Император Николай II со своей матерью
Российская империя, Киев, сентябрь 1916 г. Император Николай II со своей матерью, вдовствующей императрицей Марией Фёдоровной.
Телеграм — История Веков
Российская империя, Киев, сентябрь 1916 г. Император Николай II со своей матерью, вдовствующей императрицей Марией Фёдоровной.
Телеграм — История Веков
Вид на Подол с Андреевской горы
Андреевский спуск
Большая Житомирская улица
Городской оперный театр / Национальная опера Украины
Львовская улица / Улица Сечевых Стрельцов (переименована)
Театр Соловцов / Театр Ивана Франко
Угол Нижнего Вала и Житнеторжской площади
Фонтан "Самсон"
Церковь Рождества Христова
Андреевская улица
Фотографии взяты прошлого отсюда
См. Также:
Киев: Было-Стало: Часть 1
Памятник св. Владимиру
Городской крытый рынок / Бесарабский рынок
Киевская городская дума (снесена) / Майдан Незалежности (на её месте)
Городская публичная библиотека / Национальная парламентская библиотека Украины
Памятник княгине Ольге
Золотые ворота
Памятник Николаю 1 (снесён) / памятник Тарасу Шевченко (на его месте)
Городской музей / Национальный художественный музей Украины
Крещатик с разницей в сто лет
Лютеранская церковь Святой Екатерины
Фотографии прошлого взяты отсюда
См. Также:
Взять с собой побольше вкусняшек, запасное колесо и знак аварийной остановки. А что сделать еще — посмотрите в нашем чек-листе. Бонусом — маршруты для отдыха, которые можно проехать даже в плохую погоду.
4 июля украинская полиция отметила профессиональный праздник и шестую годовщину своего создания. Однако, несмотря на смену названия и длительную реформу, ведомство по-прежнему сотрясают скандалы, а коррупцию в его рядах так и не удалось искоренить. Похожей была ситуация и во времена царской России, когда в Киеве впервые появилась полиция...
Во многих европейских державах правоохранительные органы получили название "полиция" — от древнегреческого слова "полис" (город, государство). Первые полицейские подразделения в Российской империи создал Петр I — для Петербурга и Москвы. При царице Анне Иоанновне в 1733 году учредили полицейские конторы в нескольких крупных городах на периферии, в том числе в Киеве. Во главе полицейской конторы стоял полицмейстер (раньше это слово писали "полицеймейстер").
Несколько раз систему полицейского надзора реформировали. Так, во времена Екатерины II полицию соединили с местными общественными учреждениями, подчинив ее управам благочиния — отчасти выборным, отчасти назначенным. Управами руководили полицмейстеры или городничие. В 1802 году, при Александре I, учредили Министерство внутренних дел, принявшее полицию в свое ведение. С 1880 года в составе министерства действовал особый департамент полиции.
Городовой. Карикатура из газеты "Киевская мысль", 1908 г.
Полицейские органы играли заметную роль в городской жизни. К примеру, в Киеве, расположенном тогда только на правом берегу Днепра, прообразом нынешних административных районов были полицейские участки. С 1879 года их было восемь: Старокиевский, Бульварный, Дворцовый, Печерский, Лыбедской, Лукьяновский, Подольский и Плоский. Главный офис городской полиции находился в том же комплексе, что и Старокиевский полицейский участок, — на Владимирской, 15, где и по сей день расположено городское УВД.
Дворцовый полицейский участок и пожарная часть. Фото конца XIX в.
Здесь верховодил полицмейстер, которому подчинялись приставы — начальники участков. Участки, в свою очередь, делились на околотки, где распоряжались околоточные надзиратели.
А на городских перекрестках дежурили рядовые полицейские — "постовые городовые" с шашками на боку. На эту службу старались набирать здоровенных мужиков с крепкими кулаками. При малейшем непорядке они пускали свои кулаки в ход, а если нарушитель оказывал сопротивление, тогда звучал заливистый свисток и со всех углов полицейские спешили на подмогу.
В те времена низовой состав полиции не особенно благоденствовал: служба у них была утомительная, а оклад скромный — даже с учетом дополнительных "столовых" и "разъезжих" выплат он составлял 50–60 руб. в месяц, на уровне дохода рабочего или ремесленника.
Полицейским то и дело приходилось искать, где бы перехватить деньжат до жалованья. В Киеве организовали даже специальную ссудо-сберегательную кассу для служащих в городской полиции. Однако многие правоохранители, не отличавшиеся излишней щепетильностью, решали свои материальные проблемы при помощи поборов.
Устав ссудо-сберегательной кассы служащих в киевской городской полиции, 1897 г. Обложка.
Сколько стоила благосклонность околоточного надзирателя
Давным-давно в российском обиходе завелась традиция подкармливать полицейских "приношениями от частных лиц". В конце XIX — начале ХХ века эта традиция сводилась к тому, что чины полиции, от городовых до приставов, в праздничные дни посещали богатые дома — как бы для "поздравления хозяев" — и получали от них мзду.
Правда, высокие начальники в департаменте полиции усматривали в этом "нравственное растление" и требовали отказаться от подобных церемониалов. Но метастазы коррупции уже глубоко проникли в полицейскую среду.
Излюбленным средством незаконного обогащения полиции было "крышевание" подопечных уголовников. Классический пример подобного бизнеса приведен в "Золотом теленке" Ильи Ильфа и Евгения Петрова.
Наверняка все читатели помнят, как Паниковский, бывший карманный вор под личиной слепого, рассказывал дружку Балаганову о своих киевских похождениях: "Я платил городовому на углу Крещатика и Прорезной пять рублей в месяц, и меня никто не трогал. Городовой следил даже, чтоб меня не обижали. Хороший был человек. Фамилия ему была Небаба, Семен Васильевич. Я его недавно встретил. Он теперь музыкальный критик".
Более зловещий тип коррупционера-полицейского выведен в повести Александра Куприна "Яма", материал для которой писатель собирал в киевских домах терпимости. Куприн рассказывал об околоточном надзирателе пресловутых "Ямок" по фамилии Кербеш: "Весь город знает, что два года назад он женился на богатой семидесятилетней старухе, а в прошлом году задушил ее; однако ему как-то удалось замять это дело".
Вид на параллельную улицу Бульонную. Примерно так выглядела и Ямская улица "Яма" в Киеве.
История эта не выдумка писателя, она произошла на самом деле в 1900–1901 годах. Настоящее имя околоточного — Евгений Кербашев. Этот рыжеволосый здоровяк стал мужем пожилой домовладелицы Акулины Белоносовой, которой принадлежала усадьба на Ямской улице. Вскоре Акулина скончалась, а ее недвижимость, согласно завещанию, перешла к околоточному.
Оказалось, однако, что завещание старухи буквально накануне ее смерти было изменено: сначала она отписала усадьбу сестре, но потом появился документ в пользу мужа. Как установило следствие, покойная даже не была у нотариуса: для заверки нового завещания к нему привели подставное лицо! Такой ход событий вызвал сомнения в естественной смерти богатой женщины. Ее сестра даже подала в суд, но Кербашева оправдали ввиду "недоказанности его преступлений".
Визитная карточка пристава Лукьяновского полицейского участка
У Куприна мы застаем Кербеша прямо на "рабочем месте". Один из персонажей приходит к нему, чтобы получить необходимый документ, однако полицейский выдвигает массу причин для отказа.
Тогда проситель находит решающий довод: "Виноват, господин околоточный. Я забыл самое главное: один наш общий знакомый Барбарисов поручил мне передать вам его небольшой должок". — "А, Барбарисов? Так, так, так! Помню, помню!" — "Так вот, не угодно ли вам принять эти десять рублей?" — "Ну и свинья же этот ваш... то есть наш Барбарисов. Он мне должен вовсе не десять рублей, а четвертную, двадцать пять рублей. Это, видите ли, бильярдный долг. Итак, молодой человек, гоните еще пятнадцать". — "Ну, и жох же вы, господин околоточный…" — "Помилуйте! Жалованье наше, вы сами знаете, какое... Жена, дети... Получайте, молодой человек, паспортишко. Распишитесь в принятии. Желаю...".
В реальную историю Киева вошел еще один околоточный надзиратель, по фамилии Антифеев. Ему была вверена пустынная местность Юрковица на задворках Лукьяновки. Представители городских властей обычно не совали сюда носа. Пользуясь бесконтрольностью, Антифеев развернул дерибан городской недвижимости.
Киевляне скромного достатка, желая обзавестись клочком земли и выстроить на ней домик, приходили к нему с умеренной мздой — и беспрепятственно занимали участок за участком. В итоге тут возник целый квартал самочинных поселений, или, как его называли, Полянка. Обитателями Полянки стали по меньшей мере полтораста семей. Когда же киевская мэрия наконец обратила внимание на эту окраину, городской землемер прибыл сюда с планом на "пустопорожний участок" и с немалым удивлением обнаружил застроенные территории!
Но теперь уже поздно было что-либо менять. Гражданское законодательство Российской империи предусматривало право владения по давности: если кто-то пользовался недвижимостью более 10 лет и никто не оспорил это в судебном порядке, земля переходила в собственность пользователя.
Макарьевская церковь на Старой Поляне.
Так что жители Полянки преспокойно обзавелись документами на свои участки, а их улицу нанесли на карту города. Выразив свою признательность благодетелю-околоточному, обитатели назвали улицу Антифеевской. Потом, правда, ее переименовали в Старую Поляну, так она называется по сей день.
Как киевская полиция наживалась на "черте оседлости"
Со времен царя Николая I в Киеве были заведены особые порядки насчет права жительства лиц иудейского вероисповедания. Тогда в империи существовала "черта оседлости", в пределах которой евреи свободно жили в городах и местечках. В "черту" входила и Киевская губерния, однако сам город Киев из нее изъяли.
Евреи могли проживать тут либо при наличии сословных привилегий, либо по усмотрению полиции. Так возникла густая питательная среда для злоупотреблений. В одном из фельетонов той поры была высказана ехидная мысль по поводу снятия ограничений на право жительства евреев: если смотреть с точки зрения сострадания к полиции, то такую реформу следовало бы провалить, но если имеется желание подложить полиции свинью, то "черта оседлости" должна быть отменена.
Полицейский на Николаевской улице (теперь ул. Архитектора Городецкого). С открытки начала ХХ в.
Очень популярная среди киевских правоохранителей схема была связана с льготами для евреев — купцов первой гильдии. Богатые предприниматели не только получали право беспрепятственно селиться в Киеве, им еще позволялось держать в городе до десяти приказчиков-евреев для своего бизнеса.
Между тем, далеко не все купцы нуждались в таком числе помощников. Но в полиции им настойчиво рекомендовали написать заявку именно на десять приказчиков. Те вакансии, без которых купец вполне мог обойтись, заполняли сами полицейские чины своими "протеже" после получения взятки.
Благодаря таким ухищрениям полиция могла за деньги поселить в Киеве любого иудея. В поборах при этом не стеснялись. Если еврей, подавая прошение, подкреплял его недостаточной суммой, полицейские возвращали ему бумаги со словами: "Не все документы!".
С другой стороны, встречалось немало евреев, которые не имели средств на взятку, но остро нуждались в посещении Киева хотя бы на время. Им не оставалось ничего другого, как селиться в городе нелегально. Правоохранители жестоко преследовали таких смельчаков, ведь они, по сути, залезали полиции в карман.
Полиция «шерстит» евреев-торговцев
Не редкостью были ночные рейды по гостиницам и наемным квартирам на предмет обнаружения бесправных жильцов. Впрочем, это давало дополнительный заработок другой категории полицейских — канцелярским служащим. Они часто состояли на жалованьи у владельцев гостиниц и заранее оповещали о предстоящей облаве на евреев.
Обогащению полиции способствовал и статус местностей на левом берегу Днепра. Они принадлежали в то время к Черниговской губернии, которая входила в черту оседлости. Немало евреев-бедняков выкручивались таким образом: они жили в поселке Предмостная Слободка (на месте нынешнего Гидропарка), там ночевали, а с утра уходили по мосту в Киев на заработки.
Полиция об этом знала, и на мосту неизменно дежурили "стражи порядка", чью снисходительность беднякам ежедневно приходилось покупать небольшой подачкой.
Вся эта деятельность обычно проходила под прикрытием начальников, вплоть до полицмейстера. Рассказывали даже, что в те части Киева, где проживало особенно много евреев, полицейских назначали по высокой протекции или за особые заслуги. За короткое время там можно было составить себе капитал.
Так продолжалось вплоть до Февральской революции 1917 года, разом покончившей и с дискриминацией евреев, и с царской полицией.
Чем советская милиция отличалась от царской полиции
Большевистская революция всячески проявляла свое неприятие царской полиции. С ноября 1917 года в РСФСР существовала "рабоче-крестьянская милиция", по образцу которой строились правоохранительные органы и в советской Украине.
Казалось бы, она должна была действовать по новым принципам, демонстрировать неподкупность и верность революционным идеалам. Но на деле во времена новой экономической политики — НЭПа — и в советской милиции завелась коррупция. Причем в Киеве она охватила всю систему, снизу доверху.
Киевские милиционеры в «красном уголке», 1925 год.
В 1926 году в зале КИНО — Киевского института народного образования (так называли тогда Киевский университет) — при большом стечении народа проходил судебный процесс о злоупотреблениях среди киевских милиционеров. Ход процесса ежедневно освещался в прессе. 110 подсудимых сидели на скамьях в пять рядов.
Среди них не оказалось начальника губернской и городской милиции Федора Коваленко, который застрелился при аресте, но его помощник по городской части Сергей Фрадько, начальник промышленной милиции Малышев, начальник снабжения Лялицкий, чуть ли не все районные начальники и десятки рядовых сотрудников вынуждены были отвечать перед законом.
Процесс по делу киевской милиции. Фото 1926 г.
В ходе следствия на процессе вырисовывалась шокирующая картина. Коваленко и Фрадько за короткое время густо оплели город коррупционными сетями. Начальники райотделов регулярно платили наверх дань за хорошее отношение и исправную отчетность. Сами они с благословения шефов поступали таким же образом с участковыми надзирателями, а уж те брали деньгами и товарами с предпринимателей и торговцев на своих участках.
Частная торговля эпохи НЭПа служила для этой мафиозной системы идеальной питательной средой. Любые потребности милицейского руководства удовлетворяли приватные коммерсанты, а несговорчивых сразу начинали так "кошмарить", что уж лучше было уступить.
Поборами "дирижировали" жены начальников — Лидия Коваленко, Фелициата Фрадько.
Начпроммилиции Малышев вместе с инкассатором Валовым переполовинивали те суммы, которые причитались государству за охрану разных предприятий. А начснаб Лялицкий, закупая для милиции товары и материалы, платил частным торговцам явно завышенные цены, получая от них щедрый "откат". Наконец, начальник оперативно-розыскной части Валентин Горский-Умнов брал взятки у родственников арестованных уголовников за различные поблажки.
Характерно, что за обвиняемыми признавали немалые революционные заслуги. Фрадько, к примеру, состоял в партии большевиков с 1915 года, участвовал в восстании на киевском "Арсенале", в годы гражданской войны командовал полком, бригадой. Малышев устанавливал советскую власть в Москве, потом воевал с Врангелем, Махно.
Тактические занятия киевской милиции, 1925 год.
Но это не избавило их от сурового приговора. По решению суда Фрадько, Малышева, Горского-Умнова и начальника Подольской районной милиции Менабде расстреляли. Многие из их подельников получили различные сроки заключения с конфискацией имущества.
Таким образом, советская власть покарала коррупционеров куда строже, нежели царская юстиция. После этого новый состав киевской милиции вел себя более осторожно, на масштабные злоупотребления уже не осмеливался. (С.)
110 лет назад, вечером 14 сентября (по новому стилю) 1911 года, премьер-министр Российской империи Пётр Аркадьевич Столыпин, вместе с императором Николаем II, его с семьёй и приближёнными, посетил спектакль в городском театре Киева. По просьбе Государя, давали оперу "Сказка о царе Салтане".
Во время второго антракта пробравшийся в театр секретный осведомитель Охранного отделения Дмитрий Богров дважды выстрелил в Столыпина в упор из револьвера. Это было одиннадцатое покушение на государственного деятеля, и нанесённые в этот раз раны оказались смертельными... Первая пуля попала Столыпину в руку, а вторая, отрикошетив от креста Святого Владимира на груди, попала в живот, задев печень.
Следуя введённой самим Петром Столыпиным системе военно-полевых судов, смертный приговор в отношении Богрова был исполнен очень скоро - он был повешен 24 сентября. А длившееся около полутора лет расследование объявило виновными в "преступной халатности" четырёх высокопоставленных чиновников, отвечавших за безопасность политика (но ни одного полицейского!)... Впрочем, причины, по которым Богров столь легко смог совершить своё покушение, и сегодня до конца не объяснены. То ли действительно подвела организация: ответственные службы Киева не справились с задачей по охране прибывшей к ним императорской семьи и целого ряда высокопоставленных политических лиц (повод для визита - церемония открытия памятника Александру II, приуроченного к 50-летию отмены крепостного права), то ли прав известный российский юрист Анатолий Кони (1844-1927), высказавшийся следующим образом: «Неоднократно предав Столыпина и поставив его в беззащитное положение по отношению к явным и тайным врагам, «обожаемый монарх» не нашёл возможным быть на похоронах убитого, но зато нашёл возможность прекратить дело о попустительстве убийцам»...
Что ж, личность, история и деятельность стремительно продвигавшегося по карьерной лестнице Столыпина, отношение к которому в разных слоях общества колебалось от ненависти до преклонения, действительно сложна. Возможно, и у вас картина случившегося как-то изменится после просмотра сюжета о покушении на Петра Столыпина и его смерти в Киеве, в котором вы увидите интересные документальные материалы, а также побываете в том самом Театре оперы и балета им. Т.Г.Шевченко и на месте могилы П.Столыпина в Киево-Печерской лавре (в оставленном Петром Аркадьевичем завещании были строки: «Я хочу быть погребённым там, где меня убьют», что и было исполнено).
Смерть Столыпина. Фрагмент передачи "Киносерпантин". 1990. Источник: канал на YouTube «Советское телевидение. Гостелерадиофонд России», www.youtube.com/c/gtrftv
Ранее Царско-советский генерал Игнатьев, простой советский граф вспоминает (часть 3.1 - детские годы):
Исполнилось более пятидесяти лет, как я надел свой первый военный мундир. То был скромный мундир киевского кадета — однобортный, черного сукна, с семью гладкими армейскими пуговицами, для чистки которых служили ладонь и тертый кирпич. Погоны на этом мундире — белые суконные, а пояс — белый, но холщовый; на стоячем воротнике был нашит небольшой золотой галун. Брюки навыпуск, шинель из черного драпа, с погонами, фуражка с козырьком, красным околышем и с белым кантом и солдатская кокарда дополняли форму кадета. Зимой полагался башлык, заправка которого без единой складки под погоны производилась с необыкновенным искусством. Летом — холщовые рубашки, с теми же белыми погонами и поясом.
В России было около двадцати кадетских корпусов, отличавшихся друг от друга не только цветом оклада (красный, белый, синий и т. п.), но и старшинством. Самым старинным был 1-й Петербургский кадетский корпус, основанный еще при Анне Иоанновне под именем Сухопутного шляхетского, по образцу прусского кадетского корпуса Фридриха I. Замысел был таков: удалив дворянских детей от разлагающей, сибаритской семейной среды и заперев их в специальную военную казарму, подготовлять с малых лет к перенесению трудов и лишений военного времени, воспитывать прежде всего чувство преданности престолу и, таким образом, создать из высшего сословия первоклассные офицерские кадры.
Вполне естественно, что идея кадетских корпусов пришлась особенно по вкусу Николаю I, который расширил сеть корпусов и, между прочим, построил и великолепное здание киевского корпуса. В эпоху так называемых либеральных реформ Александра II кадетские корпуса были переименованы в военные гимназии, но Александр III в 80-х годах вернул им их исконное название и форму.
Корпуса были, за малыми исключениями, одинаковой численности: около шестисот воспитанников, разбитых в административном отношении на пять рот, из которых 1-я рота считалась строевой и состояла из кадет двух старших классов. В учебном отношении корпус состоял из семи классов, большинство которых имело по два и три параллельных отделения.
Курс кадетских корпусов, подобно реальным училищам, не предусматривал классических языков — латинского и греческого, но имел по сравнению с гимназиями более широкую программу по математике (до аналитической геометрии включительно), по естественной истории, а также включал в себя космографию и законоведение. Оценка знаний делалась по 12-бальной системе, которая, впрочем, являлась номинальной, так как полный балл ставился только по закону божьему. У меня, окончившего корпус в голове выпуска, было едва 10,5 в среднем; неудовлетворительным баллом считалось 5—4.
Большинство кадет поступало в первый класс в возрасте девяти-десяти лет по конкурсному экзамену, и почти все принимались на казенный счет, причем преимущество отдавалось сыновьям военных. Мой отец не хотел, чтобы я занимал казенную вакансию, и платил за меня шестьсот рублей в год, что по тому времени представляло довольно крупную сумму.
Корпуса комплектовались по преимуществу сыновьями офицеров, дворян, но так как личное и даже потомственное дворянство приобреталось на государственной службе довольно легко, то кастовый характер корпуса давно потеряли и резко отличались в этом отношении от привилегированных заведений, вроде Пажеского корпуса, Александровского лицея, Катковского лицея в Москве и т. п. Дети состоятельных родителей были в кадетских корпусах наперечет, и только в Питере имелся специальный Николаевский корпус, составленный весь из своекоштных и готовивший с детства кандидатов в «легкомысленную кавалерию». Остальные же корпуса почти сплошь пополнялись детьми офицеров, чиновников и мелкопоместных дворян своей округи, как то: в Москве, Пскове, Орле, Полтаве, Воронеже, Тифлисе, Оренбурге, Новочеркасске и т. д.
Несмотря на общность программы и общее руководство со стороны управления военно-учебных заведений, во главе с вечным и знаменитым своей педантичностью генералом Махотиным, корпуса отличались некоторыми индивидуальными свойствами. Это особенно становилось заметным в военных училищах, где бывшим кадетам разных корпусов приходилось вступать в соревнование. Большинство военных училищ рассылало списки об успеваемости юнкеров в кадетские корпуса. И мы, киевские кадеты, не без удивления находили имена своих старших товарищей в первых десятках. «Хороши,— думали мы,— остальные, если наши считаются лучшими». За киевлянами по успеваемости в науках стояли псковские кадеты, воронежские, оренбургские, а из столичных — воспитанники 3-го Александровского кадетского корпуса, носившие кличку «хабаты» за то, что были полуштатскими. Про московские корпуса ничего интересного известно не было, но 1-й Петербургский славился военной выправкой, Полтавский — легкомысленностью и ленцой, Тифлисский — своими кавказскими князьями.
Лучшие корпуса, как Киевский и Псковский, давали среди выпускников и наибольший процент кандидатов в высшие технические институты: Горный, Технологический и другие, куда было очень трудно попасть из-за сурового конкурса, в особенности по математике.
Вся же остальная масса оканчивающих корпуса распределялась без вступительных экзаменов по военным училищам, высылавшим ежегодно определенное число вакансий. Все лучшие выпускники шли обычно в одно из двух артиллерийских училищ в Петербурге и инженерное училище, для поступления в которое требовалось иметь при выпуске из корпуса не менее десяти баллов по математике. Следующие разбирались по старшинству баллов столичными училищами, а самые слабые шли в провинциальные пехотные и кавалерийские училища.
Я держал экзамен для поступления прямо в пятый класс корпуса в 1891 году, когда мне исполнилось четырнадцать лет.
Стояла солнечная ранняя весна. Цвели каштаны и белая акация. Киев благоухал. Меня в этот день подняли рано. После торжественного родительского благословения мать повезла меня в корпус, находившийся на окраине города. И ни свежее, бодрящее утро, ни живописная дорога не могли рассеять того волнения, которое я испытывал перед вступлением в новый, неведомый мне мир. И когда швейцар в потертой военной ливрее открыл передо мной громадную дверь корпусной передней, я почувствовал, что домашняя жизнь осталась там, в коляске.
Поднявшись по широчайшей чугунной лестнице, я очутился в еще более широких коридорах с блиставшими, как зеркало, паркетными полами. По одну сторону коридоров находились обширные классы, в которых шумели кадеты, а по другую — тихие длинные спальни.
Меня встретил мой будущий воспитатель, оказавшийся в этот день дежурным по роте,— подполковник Коваленко. Это был брюнет с небольшой бородкой, с одутловатыми, как потом оказалось — от вечного пьянства, щеками, производивший впечатление лихого строевика-бурбона.
Коваленко указал мне мой класс. Ко мне подошел первый ученик в отделении Бобырь и предложил сесть с ним рядом за парту. Остальные мальчики никакого внимания на меня не обращали. Человек пять что-то подзубривали по учебнику, другие толпились у входных дверей класса, ожидая преподавателей, а третьи, лежа на подоконниках открытых окон, серьезно обсуждали, насколько была смела последняя выходка молодца из 1-й роты, вылезшего через окно, прошедшего по верхнему карнизу вдоль здания и спустившегося по водосточной трубе. Мне это тогда показалось прямо невероятным.
Через несколько минут кто-то грубовато заявил мне, что я мог бы принести на экзамен букет цветов. Я смутился. Бобырь объяснил, что по корпусным обычаям кадеты на экзаменах всегда украшают цветами столы любимых преподавателей, но что доставать цветы можно только на Бессарабском рынке. Я обещал всегда привозить. «Ну, то-то»,— сказал мне покровительственно лихой Паренаго, носивший особенно короткую гимнастерку, что считалось кадетским шиком. Прекрасный чертежник, Паренаго впоследствии не раз выручал меня, когда нужно было растушевать голову Меркурия или Марса.
— Встать! — раздалась команда одного из кадет, оказавшегося, как мне объяснили, дневальным, и в класс вошла экзаменационная комиссия: инспектор классов мрачный полковник Савостьянов, носивший синие очки; бородач Иван Иванович Зехов; тонкий проницательный Александр Петрович Зонненштраль. Преподаватели были в форменных черных сюртуках с петлицами на воротнике и золочеными пуговицами. Это были столпы корпуса по математике. Отделение принадлежало Зехову, а Зонненштраль задавал только дополнительные вопросы и по просьбе Зехова лично экзаменовал лучших в классе.
Не успела комиссия перешагнуть через порог класса, как тот же кадет, что командовал «Встать!», выскочил вперед, стал лицом в угол и с неподражаемой быстротой пробормотал молитву, из которой до меня, читавшего ее дома ежедневно, донеслись только последние слова: «церкви и отечеству на пользу». Никто даже не перекрестился. Потом все быстро сели, и экзамен начался.
Каждый вызванный, подойдя к учительскому столу, долго рылся в билетах, прежде чем назвать вытянутый номер. Весь класс настороженно следил за его руками, так как быстрым движением пальцев он указывал номер того билета, который он успевал подсмотреть и отложить в условленное место, среди других билетов. После этого в классе начиналась невидимая для постороннего глаза работа. Экзаменующийся время от времени оборачивался к нам, и в проходе между партами для него выставлялись последовательно, одна за другой, грифельные доски с частью решения его теоремы или задачи. Если это казалось недостаточным, то по полу катилась к доске записка-шпаргалка, которую вызванный, уронив невзначай мел, подбирал и развертывал с необычайной ловкостью и быстротой.
Для меня, новичка, вся эта налаженная годами система подсказывания представлялась опасной игрой, но я быстро усвоил, что это входило в обязанность хорошего товарища, и меньше чем через год я уже видел спортивный интерес в том, чтобы на письменных работах, на глазах сновавшего между партами Ивана Ивановича, решать не только свою задачу, но и две-три чужих. Для этого весь класс уже с весны разрабатывал план «дислокации» — размещения на партах на следующий год с тем, чтобы равномерно распределить сильных и слабых для взаимной выручки. Начальство тоже строго соблюдало это разделение и неизменно вызывало на экзаменах сперва самых слабых, давая им более легкие задачи, потом посильнее, а на самый конец, в виде «сладкого блюда», преподаватели приберегали «головку» класса в лице первых учеников, двухзначный балл которых был как бы заранее предрешен.
Через два-три часа экзаменов все мое волнение улетучилось. Я почувствовал, что домашняя подготовка сразу ставила меня в число первых учеников. Но особенно повлияло на мое самочувствие то, что у кадет, только что провалившихся у доски, я не видел ни одного не только плаксивого, но даже смущенного лица. Лихо оправив гимнастерку, неудачник возвращался на парту, где встречал сочувствие соседей, и не без удовольствия прятал в стол ненавистный учебник.
В двенадцать часов дня раздался ошеломляющий звук трубы корпусного горниста. То был сигнал перерыва на завтрак, и через несколько минут мы уже маршировали в столовую, расположенную под сводами нижнего этажа. В нее со всех сторон спешили роты, выстраивавшиеся вдоль обеденных столов и ожидавшие сигнала «на молитву», которую пели всем корпусом. Басы и звонкие тенора 1-й роты покрывали пискотню младших рот, но и в этом отбытии «служебного номера» я не нашел и намека на религиозный обряд.
Во главе каждого стола сидел за старшего один из лучших учеников, перед которым прислуживавшие «дядьки» из отставных солдат, имевшие довольно неопрятный и небритый вид, ставили для раздачи блюда. Завтрак состоял обычно из одной рубленой котлеты и макарон.
Перед каждым кадетом стояла кружка с чаем — его пили со свежей французской булкой, выпеченной в самом корпусе. Этого, конечно, не хватало молодежи, особенно в старших ротах. На все довольствие кадета отпускалось в сутки двадцать семь с половиною копеек! За эти деньги утром давали кружку чаю с сахаром или молоко, которое по предписанию врача получала добрая треть кадет, особенно в младших классах. В двенадцать часов — завтрак, в пять часов — обед, состоявший из мясного довольно жидкого супа, второго блюда в виде куска так называемого форшмака, или украинских лазанок с творогом, или сосиски с капустой и домашнего микроскопического пирожного, лишение которого являлось обычным наказанием в младших ротах; оставшиеся порции отдавали 1-й роте. В восемь часов вечера, после окончания всех занятий, снова чай или молоко с куском булки.
Один час после завтрака и один-два часа после обеда отводились на прогулку. Для этого каждая рота имела перед зданием свой плац, поросший травкой: малыши бегали на этих плацах без всякого руководства, а старшие гуляли парами или в одиночку. Зимой эти прогулки напоминали прогулки арестантов: подняв воротники старых изношенных пальто и укутавшись башлыками, кадеты шли попарно, понурив головы, по тротуару вдоль здания корпуса. В хвосте каждой колонны так же мрачно шел дежурный офицер-воспитатель. Ни о спорте, ни о спортивных играх никто и не думал, хотя, казалось бы, просто устроить зимой по крайней мере каток.
Зато скучная гимнастика под руководством безликого существа, носившего вполне соответствующую его внешности фамилию Гнилушкин, не только входила в программу дня, но и составляла предмет соревнования кадет, в особенности в младших ротах, где она еще не успела надоесть. Взлезть на руках по наклонной лестнице с быстротой молнии под потолок и оттуда медленно спускаться, поочередно сменяя руки, считалось обязательным для кадета. Это-то и явилось для меня подлинным испытанием, когда, впервые облекшись в холщовые штаны и рубашку, я попал на урок в гимнастический зал. Немедленно мне дали унизительную кличку «осетр», после каждого урока почти весь класс заталкивал меня в угол, чтобы «жать сало из паныча», а затем, задрав мои ноги за голову, мне устраивали «салазки» и тащили волоком по коридору на посмешище другим классам.
При встрече с дежурным воспитателем все, конечно, бросали меня посреди коридора, офицер гнал почистить мундир, после чего заставлял подтягиваться на параллельных брусьях или на ненавистной мне наклонной лестнице. На строевых занятиях мне вначале тоже было нелегко, так как тяжелая старая берданка у меня неизменно «ходила» на прикладке, а на маршировке по разделениям я плохо удерживал равновесие, когда по счету «два» подымал прямую ногу с вытянутым носком почти до высоты пояса.
Вообще радостное впечатление от весенних экзаменов рассеялось под гнетом той невеселой действительности, с которой я встретился с началом осенних занятий. Большинство товарищей по классу тоже ходили понурыми, с унынием предаваясь воспоминаниям о счастливых днях летних каникул на воле. В довершение всего, в один из холодных дождливых дней нас построили и подтвердили носившийся уже слух о самоубийстве в первый воскресный день после каникул кадета пятого класса Курбанова, племянника нашего любимого учителя по естественной истории. Грустно раздавались звуки нашего оркестра, игравшего траурный марш, грустно шли мы до маленького одинокого кладбища на окраине кадетской рощи. Начальство никакого объяснения этой драмы нам не дало, но мы знали, что причиной самоубийства была «дурная болезнь».
До поступления в корпус я много слышал хорошего о директоре корпуса генерале Алексееве, считавшемся одним из лучших военных педагогов в России, которого кадеты звали не иначе как Косой за его невоенную походку и удачно передразнивали его манеру «распекать» гнусавым голосом. Директора мы видели главным образом по субботам в большом белом зале 1-й роты, где он осматривал всех увольняемых в этот день в город, начиная с самых маленьких; одеты все были образцово. Но эта внешняя отдаленность Алексеева от нас, кадет старших классов, объяснялась просто: он, уделяя все свое внимание малышам, знал насквозь каждого из них, а потому легко мог следить за дальнейшими их успехами, и в особенности — поведением. Балл по этому «предмету», обсуждавшийся на педагогическом совете, играл решающую роль.
Далеко стоял от нас и плаксивый болезненный ротный командир, полковник Матковский, всецело погруженный в дела цейхгауза. Что до воспитателей, то это были престарелые бородатые полковники, ограничивавшиеся дежурствами по роте, присутствием на вечерних занятиях и проведением строевых учений. Все они жили в стенах корпуса, были многосемейны и, казалось, ничего не имели общего ни с армией, ни вообще с окружающим миром.
Гораздо большим уважением со стороны кадет пользовались некоторые из преподавателей: Зехов, Зонненштраль, Курбанов. Они сумели не только дать нам, небольшой группе любознательных учеников, твердые основы знаний, но и привить вкус к некоторым наукам.
Однако самой крупной величиной среди преподавателей был тот же Житецкий — мой старый учитель.
— Сыжу, як миж могильними памьятниками! — говаривал он в те минуты, когда никто не мог ответить, какой «юс» должно писать в том или ином слове древнеславянского языка.
Он вел занятия только со старшими классами, для которых составил интересные записки по логике и основам русского языка. Он требовал продуманных ответов, за что многие считали его самодуром, тем более что он не скупился на «пятерки». Средством спасения от Житецкого, кроме бегства в лазарет — с повышенной температурой, получавшейся от натирания градусника о полу мундира, было залезание перед его уроком на высочайшую печь, стоявшую в углу класса. По живой пирамиде будущий офицер взлезал на печь и для верности покрывался географической картой.
Все остальные педагоги были ничтожества и смешные карикатуры. Старичок географ Любимов вычеркивал на три четверти все учебники географии, считая их, правда, не без основания, глупыми. Но и сам находил, например, величайшим злом для русских городов и местной промышленности появление железных дорог.
Город пал, торговля пала, промышленность совсем пала,— твердил он.
О России мы получили из его уроков самое смутное представление.
Историк, желчный Ясинский, ставил хорошие баллы только тем, кто умудрялся отвечать по Иловайскому наизусть, лишь бы не ошибиться страницей и не рассказать про Иоанна III всего того, что написано про Василия III.
Рекорды нелепости принадлежали все же преподавателям иностранных языков: преподаватель французского языка, поляк Карабанович, в выпускном классе посвящал уроки объяснению начальных глагольных форм, а немец Крамер, старый рыжий орангутанг, учил немецкие слова по допотопному способу — хором: «майне — моя, дайне — твоя». Перед каждым триместром он посвящал два урока выставлению баллов. Рассматривая свою записную книжку, он говорил:
— Такой-то, за знание — десять, за прилежание — восемь, за сидение в классе — семь, за обращение с учителем — пять, средний — семь.
Тут начинались вопли, стук пюпитров, ругательства самого добродушного свойства — общее веселье, откровенный торг за отметку, и в результате — весь выпускной класс общими усилиями смог перевести на экзамене один рассказ в тридцать строк — про «элефанта».
Но наименее для всех симпатичным считался священник, которого кадеты, не стесняясь, называли «поп»,— бледная личность с вкрадчивым голосом. Он слыл в корпусе доносчиком и предателем.
Он исповедовал в церкви для быстроты по шесть-семь человек сразу. О религии, впрочем, никто не рассуждал, и никто ею не интересовался, а хождение в церковь для громадного большинства представлялось одной из скучных служебных обязанностей, в особенности в так называемые «царские дни», когда из-за молебна приходилось жертвовать ночевкой в городе.
О царе, царской семье кадеты знали меньше, чем любой строевой солдат, которому на занятиях словесностью вдалбливали имена и титулы «высочайших особ».
У каждого кадета было два мира: один — свой, внутренний, связанный с семьей, которым он в корпусе ни с кем делиться не мог, и другой — внешний, временный, кадетский мир, с которым каждый мечтал поскорее покончить, а до тех пор в чем-нибудь не попасться. Для этого нужно было учиться не слишком плохо, быть опрятно одетым, хорошо козырять в городе офицерам, а в особенности генералам, в младших классах не быть выдранным «дядькой» на скамье в мрачном цейхгаузе, а в старших не оказаться в карцере. Одним из поводов для наказания могло оказаться курение, которое было запрещено даже в старших классах. В общей уборной постоянно стояли густые облака табачного дыма. Вбежит, бывало, какой-нибудь Коваленко в уборную в надежде поймать курильщика, но все успевают бросить папиросу в камин или мгновенно засунуть ее в рукав мундира; по прожженным обшлагам можно было безошибочно определять курильщиков.
Недаром пелось в кадетской песне, именовавшейся «Звериадой»:
Прощай, курилка, клуб кадетский,
Где долг природе отдаем,
Где курим мы табак турецкий
И «Звериаду» мы поем.
Только здесь, у камина в ватерклозете, мы могли чувствовать себя хоть немного «на свободе». Здесь, например, говорили, что недурно было бы освистать эконома за дурную пищу. Наши предшественники по 1-й роте устроили на этой почве скандал самому Косому — разобрали ружья, вышли после вечерней переклички в белый зал и потребовали к себе для объяснений директора.
Тут же в вечерние часы рассказывались такие грязные истории о киевских монашенках и попах, что первое время мне было совсем невтерпеж. Еще хуже стало в лагере, где традиция требовала, чтобы каждый вечер, после укладывания в постель, все по очереди, по ранжиру, начиная с правого фланга первого взвода, состоявшего из так называемых «жеребцов», рассказывали какой-нибудь похабный анекдот. Это был железный закон кадетского быта. Лежа на правом фланге как взводный унтер-офицер второго взвода, я рассчитывал наперед, когда очередь дойдет до меня, и твердо знал, что пощады не будет.
Мне позже пришлось столкнуться в роли начальника с офицерством; это было в 1916 году на живописных солнечных берегах Франции близ Марселя, где в мировую войну расположился отряд «экспедиционного корпуса» царской армии. Офицеры, как только часть прибыла в порт, разошлись по публичным домам, не подумав выдать солдатам жалованья. Солдаты убили на глазах французов своего собственного полковника. Разбирая дело по должности военного атташе, я ужаснулся шкурничеству, трусости и лживости «господ офицеров», по существу спровоцировавших солдатскую массу на убийство. Тогда я вспомнил Киевский корпус, со всей его внешней дисциплиной, тяжелой моральной атмосферой и своеобразным нравственным «нигилизмом», закон которого «не пойман — не вор» означал почти то же, что и «все дозволено».
Кадетский лагерь располагался в нескольких шагах от здания корпуса, в живописной роще, где были построены два легких барака, открытые навесы для столовой и гимнастический городок.
Каждое утро на поле рядом с лагерем производились под палящим солнцем строевые ротные учения, главным образом в сомкнутых рядах; не надо забывать, что в ту пору каждая команда передавалась взводными и отделенными начальниками, причем для одновременности выполнения требовалось добиться произнесения команд сразу всеми начальниками.
На ротный смотр как-то приехал сам командующий округом, тяжело раненный на русско-турецкой войне в ногу, престарелый генерал-адъютант Михаил Иванович Драгомиров. Про его чудачества ходили по России бесконечные слухи и анекдоты, среди которых самой характерной была история с телеграммой, посланной им Александру III: Драгомиров, запамятовав день 30 августа — именин царя, — спохватился лишь 3 сентября и, чтобы выйти из положения, сочинил такой текст:
«Третий день пьем здоровье вашего величества Драгомиров»,— на что Александр III, сам, как известно, любивший выпить, все же ответил: «Пора и кончить. Александр».
Михаил Иванович нашел, что корпусные офицеры сильно отстали от строевой службы. Он их вызвал из строя и велел нам, взводным унтер-офицерам, самим командовать взводами, а затем, перестроив роту в боевой порядок, опираясь на палку, повел ее в атаку на близлежащий песчаный холм.
В послеобеденное время производились занятия в гимнастическом городке или по плаванию — на большом кадетском пруду. Требования по плаванию были суровые, и отстающие кадеты обязаны были в зимнее время практиковаться в небольшом бассейне в самом здании корпуса.
Остальное время дня кадеты, главным образом, угощались, памятуя голодные зимние месяцы. В лагере полагалась улучшенная пища. Объединялись чайные компании из пяти-шести человек каждая, делившие между собой съестные посылки, приходившие из дому,— сало, украинские колбасы и сладости. По вечерам ежедневно я участвовал в нашем оркестре, а на вечерней перекличке рапортовал о наличном составе 2-го взвода фельдфебелю Духонину. Вспоминая этого благонравного тихоню с плачущей интонацией в голосе, вспоминая встречу с ним в Академии генерального штаба, где он слыл полной посредственностью, я не могу себе до сих пор представить, каким чудом этот человек смог впоследствии, в 1917 году, при Керенском, оказаться на посту русского главковерха.
Незабвенные воспоминания сохранились у меня о южных ночах, когда, лежа на шинелях и забыв про начальство, мы распевали задушевные украинские песни. Все чувствовали, что скоро придется расстаться с нашим любимым Киевом и ехать в суровый Петербург для поступления в военные училища.
Близкие друзья мне говаривали:
— Что же, Игнатьев, будешь ты нам отвечать на поклон, когда станешь шикарным гвардейцем? Смотри, не задавайся!
В такие минуты мне этот вопрос казался до слез обидным: я ведь не знал, что такое Петербург, я ведь не постигал, какая пропасть между золоченой столицей и скромной провинцией, между гвардией и армией, между блестящей кавалерией и серой армейской пехотой.
Царско-советский генерал Игнатьев, простой советский граф вспоминает (часть 3.1 - детские годы):
Детские годы (Восточная Сибирь - Иркутск - Киев)
Но вот на 10-й день пути от Томска, на 28-й день пути от Москвы, мы — у таинственного далекого Иркутска.
В шести верстах от города, у Вознесенского монастыря, нас встречает вся городская и служебная знать. Городской голова, Владимир Платонович Сукачев, элегантный господин во фраке и в очках, произнеся красивую речь, подносит хлеб-соль. Чиновники в старинных мундирных фраках, при шпагах, по очереди подходят и, подобострастно кланяясь, представляются. Но главный в этой толпе — золотопромышленник миллионер Сивере, местный божок. Он гладко выбрит, с седыми бачками и одет по последней моде. В бутоньерке его безупречного фрака — живой цветок из собственной оранжереи. Во главе духовенства — преосвященный Вениамин, архиепископ Иркутский и Ачинский. Коренастый мужиковатый старик с хитрым пронизывающим взглядом. Это был коренной сибиряк, любивший говорить, что «самые умные люди живут в Сибири». [27]
Наступала уже ночь, когда мы переправлялись через Ангару на пароме-«самолете». Бросив тарантасы, в городских рессорных колясках — «совсем как в России» — мы подъехали к генерал-губернаторскому дому, перед которым был выстроен почетный караул. Оркестр играл разученный в честь отца кавалергардский марш.
Началась наша жизнь в казенном белом доме.
Я должен был к весне подготовиться в первый класс классической гимназии. Кроме того, я обучался рисованию, французскому языку, игре на рояле, а также столярному делу — отец подарил нам с братом прекрасный верстак, который поставили у нас в классной.
На втором году нашего пребывания в Иркутске к другим предметам, которые нам преподавались, прибавились латинский язык и география, а к внеклассным занятиям — военная гимнастика, для обучения которой два раза в неделю приходил унтер-офицер.
Расписание занятий составлял всегда сам отец. Вставать в восемь часов утра. Утром — два-три урока. Завтрак вместе с «большими» между двенадцатью и часом дня. Прогулка до трех-четырех часов. Обед с «большими», и от восьми до девяти, а позже и до десяти — самостоятельное приготовление уроков в своей классной комнате. Это расписание выполнялось неукоснительно.
В ту пору арифметика была для меня самым трудным предметом, а над задачником я проливал столько слез, что отец говорил обо мне: «глаза на мокром месте». Страдал я нередко и за обедом, когда не умел ответить на вопрос отца на французском, а впоследствии и на немецком языке.
Эта преувеличенная чувствительность старшего сына глубоко огорчала отца. Она не поддавалась исправлению. В конце концов он пришел к выводу о необходимости для меня перейти в кадетский корпус, чтобы закалить характер и укрепить волю. Но это произошло уже не в Иркутске.
Жизнь в Сибири, благодаря своеобразию окружающей обстановки и простоте нравов, немало помогла общему нашему развитию.
Неподалеку от генерал-губернаторского дома помещалась центральная золотоплавильня. Как-то отец взял меня туда. Я помню большой зал с огромной высокой печью, в которую великан-каторжанин вводил графитовые формы с золотым песком. Через несколько минут печь снова открывалась, великан в толстом войлочном халате и деревянных кеньгах вытаскивал из адского пламени красные кирпичи; их заливали водой, и они сразу покрывались коркой черного шлака.
Я стоял в нескольких шагах от отца, окруженного начальством.
— Здорово, Смирнов!— крикнул отец.
Каторжанин оказался бывшим взводным лейб-эскадрона кавалергардского полка. Выяснилось, что, вернувшись с военной службы в деревню, Смирнов был обвинен в убийстве. На старых солдат, терявших за время многолетней службы связи с односельчанами, было удобно все валить.
По ходатайству отца сенат пересмотрел дело, и впоследствии Смирнов захаживал к нам в Питере. [28]
По другую сторону генерал-губернаторского дома помещались новый дом географического общества и величественное белое здание института благородных девиц. Но так как настоящих «благородных» в Сибири было мало, то в нем обучались купеческие дочки, а также дочери ссыльно-поселенцев дворянского происхождения. Впрочем, в Иркутске очень мало интересовались происхождением, и в доме родителей весело танцевали и евреи Кальмееры, и гвардейские адъютанты отца, и богатые золотопромышленники, и интеллигенты — ссыльно-поселенцы, и скромные офицеры резервного батальона. Такое пестрое общество ни в одном губернском городе Центральной России, а тем более в Петербурге — было немыслимо.
Зимой главным развлечением был каток. Пока не станет красавица Ангара, то есть до января, мы пользовались гостеприимством юнкеров, которые имели свой каток во дворе училища. Здесь разбивали бурятскую юрту для обогревания катающихся. А с января мы ежедневно бегали на Ангару, на голубом стеклянном льду которой конек оставлял едва заметный след.
Под знойным солнцем Ляояна двадцать лет спустя, в русско-японскую войну, встретил я в Красноярском Сибирском полку почтенных капитанов, вспоминавших наши молодые годы в Иркутске — катания на Ангаре, танцы, поездки на Байкал.
Для прогулки нас почти постоянно посылали за какими-нибудь покупками: то в подвал к татарам, у которых, несмотря на сорокаградусные морозы, всегда можно было найти и яблоки, и виноград в бочках, наполненных пробковыми опилками; то — на базар за замороженным молоком; или, летом,— на живорыбный садок, где при нас потрошили рыбу и вынимали свежую икру.
Сильное впечатление производила на нас Китайская улица, находившаяся почти в центре, близ городской часовни. Много позже пришлось мне познакомиться с китайскими улицами Мукдена, и я убедился, что китайцы жили в Иркутске, почти ни в чем не изменяя своим исконным обычаям и нравам. В 80-х годах китайцы торговали в Иркутске морожеными фруктами, китайским сахаром, сладостями, фарфором и шелковыми изделиями. Удовольствие от посещения их лачуг отравлялось постоянным и сильным запахом опиума и жареного бобового масла. Нас очень занимали их костюмы и длинные косы, но особенно — толстые подошвы, в которых, как мне объясняли, китайцы носили горсти родной земли, чтобы никогда с нее не сходить.
Но жизнь в Иркутске бледнела перед теми впечатлениями, что давали нам путешествия с отцом по «вверенному», как говорилось тогда, краю.
Поездки на Байкал совершались часто. Это «священное море», с его необыкновенной глубиной, с его мрачными горными берегами, внушало мне в такой же мере, как и окрестным бурятам, страх и трепет.
Высадившись на одной из пристаней, мы однажды углубились в горы и здесь, среди пустыни, открыли крошечный монастырик. В его полутемной церкви мы увидели небольшую раскрашенную фигуру, изображавшую старика с седой бородой. Свет мал, говорит старинная [29] французская поговорка, и таких же «богов» из дерева я встретил в свое время во всех парижских церквах. На Байкале же эта фигура изображала св. Николая и была окружена легендой «об обретении» ее на камне при истоках Ангары. Она почиталась святыней и у православных, и у бурят. Последние, как объяснял отец, находились в полном рабстве у эксплуатировавшего их ламского духовенства. Ламы жили в монастырях, окруженных высокими деревянными стенами. Местные власти побаивались затрагивать этот таинственный мир. Отца почтили в монастыре каким-то торжественным богослужением с шумом бубнов и колокольчиков, с облаками пахучих курев, мне же дали возможность сфотографировать религиозную процессию, состоявшую из страшных масок.
На всю жизнь запомнил я наше путешествие в Якутск.
Мы плывем на «шитиках» вниз по бесконечной Лене: туда на веслах, а обратно — лошадиной тягой, сменяющейся на каждой почтовой станции.
Отец работает за импровизированным письменным столом в деревянном домике, построенном посредине лодки. Под вечер играем с ним в шахматы, примостившись на носу. Поскрипывает лишь бурундук — короткий канат на носу, через кольцо которого протягивается бечева от мачты до коней на берегу. Вокруг — живописные картины. Это не скучные реки Западной Сибири. То ленские «щеки» — красно-бурые, отшлифованные временем каменные массивы, то ленские «столбы» — подобие сталактитов. Горные массивы, покрытые лесами, сменяются долинами, сплошь усеянными цветами. Чередуются — луг с одними красными лилиями, луг с одними сочными ирисами, луг с белыми лилиями.
Путешествие было полно приключений. Лето выпало особенно жаркое, и Лена обмелела — провести по ней «шитиковый» караван было не легко. Особенно памятна та тихая светлая лунная ночь, когда всем нам было предложено высадиться на правом, нагорном, берегу и идти пешком, чтобы облегчить «шитики». Мы, дети, конечно, были в восторге и, чувствуя себя чуть ли не героями Майн Рида, бодро шли за проводником по лесной тропе между вековых елей. Сестренку мою несли на руках.
В Якутске мы прожили весь остаток лета, пока отец разъезжал по Алдану и ниже по Лене.
Однажды мы посетили расположенную близ Якутска богатую русскую деревню, с солидными избами, украшенными московской деревянной, как на картинках, резьбой,— то было селение скопцов. Хозяева принимали по-русски, с хлебом-солью на вышитом полотенце. На угощение — арбузы и дыни, о которых мы забыли с отъезда из Москвы. Эти русские люди, заброшенные в край вечной мерзлоты, умудрялись оттаивать землю камнями и выращивать пшеницу.
Пять лет, проведенные в Сибири, пролетели как один день. Сидя в том же тарантасе, в котором мы приехали в Иркутск, я горько плакал, покидая этот город, покидая его, как мне казалось, навсегда.
По возвращении в Петербург мы заметили, что стали «сибиряками», многое повидали и переросли своих сверстников-петербуржцев. Мы [30] почувствовали себя оскорбленными, не встретив в них ни малейшего интереса ко всем виденным нами чудесам. Двоюродные братья и сестры подсмеивались над нами за наше неумение танцевать модные танцы и звали нас в шутку белыми медведями.
Но встреча с Петербургом была на этот раз очень краткой. Мы узнали о новом назначении отца и через несколько дней с восхищением осматривали тенистый сад при доме киевского генерал-губернатора. Нам показалось невероятным, что можно собирать прямо с деревьев сливы, груши, грецкие орехи так просто — на вольном воздухе, посреди города.
Вскоре по приезде нас повезли осматривать Киев — древний Софийский собор, место дворца Ярослава Мудрого, Аскольдову могилу, памятник Богдану Хмельницкому. Наконец целый день был посвящен осмотру Лавры с ее дальними и ближними пещерами. Со свечками в руках, в сопровождении черных монахов мы вошли в сырые подземелья. Время от времени нас останавливали, показывая место погребения того или иного святого. У меня осталось от пещер только жуткое воспоминание о чем-то темном, во что не стоило вникать.
Гораздо более сильное впечатление оставила домашняя исповедь, для которой к нам на дом привозили из той же Лавры схимника в черной мантии — на ней были изображены человеческий череп и кости. Нам, детям, казалось, что старец этот — один из тех, кто погребен в глубине страшных пещер.
Домовая церковь оставалась центром жизни и местом сбора близких друзей, что особенно ощущалось перед большими праздниками.
Рождественские каникулы всегда вносили большое оживление в обыденную жизнь. В стеклянной галерее красовалась громадная елка, а в гостиной устраивали сцену для любительского спектакля. В первый день елка зажигалась для семьи и приглашенных, а на следующий день для прислуги. Все было торжественно-красиво до той минуты, когда догоравшие свечи как бы звали кучера Бориса покончить с чудесным видением. Он, как атаман, валил могучее дерево, а за ним, забывая все различия положений служебной иерархии, пола и возраста, прислуга бросалась забирать оставшиеся фрукты, сласти и золоченые орехи, набивая ими карманы.
Почти такие же сцены я видел впоследствии после ужина на придворных балах в Зимнем дворце, где почтенные генералы и блюстители законов — сенаторы — грабили после ужина недоеденные царские фрукты и конфеты, набивая ими каски и треуголки.
Переезд в Киев совпал для меня с переменой во всей дальнейшей судьбе: отец позвал меня как-то вечером в свой кабинет и, предложив мне впредь, вместо гимназии, готовиться к поступлению в кадетский корпус, взял с меня слово пройти в будущем курс Академии генерального штаба, а в настоящее время не бросать игры на рояле, к которой я проявлял кое-какие способности. Военная моя карьера была предрешена. Отец потребовал налечь в ближайшее время на иностранные языки. С этой целью, для совершенствования в немецком языке, особенно для нас трудном, был взят постоянный гувернер-немец, родившийся в России и окончивший известную в то время «Анненшуле» [31] в Петербурге. С благодарностью вспоминаю я молодого, чистого сердцем Адриана Ивановича Арронета, сумевшего привить нам вкус к немецким классикам; многие отрывки из них мы учили наизусть, а бессмертные слова Шиллера:
Der Mann muss hinaus
Ins feindliche Leben,
Muss wirken und streben...
Muss Wetten und Wagen,
Das Glük zu erjagen {2}
— не раз придавали мне силы в борьбе с превратностями судьбы.
Однако главными предметами оставались русский язык и математика.
В тихую просторную классную входил два раза в неделю, с плетеной кошевкой в руке, в поношенном сюртуке, высокий седовласый старик украинец с запущенными книзу усами.
Это был Павел Игнатьевич Житецкий, находившийся долгие годы под надзором полиции, что не мешало ему, однако, преподавать в привилегированном пансионе — коллегии Павла Галагана, в кадетском корпусе и даже заниматься с нами.
Житецкий был человеком больших знаний и ума, уверенным в своем превосходстве над большинством окружающих, что позволяло ему пренебрегать и собственной внешностью, и мишурным блеском чиновничьего мира.
— Вот вам басни Крылова, выберите из них все, что касается волка, и опишите характер этого животного, как он вам представляется,— говорил он нам.
Он познакомил нас с бесхитростными рыцарями поэм Жуковского, с вереницей героев «Мертвых душ», с миром Пушкина и Тургенева.
Он привил нам умение отделять главное от второстепенного, методически сопоставлять положительные и отрицательные данные. Он заставлял нас делить лист на две части, составляя роспись добрых и злых сторон человеческого характера. Впрочем, я припоминаю, что светлые и чистые черты героев подчеркивались им с особым старанием. Романтический оптимизм, давший мне в жизни столько же несравненных минут счастья, сколько и горьких разочарований, был поселен в моем сознании Павлом Игнатьевичем, написавшим на обложке тетради с моими первыми сочинениями слова Гоголя: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!»
С грустью узнал Павел Игнатьевич, что я скоро сниму с себя свободную косоворотку и облачусь в казенный кадетский мундир, казавшийся мне верхом красоты. Прошло много лет, пока я не убедился в том, что самое важное, значительное из приобретенного мною в детские годы было получено не в казенной школе, а дома. Именно домашнее воспитание дало мне знания, любовь к искусству, к литературе, любовь к своему народу.