит. Никогда. Для всех это твой товар. Ты поставщик».
Я предложил ему не разовую сделку, а бизнес. Долю. В обмен на мое невидимое существование и его авторитет как бронежилета. Он помолчал. В его пустых глазах что-то шевельнулось не ум, а инстинкт, чутьё на выгоду. Он кивнул. «Договорились, пацан». И похлопал меня по щеке. Не по-дружески, а как хлопают по морде лошади, проверяя, послушная ли. Больно. Унизительно. Но это была цена входа.
Наш альянс заработал. Он - гроза, видимая сила, громкое имя. Я - тень, тихий цех, мозг. Его боялись, а меня даже не брали в расчет. Он «убеждал» мелких конкурентов, обеспечивал лояльность, брал на себя любой гром. Я в это время совершенствовал технологию. Деньги текли. Я отсчитывал купюры и складывал их в жестяную коробку из-под леденцов. 50… 100… 300 рублей. Цель была близка.
Цифра 550 рублей, которую я накопил за месяц казалась космической. На них можно было купить всё. Я не покупал. Я носил коробку с собой, в старом рюкзаке, иногда выдвигал ящик стола, ставил её туда и просто смотрел. Это был мой Эверест. Моё доказательство. Доказательство того, что система, весь этот мир с его правилами «тихоням не везёт» и «деньги не падают с неба», - он прогнивший. Его можно взломать. И я взломал.
Маме я сказал, что нашёл деньги на тропинке. Глупая, дырявая легенда, но она сработала. Она идеально ложилась на образ неуклюжего, невезучего Шлёпы, над которым сама судьба решила сжалиться. Мы пошли в магазин. Не в наш обычный, полуподвальный «У дома», а в настоящий, светлый «Гастроном» с витринами и длинными прилавками. Мы купили банку сгущёнки и коржи. Бутылку детского шампанского на новый год. И пряники в белой глазури.
* * *
Вечер тридцать первого декабря. На плите в кастрюле с толстым дном варилась сгущёнка. Тот, кто не варил сгущёнку в советской кастрюле, никогда не поймёт этого ритуала. Это алхимия. Нужно следить, чтобы вода в большой кастрюле не выкипела, нужно слышать, как банка постукивает о дно, тихий, металлический перезвон. А в духовке, о которой мама молилась, чтобы она не сломалась посередине, разогревались два бисквитных коржа. Запах ванильный, масляный, сладкий наполнял всю квартиру. Это был запах праздника. Не казённого, с шампанским и оливье, а нашего, добытого, выстраданного.
Мы сидели за кухонным столом. Мама заварила чай в фарфоровом чайнике. Гостей не было. Были мы. Я отломил кусочек пряника. Сладость. Настоящая, не приторная. Мама молча смотрела на меня и улыбалась. Улыбка была усталой, но в глазах было спокойствие. В этот момент я не думал о Женьке, о его пустых глазах. Не думал о том, что в январе снова нужно будет брать в руки старую, потрёпанную гелевую ручку и выводить цифры на розовой бумаге. Всё это отступило, стало далёким и неважным, как шум за окном. Мир сузился до кухни, до стука банки в кастрюле, до тёплого света лампы под абажуром из синих стеклянных бусин.
Я был счастлив. Абсолютно, безоговорочно, по-детски счастлив. Это было тем самым новогодним чудом, в которое уже перестаёшь верить к седьмому классу.
Продолжение следует...
После Деда в голове осталась не только философия. Остался вакуум, который требовалось заполнить действием. На следующее лето теория «не гонись, а управляй» просила полигона. Я нашёл его на дачах.
Система была проста. Я ходил, предлагал помощь — прополоть, убрать. Денежку платили мне, как гаранту. Только деньги. Иногда — конфеты, но только те, что сами себе не могли позволить. Это был чистый менеджмент: я находил спрос, предоставлял ресурс, забирал роялти. Все были довольны. Пока они верили, что я — их начальник. А я верил, что я — гений.
Пока они пахали на грядках, я изучал территорию. Гулял по полям, плел венки из одуванчиков и составлял в голове карту. Главное правило — чтобы родители не узнали и все остались целы. Я думал, что буду делать, если работа кончится. Оказалось, работа кончается сама, когда находишь нечто более важное.
Тогда я пил теплую «Пепси» через трубочку и смотрел, как они гнутся над грядками. Это было правильное расстояние. Не слишком близко, чтобы не заляпаться. Не слишком далеко, чтобы не потерять контроль. Оптимальная точка для наблюдения за системой, которую ты создал.
Я нашёл ферму.
Она стояла за высоким забором из металлических прутьев, как клетка для гигантского зверя. Из-за него доносился писк и тянулся сладковато-горький шлейф навоза. За прутьями виднелись ряды низких строений — половинки этажа из красного кирпича под деревянными крышами. В крошечных окнах копошились жёлтые комочки — циплята. Целый параллельный мир, густой, шумный и занятый своим делом.
Мне нужно было его аннексировать. В культурных целях.
Я собрал свою «бригаду». Говорил, как с деревней староверов — самозабвенно врал. Это был не бунт, не побег с работы. Это было стратегическое предложение: «Пойдём туда, предложим им наши услуги. Это новый рынок». Они поверили. Им тоже было скучно. Им тоже хотелось в ту сторону, откуда пахло приключением.
Мы протиснулись через калитку, которую кто-то забыл закрыть на щеколду.
Золота мы так и не нашли. Вместо него из-за угла вышли собаки.
Пастушьи сторожевые. Огромные. Мы услышали лай и увидели их одновременно — будто чёрный бюджет любой авантюры материализовался в виде мышечной массы и клыков. Мир сузился до точки в груди, где колотился мой внезапный, дикий восторг. Да, был и страх. Но сильнее был восторг от точности предсказания — я же знал, что у любой системы есть собаки. Вот они.
Моя империя дрогнула, прошипела и побежала обратно к воротам, оставляя за собой шлейф визга.
Ворота были закрыты.
Тупая железная решётка, в которую пять минут назад мы входили как хозяева, теперь была границей мира. Замок щёлкнул с той стороны, навсегда. Паника — это жидкость, которая вымывает из тебя всё, кроме инстинкта. Я боюсь высоты. Но в тот момент земля под ногами стала раскалённой плитой.
Я не прыгнул. Меня выбросило на эти прутья давлением всеобщего ужаса. Руки сцепились сами. Я виснул на холодной решётке, как дичь на крюке, а снизу лязгали зубы в сантиметре от моих болтающихся кед. Видел бы это мой физрук — умер бы от гордости. Всю четверть он пытался заставить меня подтянуться два раза. А тут — с места на три метра ввысь. Высший пилотаж трусости.
Сняли нас оттуда пастухи. Они шли не спеша, с палками. С ними была женщина в белом халате. Собаки отступили, заурчав.
— Чего, — спросила она беззлобно, — испугались?
— Мы… пришли предложить услуги, — выдавил я.
Она рассмеялась.
— Какие ещё услуги? Иди сюда, покажу тебе услуги.
И провела нам экскурсию. Весь хозяйский двор. Индюки, важные и глупые. Коровы с печальными глазами. И свиньи. Они воняли так, что воздух над их загоном казался густым, почти съедобным — плотной смесью гнили, тепла и какой-то древней, животной правды. Это был запах, который не забыть.
Потом она напоила всех молоком — тёплым, парным, с жирной пенкой. Все пили, утирались и чувствовали себя прощёнными. Я — нет. Я пригубил из кружки и поставил её на стол. В животе уже булькало не от сытости, а от предчувствия. Лактоза — это оружие массового поражения для неподготовленного кишечника. Это был гонорар, о котором мы не договаривались. Система всегда платит той монетой, которую выберет сама. Их монета была белой, тёплой и коварной.
Дорогой домой я уже знал, что будет. На следующий день никто не вышел на шабашку. Моя империя пала не от собак. Она пала от ночи на горшках и родительских запретов «дружить с этим Шлёпой».
Так рухнула моя первая корпорация. Не из-за конкуренции или кризиса. Из-за собак, которые оказались умнее, молока, которое оказалось сильнее, и свиней, которые воняли правдой.
Я узнал главное: любая организация — это договорённость о совместном бегстве. А прибыль - это может быть и молоко, от которого потом будет животик болеть.
Иногда память — это не фильм. Это запах. Пыль горячего асфальта, сладкая гниль переспелой черешни под деревом, едкий дым от костра. И порох. Всегда порох — от петард, которые мы так и не решились взорвать. Лето 1999-го пахло порохом, который не взорвался. Оно пахло ожиданием взрыва, который так и не грянул. Вместо него пришла тишина.
В моём старом альбоме есть одна фотография. Неловкая, сделанная чьей-то материнской рукой на мыльницу. Я стою в дурацком школьном костюме с блестящими пуговицами и лямками, которые жмут под мышками. Рядом — Юлька. В чёрном платье, слишком взрослом, слишком мрачном для наших восьми лет. Оно висело на ней мешком, но она носила его с таким достоинством, будто это было вечернее платье из кино. Мы с ней как два инопланетянина, которые уже знают какую-то важную тайну.
Юлька не была похожа на других. Она уже вела свою войну. Её оружием был кирпич. Не метафорический, а самый настоящий, рыжий и шершавый. Во втором классе мы вдвоём пошли «грабить» школьную столовую. Не от голода. От скуки, от этого щемящего чувства, что должно же что-то происходить. Она, не раздумывая, швырнула его в большое окно возле пищеблока. Звон был оглушительным, таким живым и трепещущим в тишине вечерней школы. Мы замерли на секунду, глядя на зияющую дыру, окаймлённую острыми зубами стекла, а потом бросились наутек, смеясь от ужаса и восторга. Нас не поймали. И никто никогда не узнал. Это была наша тайна. Но важнее было другое — я знал, что она никогда и никому не расскажет. В её молчании была надёжность стали. Она была моим единственным союзником, моим громоотводом в сером, предсказуемом мире уроков и домашних заданий.
А потом наступило то лето. Последнее лето детства. Семнадцатого июля было жарко. Воздух дрожал над асфальтом. Она пришла ко мне не одна. С ней была новая подруга — Надя. Я её не знал. Юлька сияла. Она была наряжена, как на праздник: бусы из разноцветных пластмассовых шариков, белые кружевные носки и главное — новенькие туфли. Алые, лакированные, невероятно красивые. Она щеголяла в них, ставя ножку на носок, словно балерина.
«Пошли на пруд!» — позвала она, и её глаза блестели азартом того нового приключения, которое она уже придумала. Я уже кивал, уже чувствовал, как сердце бьётся в предвкушении этого «пошли», самого важного слова в моей жизни тогда. Но внизу у подъезда уже сидел дед, курил и ждал когда я наберу две полторашки воды и пойду с ним на огород, поливать огурцы. Я умоляюще смотрю на маму: «Можно с девочками?». Она, даже не оборачиваясь с плиты, бросает строго: «Дед джёт. Иди».
Чтобы дойти до огорода, нужно было миновать маленький магазин «У дома». Когда мы зашли купить хлеба, Юлька была там. Она стояла у прилавка, а её мама, тётя Ира, работавшая продавщицей, строго выговаривала ей через стойку: «Юлька, зачем туфли надела? Они же новые! На первый сентября! И носки эти белые — для школы куплены. На пруду запачкаешь!» Юлька лишь пожала плечами, держа в руках пачку жвачек «Love is…». Её взгляд скользнул по мне, и в нём мелькнуло что-то вроде понимания и лёгкой насмешки: «Видишь, какая я неправильная? И туфли надела, и носки белые. И всё равно пойду». Дед купил бутылку газировки Колокольчик и мороженное в стаканчике. «На, чтоб не грустил. Сейчас картошку печь будем, я соль взял». Печеную картошку я любил, но чувствовал себя каторжником, когда вышагивал по лесной тропинке за дедом. Я чувствовал, что Юлька меня больше никуда не позовет.
Возвращаясь с политого огорода, мы снова зашли в магазин.Дед купил мне еще один пломбир. «Вечером пойдем опять. Дождя нет давно, а они воду любят». Юльки там уже не было. Её мама, тётя Ира, лихорадочно пробивала чек за чеком в огромной очереди — в военном городке пенсии и авансы выпадали на одни числа. Она даже не взглянула в нашу сторону. Ночью пошёл дождь. Тёплый, летний, шелестящий по листьям тополей. Он смыл пыль и, казалось, смыл всё плохое. Я заснул под этот убаюкивающий шум.
А утром меня разбудили голоса. Мама, высунувшись в открытое окно кухни, о чём-то говорила с кем-то на улице. Голос был сдавленный, неестественный. Я подкрался и замер. За окном, прислонившись к стене, стоял наш сосед, дядя Вася. Он был шофёром, возил на своём «рафике» хлеб, а иногда — по другим, тёмным делам, о которых шептались взрослые. В руках у него была запотевшая бутылка водки. Он не пил. Он просто держал её, как костыль. «…Троих, понимаешь, троих, — хрипел дядя Вася. — Две девочки и пацан. Как узнал, у меня всё внутри оборвалось. Думал, твой с ними… Они ж неразлучные были… Как я боялся, что твоё дитя… что троих…в морге они уже»
Он поднял голову и увидел меня в окне. Его красное, опухшее лицо исказилось. Он не отвернулся, не смутился. Из его глаз, мутных и выцветших, потекли крупные, нестыдные слёзы. «Живой… — просто сказал он и заплакал навзрыд, опуская голову. Потом были обрывки. Обрывки правды, которые складывались в чудовищную картину, как осколки того самого окна.
Они ушли на пруд без меня. Нашли старый, полуразвалившийся плот из досок и ржавых бочек. Придумали игру — прыгать с одного края на другой. Тот, с которого они спрыгнули, качнулся, перевернулся и накрыл их сверху, как крышкой. Юлька плавала хорошо. Но джинсовый костюм, тяжёлый от воды, вцепившаяся в неё в смертельной панике, крупная Надя, и чудовищный удар по голове доской — этого оказалось достаточно. Девочки ушли под воду, не успив даже крикнуть.
На берегу, аккуратно поставленные рядком, ещё долго стояли две новенькие красные туфельки. И белые носочки, сложенные внутрь. Она сняла их, чтобы не запачкать. Она послушалась маму в самом конце.
Меня не было на похоронах. Мама в тот день молча собрала сумку, сунула мне в руки ту самую фотографию в школьном костюме, и мы уехали из городка. Куда — не помню. Помню стёкла машины, за которыми проплывал какой-то другой, чужой мир. Помню, как вечером мы приехали назад и зашли к тёте Ире. Та обняла мою маму, прижалась лбом к её плечу и прошептала: «Спасибо, что увезла. Правильно. Не надо ему было этого видеть». Её глаза были пусты. В них не осталось ни слёз, ни упрёков, ни вопросов. Только тихая, бездонная усталость. Я не плакал. Тогда и после. Я не плачу на похоронах до сих пор. Что-то во мне сломалось тогда навсегда. Не способность чувствовать — способность выражать. Боль превратилась в тихий, вечный фон, в шум в ушах после близкого взрыва.
Прошло двадцать семь лет. Я до сих пор не могу смотреть на красные лакированные туфли. Мороженое-стаканчик вызывает тошноту. А слово «надо» — холодную спазму где-то под сердцем. «Надо было полить огурцы». И лишь сейчас, спустя больше чем четверть века, до меня доходит простая, как гвоздь в крышку гроба, истина: Если бы дед не пришёл тогда — мама бы отпустила. Я не умел плавать. Панически боялся воды. Боюсь и сейчас. Но я бы пошёл. Потому что это была она. Потому что она позвала. И в девять лет я не знал слова «нет», когда дело касалось Юльки.
Значит, дед, огурцы, полторашки воды и строгий голос матери в тот день **спас мне жизнь**. Не героически, не осознанно. Случайно. Буднично. Они выдернули меня из сюжета, в котором у меня не было шансов. В сценарии было трое детей в воде, паника, цепкие руки и тина, затягивающая на дно. Вместо этого мне подарили долгую, безопасную, такую чужую жизнь.
С благодарностью, которая давит тяжелее вины. С виной, которая не имеет формы и имени. С немотой на похоронах. Со страхом воды, в которой осталась её тень. И с тихим, леденящим знанием: иногда тебя спасает не подвиг, а быт. Иногда твою жизнь сохраняют против твоей воли. И тогда ты живёшь. Но часть тебя, самая чистая и бесстрашная, навсегда остаётся на том берегу. В тех идеально чистых туфлях, которые так и не узнали дороги.
Я часто думаю о той игре — прыжке с плота на плот. О секунде невесомости между опорами. О том, что мы все, в сущности, всегда в этом прыжке. А жизнь — это тот самый старый плот, который может перевернуться в любой момент и накрыть тебя с головой. Юлька прыгнула. И не долетела. А я так и остался на берегу.
Я должен был быть с тобой, Юлька.
А вместо этого я до конца жизни благодарю случай за то, что он меня спас.
И ненавижу его за то, что он спас только меня.
Корень большинства взрослых проблем лежит в начальной школе. У меня он – в первом школьном утреннике, посвященном осени. Мне дали роль Редиски. И текст: «Я румяная редиска. Поклонюсь вам низко низко». Это был не костюм. Это был приговор. Рыжая мишура, зелёные колготки. Я должен был выйти на сцену, поклониться «низенько-низенько» и уйти под хохот зала. Учительница говорила: «Это же смешно!». Но я в семь лет уже понимал разницу между «смешно» и «над тобой смеются». И что кланяться – не мой стиль.
Одноклассники дали мне прозвище «Румяная пиписька». Что для пацана, хоть и мелкого, невыносимо оскорбительно. Тогда я совершил первую сознательную диверсию. Не поклонился. Последствия были мгновенными. Мне объявили, что я «испортил праздник». Запретили садиться за общий стол. Дети получили чёткий сигнал: этот – не наш, его можно травить. Система выдала первый вердикт: «Неудобный элемент. Подлежит изоляции».
Моя месть была детской, идеальной и до сих пор кажется мне самым честным поступком в жизни. На новый год я попросил дать мне роль и обещал что всё будет хорошо. Мне дали роль буквы «У». Я был единственный мальчик-гласная. Учительница явно меня ненавидела. Я отвечал взаимностью.
В день икс я нашёл «Х» и «Й». Предложил им шалость... Они, оглушённые перспективой хоть какого-то внимания, согласились. И вот мы выходим. Втроём... Гаснет музыка... Сцена освещена одним жёлтым лучом. Три фигуры в картонных буквах. Тишина. Чей-то нервный смешок. Два раза щёлкнул фотоаппарат.
Это не было оскорбление. Это было заклинание. Заклинание против фальши, против навязанных ролей, против унизительного поклона. Это был акт чистого, детского, разрушительного перформанса.
Утренник, конечно, закончился. Нас схватили за руки и увели за кулисы. Но было поздно. Слово было выпущено. Оно повисло в воздухе актового зала, проникло в стены, в парты, в словарный запас учеников начальной школы. После этого мне до конца школы не дали ни одной роли. Я получил титул «негодный элемент» и то, что хотел: покой.
Я выиграл ту войну. Но система взяла реванш. Она научила меня главному: честность - это диверсия. А чтобы выжить, нужно либо молчать, либо находить своих «Х» и «Й» для тихого, идеального саботажа. С тех пор я ищу их. Иногда нахожу. Чаще - просто курю и молча наблюдаю за новыми утренниками. Они повторяются. Бесконечно.
Вопрос к вам: Когда вы впервые поняли, что играете не свою роль? И что вы сделали - поклонились или нашли свои буквы для заклинания?
Сегодня 25 января. Лента забита улыбками, стихами и тостами «за студентов». Все такие красивые, молодые, полные надежд. Прямо как на открытке.
У меня другой взгляд на этот день. Я его не праздновал. Я его наблюдал.
Моё высшее образование — это ПТУ №3 по специальности «слесарь механосборочных работ». Не потому, что не сдал ЕГЭ. Сдал. Просто в тот год, когда нужно было подавать документы, умерла бабушка. Остались долги, пустая квартира и необходимость платить за коммуналку. Университетская романтика разбилась о счёт за электричество и цену на хлеб.
Так что я отмечал Татьянин день со стороны. Как официант в «Жар-пице» рядом с вузом. Я разносил горячие пиццы и холодное пиво тем самым студентам. Слышал их споры о философии, планы на будущее, пошлые тосты. Моя роль была простой: вовремя принести заказ и забрать пустые бутылки.
И знаете, что я разоблачил за те пять лет? Что «студенчество» — это такой же временный социальный конструкт, как «счастливое детство» или «удачная свадьба». Это лицензия на бедность, на хаос, на надежду. Красивая, но срочная. Как костюм на прокат.
Сейчас я смотрю на эти поздравления и вижу не столько радость, сколько обязательство быть счастливым. Ещё один повод для тех, кто внутри системы, крикнуть «Мы молодые!», а для тех, кто снаружи — почувствовать тихую, знакомую горечь. Горечь человека, который мыл полы в коридоре, пока в аудитории читали лекцию о прекрасном.
Так что с праздником, студенты. Искренне. Гуляйте. Будьте красивыми и глупыми. Потому что завтра наступит 26 января. А это обычный день. И тогда начнётся самое интересное.
Вопрос к тем, кто снаружи: А вы что делали в Татьянин день, когда все праздновали?
