Тридцать первого января 1943-го немецкое радио передало сообщение, которое невозможно было упаковать ни в триумф, ни в стратегическое отступление, ни в любой другой из пропагандистских форматов, к которым немцы привыкли за три с половиной года войны. Шестая армия, окружённая под Сталинградом, перестала существовать. Девяносто тысяч пленных, двадцать два генерала, фельдмаршал Паулюс — живой, в советском плену, вместо того чтобы застрелиться, как полагалось по кодексу чести и как ожидал от него фюрер. Триста тысяч человек, которые ещё два месяца назад дрались за каждый дом, за каждый этаж, за каждый подвал на берегу Волги, — исчезли. Не отступили, не прорвались, не перегруппировались — исчезли, и слово «котёл», которое до этого означало тактический приём окружения противника, теперь означало немецкую катастрофу.
Сталинград был не просто поражением — он был поражением, которое нельзя было объяснить. Пропаганда Геббельса три года превращала любое поражение в победу или, по крайней мере, в «планомерный манёвр», «выпрямление линии фронта», «сокращение коммуникаций». Сталинград так не упаковывался: целая армия погибла, фюрер обещал победу, но армия все равно погибла. По радио играли траурные марши, и каждый немец, слушавший их, понимал: что-то изменилось. Не фронт — фронтов было много, и до этого бывало тяжело. Изменилось настроение: впервые за время войны молчание стало громче фанфар.
Через две недели, восемнадцатого февраля 1943-го, Геббельс поднялся на трибуну Спортпаласта. Зал был полон, и вопрос, который он задал, был не вопросом, а утверждением: «Хотите ли вы тотальной войны? Хотите ли вы, чтобы она была тотальнее, чем мы себе можем представить?» Толпа кричала «Да!», но этот крик не был энтузиазмом — он был мобилизацией отчаяния. Когда государство спрашивает народ, хочет ли он тотальной войны, это значит, что война уже тотальная и выбора нет. Контракт, который до этого формулировался как «вы отдаёте сыновей — мы даём вам победы», теперь звучал иначе: «вы отдаёте сыновей в армию, потому что у вас нет выбора». Побед больше не было — была необходимость.
Спецслужбы Германии через свою сеть осведомителей регулярно докладывали наверх о настроениях населения. Тайные отчёты «Meldungen aus dem Reich» — сорок томов за военные годы — фиксировали всё: разговоры в очередях, письма с фронта, содержание которых знали соседи, слухи, шутки, даже анекдоты. До Сталинграда доминирующим тоном был уверенный: «фюрер знает, что делает», «победа будет за нами», «надо потерпеть». После Сталинграда тон сменился: «когда это кончится?», «долго ли ещё?», «зачем мы вообще полезли на восток?». Это не было сопротивлением — немцы не бунтовали, не протестовали, не выходили на улицы. Это было нечто другое: тихое неверие, усталость, внутреннее отстранение, когда человек формально выполняет всё, что от него требуют, но душой уже не здесь.
Лето 1943-го принесло подтверждение, что Сталинград не был случайностью. Операция «Цитадель» — Курское сражение — последнее крупное немецкое наступление на Восточном фронте — провалилась через две недели. Красная Армия, которая к этому моменту научилась воевать не числом, а умением, остановила немецкие танковые клинья, а затем перешла в наступление по всему фронту. Орёл, Белгород, Харьков были для немцев потеряны. Англо-американские войска тем временем высадились в Сицилии, Муссолини свергнут, и Германии пришлось спешно перебрасывать войска в Италию, где возник новый фронт. Сталинград был трещиной, Курская дуга — трещина расширилась, и теперь уже никто — ни в Ставке фюрера, ни на улице — не мог сказать, когда и как это остановится.
Тогда же, летом 1943-го, материальный контракт — тот самый, на котором режим был построен в 1933-м — получил удар, от которого не оправился. Операция «Гоморра» — британские и американские бомбардировщики семь ночей и дней подряд уничтожали Гамбург. Сорок тысяч убитых за десять дней. Огненный смерч прокатился по центру города: температура в эпицентре достигала полутора тысяч градусов, асфальт горел, люди задыхались в бомбоубежищах, потому что огонь выжигал весь кислород. Город — второй по величине в Германии, порт, промышленный центр — был выжжен дотла. Миллион бездомных хлынули в северную Германию, и каждый из них нёс свою историю: о доме, которого больше нет, о муже, который не вернулся, о детях, которых не успели вывести из подвала.
Гамбург был первым, но не последним. После него бомбардировки стали рутиной — не событием, а частью повседневности, как раньше безработица была частью повседневности в Веймарской республике. Берлин, Кёльн, Франкфурт, Штутгарт, Нюрнберг — каждый город был кандидатом на уничтожение, каждый немец был мишенью. Государство, которое в 1933-м обещало порядок, достаток и защиту, теперь не мог защитить собственные города от разрушения с неба. Материальный контракт не просто треснул — он перевернулся: режим, который давал еду и жильё, теперь отбирал их, потому что домов больше не было, а еда становилась всё скуднее. Очередь за супом, которую немцы так ненавидели в период "веймарской демократии", — вернулась. Только теперь это была очередь не безработных, а очереди беженцев из разрушенных городов, и она тянулась не по берлинским кварталам, а по всей стране.
Зима 1943–1944-го прошла под знаком отступления на востоке и разрушения на западе. Красная Армия форсировала Днепр, затем вышла к Висле. Блокада Ленинграда — девятьсот дней — была прорвана. Крым потерян. Немецкие потери за один 1943-й год составили полтора миллиона человек — убитыми, ранеными, пленными. И дома, в Германии, «потери павших писем» — официальные письма, в которых сообщалось о смерти мужа, сына, брата — приходили десятками тысяч в месяц. Каждая семья получала своё письмо, или знала семью, которая его получила, или ожидала его — и ожидание было хуже, чем известие, потому что ожидание не заканчивалось. Контракт «вы отдаёте сыновей — мы даём вам победы» был мёртв давно, но теперь вместо него не было ничего — ни нового обещания, ни новой цели, только констатация: сыновей отдают в армию, побед нет, и конца этому не видно.
Шестого июня 1944-го союзники высадились в Нормандии. Сто пятьдесят шесть тысяч человек в первый день, миллион через месяц, два миллиона через два. Второй фронт — которого немцы боялись и который давно ждали — был открыт, и Германия теперь сжималась с востока и запада одновременно. Для немцев это был конец ещё одной, последней надежды: надежды на сепаратный мир с Западом. «Может быть, Америка и Англия договорятся с нами против России — они ведь тоже не хотят, чтобы Сталин взял Европу?» Эта мысль, которую шепотом обсуждали в кухнях и в генеральских штабах, умерла на пляжах Нормандии. Запад не собирался договариваться —по крайней мере, в то время.
Двадцатого июля 1944-го состоялось покушение на Гитлера. Полковник Клаус фон Штауффенберг, аристократ, католик, человек, потерявший руку и глаз в Африке, принёс портфель с бомбой в ставку «Вольфсшанце» в Восточной Пруссии. Взрыв прогремел, четыре человека погибли, но Гитлер остался жив — дубовый стол спас его. Покушение провалилось, и в этом провале был свой страшный смысл для немцев: дело было не в том, что Гитлер уцелел, а в том, что покушение вообще состоялось. Штауффенберг — не коммунист, не иностранец, не маргинал. Немецкий офицер, граф, католик, представитель той самой элиты, на которую режим опирался. Заговорщики — генералы, дворяне, бывшие дипломаты, люди консервативных убеждений, не либералы и не революционеры. Если даже они — свои, немецкие, военные — решили, что Гитлера нужно убить, значит, дело зашло так далеко, что спасение невозможно. Миф о единстве нации, который режим строил одиннадцать лет, разрушился в один день, и никакая пропаганда не могла его восстановить.
Репрессии после двадцатого июля были жестокими и показательными. Двести заговорщиков казнены — не расстреляны, а повешены на фортепианных струнах, как показал фильм, который Гитлер приказал снять и показать генералам. Гитлер перестал доверять вообще кому-либо — не только генералам, но и ближайшему окружению. Паранойя процветала внутри верхушки.
Но выхода для простых немцев - тех самых, что в 1933 голосовали за НСДАП, которые безучастно смотрели на уничтожение демократии, которые в 1938-м радовались тому, что "Судеты вернулись в родную гавань", которые в 1941-м приветствовали "операцию по уничтожению большевизма" - не было. Гестапо работало, доносы были нормой, казнь за «пораженчество» — то есть за слова о том, что война проиграна — была реальностью. Немцы знали, что война проиграна, и молчали, потому что сказать вслух означало умереть тут же.
К лету 1944-го отчёты германских спецслужб фиксировали то, что нельзя было скрыть: большинство немцев не верили в победу. Но — и это принципиально — неверие не переросло в сопротивление. Контракт был мёртв в головах, но продолжал жить в страхе, и страх был единственной силой, удерживавшей систему от коллапса. Не верность фюреру, не надежда на чудо, не вера в победу — только страх: страх перед Гестапо, страх перед виселицей, страх перед Красной Армией, которая приближалась с востока, и перед союзниками, которые наступали с запада. Режим, который начался с обещания хлеба и порядка, пришёл к тому, что держался одним только ужасом — и это было всё, что у него осталось.