Они прожили вместе полвека, но вслух о любви не говорили
Сижу я как-то на лавочке у своего медпункта. За окном уже настоящий ноябрь, ветер холодный, пронизывающий, гоняет по стылой земле первые жесткие снежинки. Пахнет дымом от печных труб — топится деревня, готовится к долгой зиме. Накинула я свой пуховик поплотнее, подхватила старую сумку с тонометром и отправилась на другой конец улицы.
Там у нас живут Анна Юрьевна да Матвей Ильич. Для своих просто — Нюра и Матвей. Полвека вместе, в одной избе. Крыльцо у них крепкое, из толстых досок сколоченное — Матвей еще по молодости сам ставил, и до сих пор ни одна половица не скрипнет. Двор выметен, дрова сложены по линеечке. А я иду, потому что Нюра вчера на уши жаловалась, шумит, говорит, в голове, словно кто воду переливает. Надо давление померить.
Захожу в дом. В сенях темно, прохладно, пахнет квашеной капустой и березовыми вениками. А в самой избе жарко натоплено, дух стоит такой, что слюнки текут — Нюра пироги затеяла, тесто в большой эмалированной миске полотенцем укрыто. На табуретке, рядом с лежанкой, лежат незаконченные шерстяные носки — толстые, из овечьей пряжи. Спицы так и торчат из клубка.
— Проходи, Степановна, — Нюра вытирает руки о передник. Волосы у нее седые, в тугой узел на затылке стянуты, а сверху платок в мелкий выцветший цветочек наброшен. Лицо сухое, строгое, а глаза беспокойные, все время по избе бегают, высматривают, где бы еще что протереть или поправить.
Села я за стол, клеенкой застеленный, достаю аппарат свой. Оборачиваю манжету вокруг ее худой, жилистой руки, грушу качаю. Тишина в доме, только ходики на стене ритмично отстукивают: тик-так, тик-так. Сто сорок на девяносто. Нормальное давление для ее лет, можно сказать, рабочее.
— Ты, Нюра, чай поменьше крепкий пей, и шуметь не будет, — говорю, сматывая трубочки обратно в чехол.
Она кивает, опускает рукав кофты. А сама какая-то дерганная сегодня, будто ждет чего. Встала, подошла к окну, занавеску отодвинула, посмотрела на двор. Потом обернулась ко мне.
— У нас с Матвеем сегодня полвека, как расписались, — говорит, а голос ровный, тихий. — Годовщина, значит.
— Ох, милые мои! — я даже руками всплеснула. — Да ведь это золотая свадьба! Что ж вы молчите, хоть бы соседей позвали.
Но где там. Не те это люди, чтобы столы на всю улицу выставлять да песни горланить. Жили всегда скромно, много работали, троих на ноги подняли, в город отпустили. Всякое бывало. Жизнь прожить — не поле перейти. И безденежье терпели, и в колхозе от зари до зари спины гнули.
— Да чего людей смешить на старости лет, — отмахнулась Нюра. Подошла к комоду, достала оттуда телефон свой новенький, который внуки на прошлый год подарили. Потыкала пальцем по экрану, поднесла мне поближе.
«Бабуля и деда! С золотой свадьбой вас! Мы вас очень любим! По телевизору сказали, что главное в этот день — посмотреть друг другу в глаза и сказать вслух: «Я тебя люблю». Сделайте так обязательно! Целуем, вечером позвоним!» — 10:15
Читаю я, а Нюра вздыхает.
— Вот ведь придумали... Вслух сказать, — она покачала головой и вернулась к столу. — Мы с Матвеем за пятьдесят лет сроду друг другу таких слов не говорили. Баловство это городское. Чего языком чесать-то? И так понятно.
Тут дверь в сени стукнула, и в избу шагнул сам Матвей. Высокий, сутулый немного от прожитых лет, в старой телогрейке и валенках с галошами. Лицо обветренное, морщины глубокие, как борозды на весеннем поле. Стянул с головы шапку, стряхнул снег прямо у порога. Руки у него огромные, тяжелые, с крупными узлами вен. Этими руками он и дом этот собрал, и трактор свой тридцать лет по винтику перебирал.
Кивнул мне в знак приветствия, прошел к умывальнику в углу. Долго мыл руки холодной водой из рукомойника, шумно отфыркивался. Нюра в это время молча поставила на стол пузатую чашку с блюдцем, налила ему заварки, кипятку плеснула из чайника. Пододвинула ближе сахарницу.
Матвей сел, взял чашку обеими своими широкими ладонями. Сидит, чай дует. Я сумку свою застегиваю, думаю уже к двери двигаться, чтобы людям не мешать.
И тут Нюра вдруг замерла у печки. Посмотрела на телефон, потом на Матвея. Вытерла свои сухие ладони о передник, раз, другой. Сделала шаг к столу. Дышит так часто, будто на крутую гору только что поднялась.
— Матвей... — голос у нее вдруг сорвался, прозвучал тонко и неуверенно.
Он оторвал взгляд от чашки, посмотрел исподлобья из-под густых бровей.
— Чего тебе?
— Матвей, я... это... — Нюра ухватилась пальцами за край клеенки так, что костяшки побелели. Она смотрела прямо на него, широко открытыми глазами. — Я тебя... люблю.
В избе повисла тяжелая, густая тишина.
Матвей так и замер с блюдцем на полпути ко рту. Казалось, даже ходики на стене тикать перестали. Он медленно опустил посуду на стол. Звякнул фарфор о столешницу. Глаза у него стали круглые, как у филина. Он посмотрел на Нюру, потом перевел взгляд на меня, словно ища защиты, потом снова на нее.
Я сижу, лишний раз вздохнуть боюсь. А Матвею и вовсе дурно стало. Он вдруг резко кашлянул, схватился за ворот своей рубашки, потянул его вниз, будто ему воздуха перестало хватать. Красная краска медленно поползла от его морщинистой шеи вверх, к самым ушам.
— Ты чего это... — прохрипел он, тяжело поднимаясь со стула. Стул скрипнул по крашеным половицам так резко, что мы с Нюрой вздрогнули. — Ты белены объелась, старая? При людях-то.
— Да я ж просто... внуки велели, — Нюра сжалась вся, лицо пошло пятнами от смущения. Она схватила чистое полотенце и принялась остервенело тереть и без того чистую столешницу.
А Матвей не нашел больше слов. Он махнул своей большой рукой в воздухе, словно отгоняя назойливую муху, резко развернулся, схватил свою телогрейку с гвоздя и выскочил за дверь, даже шапку надеть забыл. Хлопнула тяжелая дверь. Только сквозняк по полу потянул.
Нюра опустилась на табурет у печки. Бросила полотенце на колени. Смотрит перед собой невидящим взглядом, а у самой руки мелко дрожат.
— Вот же... ляпнула, — сказала она тихо, больше себе, чем мне. — И зачем только язык распустила? Прямо как в дурацком кино.
А я смотрю на нее и вспоминаю прошлую зиму. Как Матвей тогда слег с воспалением легких. Температура под сорок держалась, дышал так, что в сенях слышно было. Я к ним каждый день колоть антибиотики бегала. Нюра тогда спать вовсе перестала. Все сидела возле его кровати. То компресс сменит, то воды с ложечки даст, то просто за его горячую руку держится. Она тогда за три дня килограммов пять потеряла, почернела вся от горя. И ведь не кричала, не причитала о любви. Просто сидела рядом, как часовой на посту, и не отпускала его. А он в бреду только ее имя и звал.
— Успокойся, Нюра, — говорю я ей мягко, закидывая сумку на плечо. — Ну не привыкли вы слова эти говорить, что ж теперь. Вы всю жизнь друг за друга держитесь. Слова-то — это ветер. Сказал и улетело.
Она кивнула, потянулась к клубку. Взяла свои недовязанные толстые шерстяные носки и принялась быстро-быстро перебирать спицами. Петелька за петелькой. Вжик-вжик. А я знаю, что у Матвея ноги в резиновых сапогах зимой мерзнут. И она каждую осень ему новую пару из самой мягкой шерсти вяжет, чтобы сухо и тепло было.
Попрощалась я, вышла во двор. Ветер стал еще сильнее. Снег начал укладываться тонким слоем на потемневшие доски крыльца. Слышу — за сараем топор стучит. Ритмично так, глухо. Бах. Бах. Пошла я по тропинке, заглянула за угол.
Матвей колол дрова. Расстегнул телогрейку нараспашку, пар от него валит на морозе. Схватит полено своей ручищей, поставит на чурбак — и топором его пополам. Лицо красное, злое, губы сжаты. Видно, как бушует внутри него эта непривычная, смутившая его эмоция. И слова эти, что Нюра сказала, внутри него как заноза застряли. Ведь знает он, что правда. Но чтоб вот так, вслух, да еще и при фельдшерице...
Прошла я мимо их калитки, пошла своей дорогой по деревне. И так на душе почему-то светло и хорошо стало.
А вечером, уже в сумерках, я в магазин за хлебом шла, и путь лежал снова мимо их дома. В окнах горел теплый, желтый свет. И так случилось, что занавеска была не задернута до конца. Я и бросила взгляд, мимо проходя.
Матвей сидел на своем месте за столом. Пил чай из той же пузатой чашки. На столе перед ним лежали горсточка подмороженной рябины да две конфеты «Коровка» — он их всегда Нюре покупал, когда пенсию приносили, знал, что она их любит.
А Нюра стояла рядом, спиной к окну. И я видела, как она подошла к нему и молча, без всяких слов, положила ему на колени те самые, только что довязанные шерстяные носки. Матвей чай отставил, взял их своими огромными узловатыми пальцами. Помял в руках толстую вязку. А потом потянулся и положил свою ладонь поверх Нюриной руки, которая лежала на спинке его стула. И сидели они так, не шевелясь.
Смотрю я на их освещенное окно, шагаю по хрустящему ноябрьскому снегу и думаю: что же это такое — любовь? Может, и правда это не слова громкие на золотую свадьбу, не открытки цветастые. Может, это крепкое крыльцо под ногами, тихое сидение у кровати, горстка рябины на столе да теплые шерстяные носки, связанные в осенние сумерки.
А вы как считаете, дорогие мои? Обязательно ли в любви громкие слова нужны, если вся жизнь друг для друга прожита?
Что ещё почитать:





