Из Заполярья в Степь (II. Карельский полдень)
К полудню следующего дня груженный КамАЗ, перемазанный пылью, соляркой и подсохшей северной грязью, свернул с разбитой бетонки вправо, перевалился через обочину, как через порог, еще немного прополз по пружинящему мху, продавив в нем две темные колеи, и остановился.
Не сразу остановился — сперва всем своим железным нутром вздрогнул, глухо звякнул где-то под рамой, выдохнул пневматикой, точно старый конь, с которого сняли наконец мокрую попону, и только потом затих.
Кольский полуостров остался позади не вдруг. Не так, как на карте: провел пальцем черту — и кончился один край, начался другой. Нет, он еще долго держался за них голыми сопками, серым камнем, сизыми пятнами ягеля, резким ветром, в котором всегда чудилась соль, железо и холодная глубина Баренцева моря. Он не отпускал сразу. Суровая земля вообще не любит отпускать человека без остатка: оставляет в нем хрип в груди, сухую кожу на губах, привычку щуриться от ветра и ждать беды от любого молчания.
Но Карелия уже надвигалась.
Сначала незаметно. Камень стал не таким голым — на нем появлялся мох, густой, мягкий, будто кто-то век за веком накрывал землю зелеными одеялами. Потом лес поднялся выше. Не карликовый, прижатый ветром к земле, а настоящий, вертикальный, смоляной, темный. Потом пошли озера — черные, глубокие, лежащие между гранитных лбов, как старинные зеркала, в которые никто давно не смотрелся. У обочин замелькали болотца с рыжей водой, пушица, белесые кочки, низкий багульник, красноватые стебли иван-чая на прогалинах. Где-то между деревьями блеснет вода — и опять пропадет, будто глаз моргнул.
Для Саньки, чья жизнь до сих пор измерялась периметром гарнизона, бетонными коробками домов, плацем, сопками да морем, которое всегда было рядом, но редко бывало ласковым, этот новый мир показался пугающе огромным. Не просторным даже, а именно огромным — без человеческой меры. Кольский Север был жесткий и открытый: там камень, ветер, вода — всё видно, всё наружу. А здесь земля пряталась. Здесь под каждым мхом мог быть камень, под каждой травой — вода, за каждым деревом — еще тысяча деревьев. Лес стоял так плотно, что напоминал водоросли на дне гигантского высохшего океана, и если бы этот океан вдруг снова наполнился водой, сосны, казалось, не удивились бы: они и так жили как под водой — тихо, темно, в зеленом сумраке.
Санька выбрался из кабины вслед за взрослыми и сразу почувствовал другой воздух. Не кольский — колючий, соленый, обжигающий легкие, — а влажный, прохладный, густо настоянный на хвое, мхе, сыром камне и болотной траве. Воздух как будто можно было пить. Он касался лица мягко, почти бархатно, но в этой мягкости была своя сила: им дышали сосны, озера, глухари, муравьиные кучи, старые валуны, черника и все то несметное, малое, зеленое, что жило здесь без человека и, кажется, не слишком в нем нуждалось.
Когда стих дизель, Санька услышал воду.
Сперва ему показалось, что это продолжает звенеть в ушах после дороги. Потом звук отделился от тишины — тонкий, ласковый, картавый. Между двумя громадными валунами, обросшими седым ягелем и темно-зеленым мхом, торчала ржавая железная трубка. Кто ее туда вбил — неизвестно. Может, лесорубы. Может, дорожники. Может, какой-нибудь солдат еще во времена, когда по этим местам гнали войска, технику, раненых, надежду и страх. Трубка была старая, рыжая от ржавчины, но из нее тонкой упорной струйкой бежала вода.
Она падала на камни, разбивалась на серебряные брызги, стекала в неглубокую ложбинку, где росла осока, и тихо ворчала, точно воображала себя не малым лесным родничком, а могучим водопадом, низвергающимся с гор в чужие страны. На солнце вода сверкала так чисто, что хотелось смотреть на нее, не отрываясь. В ней было что-то от стекла, от льда, от рыбьей чешуи и от самого северного света, который не греет до конца, зато умеет блестеть на каждой капле, будто на иконе.
Дальше ручей уходил в густую, пышную осоку, а за осокой начинался папоротник — высокий, жирный, с резными листьями, влажными снизу. Когда КамАЗ фыркнул последний раз, из этой осоки, с сердитым хлопаньем крыльев, поднялась пара глухарей. Птицы летели тяжело, грузно, словно не хотели уступать людям место. Один глухарь задел крылом нижнюю ветку сосны, с нее посыпалась сухая хвоя. Второй, черный, с медным отливом, на мгновение завис между стволами, как оброненный кусок ночи, и пропал в лесу. Долго еще где-то там, в глубине, что-то ломалось, шуршало, ворчало.
— Ну вот, — сказал Хромов, оглядывая место с хозяйской подозрительностью. — Курорт. Вода есть, глухарь есть. Медведь, небось, в администрации сидит, путевки выписывает.
Док выбрался из кабины следом, кряхтя, держась за поясницу.
— Медведь, Паша, зверь культурный. Он в отличие от некоторых мичманов без надобности не рычит.
— А ты без надобности не умничаешь?
— Я умничаю по медицинским показаниям. Иначе отупею до уровня строевого устава.
— Поздно бояться.
Они расположились у ручья — остужать мотор, тормозные колодки и самих себя. Хромов сперва обошел машину, потрогал ступицы, заглянул под кузов, прислушался к щелканью металла. КамАЗ после тяжелой дороги еще долго жил своей железной жизнью: постанывал, потрескивал, отдавал жаром. От капота тянуло горячей краской, соляркой и пыльным маслом. В этом запахе тоже была дорога — бетонка, колеи, гарь, перегретые тормоза, усталость людей, которым велено ехать, а куда именно и зачем — толком не объяснено.
Док разостлал на мху кусок старого брезента. Брезент был видавший виды: темные масляные пятна, подпалины, залоснившиеся сгибы, рваный край. Но на нем сразу стало как-то по-домашнему. Где положили хлеб — там стол. Где сели люди — там привал. Где рядом вода — там уже почти благодать.
Хромов достал банку тушенки, серое казенное сало, хлеб, колбасу, потемневшую по краям от жары. Док, повертев кружку в руках, пошел к роднику и набрал воды. Напился, зажмурился, аж плечами передернуло.
— Вот это, братцы, вода, — сказал он. — Не водопроводная сирота. В такой воде даже микробы, если есть, должны быть нравственные.
— Ты их не пугай медициной, — сказал Хромов. — Они тут до тебя спокойно жили.
Санька пил после Дока. Вода ломила зубы, холодила язык, горло, грудь, будто он проглатывал маленькие кусочки льда. Она пахла мокрым камнем, железом, мхом и чем-то еще — тем, что бывает только в родниках: земной глубиной, невидимой темнотой, где вода долго идет под камнями, прежде чем выйти к человеку. После нее хлеб с салом казался особенно вкусным, а колбаса, теплая, жирноватая, с краешком соли на губах, — почти праздничной.
Солнце в Карелии грело странно. Оно не палило сверху, не било в темя, как степное или южное. Оно просачивалось сквозь хвою золотыми полосами, ложилось пятнами на мох, на камни, на брезент, на Санькины колени. Там, куда падал луч, все сразу становилось выпуклым, ясным: каждая хвоинка, каждый рыжий муравей, каждая капля на папоротнике. А в полушаге уже стояла зеленоватая тень, прохладная и глубокая, как вода в озере.
Док, поев и напившись, вдруг подобрел. С ним такое случалось: стоит человеку утолить голод, согреть или, наоборот, охладить нутро — и из-под язвительности у него выглядывает прежний, не окончательно погибший человек. У Дока в такие минуты красные от недосыпа глаза делались почти ласковыми, а голос терял обычную насмешливую жесткость.
Он взглянул на Саньку и сказал:
— Я ведь, брат, тоже по науке шел. Ты на меня теперь не смотри. Теперь я, конечно, организм, частично поврежденный флотом, спиртом и начальством. А был ведь человек большой надежды. Почти светило. Ну, свечка как минимум.
Хромов, нарезая тушенку ножом прямо в банке, фыркнул.
— Коптилка.
— Не перебивай исторический документ, — сказал Док. — Санька, слушай. С самого раннего возраста эволюция вложила в меня смысл, память и некоторое отвращение к строевой подготовке. Аспиранты диву давались. Атлас Синельникова два раза прочту — и уже каждую косточку помню, каждый бугорок, каждую ямку. Латынь у меня шла как молитва у старого ксёндза. Nervus туда, arteria сюда — красота! Двадцати лет мне еще не было, а я уже академиков в Ленинграде своим разумением утешал.
— Утешитель, — буркнул Хромов.
— Именно. Помню, стоял я ассистентом у самого профессора Разумовского, светила нейрохирургии. Человек был — скальпель в руке как перо у Пушкина. После сложнейшей трепанации снимает он перчатки, смотрит на меня поверх очков и спрашивает: «Юноша, а назовите-ка мне ветви тройничного нерва». А я ему без запинки, как из пулемета: nervus ophthalmicus, nervus maxillaris, nervus mandibularis. Профессор аж крякнул от удовольствия. «Далеко пойдете, — говорит. — Оставим вас при кафедре, будете светильником советской медицины».
Док усмехнулся, но усмешка вышла не веселая. Он смотрел не на Саньку, а куда-то за ручей, в темную кромку леса, будто там, между соснами, стоял тот Ленинград, кафедра, профессор, белые халаты, чистые коридоры, большая жизнь, которой не случилось.
— А потом, — сказал он, — Родина посмотрела на меня своим материнским прищуром и сказала: «На флот, сынок. На Север». А с Родиной спорить трудно. Она у нас как мать: любит, кормит, учит, а потом вдруг отправляет туда, где холодно, мокро и командир идиот.
Хромов поднял глаза:
— Ты бы поаккуратнее.
— А что? Неправда?
— Правда — вещь хорошая. Только иногда за нее дают не медаль, а срок.
— Omnia transeunt, — сказал Док с важностью. — Et id quoque etiam transeat. Всё проходит, и это тоже пройдет.
Он помолчал, сам послушал свои слова, будто пробуя их на вкус, и хрипло засмеялся.
— Духовная пища! Истинно говорю вам: тушенка питает плоть, философия — душу, а флотская служба портит и то и другое.
— Философия философией, — сказал Хромов, — а до Петрозаводска нам бы засветло дотянуть. Иначе будем ночевать в кювете, и там ты сможешь читать латынь комарам.
— Комары, Паша, существа неблагодарные. Им хоть Горация читай, хоть санитарную инструкцию — всё равно пьют.
Комары и в самом деле уже нашли их. Не один-два, а целая легкая, злая, звенящая рать поднималась из осоки и папоротника. За комарами явились слепни — крупные, тупые, наглые, с зелеными глазами, похожие на маленькие бронированные самолеты. Они кружили над горячим капотом, садились на руки, на шею, на тельняшку, и Хромов, чтобы не слушать Дока, принялся с видимым удовольствием избивать их замасленной ветошью.
— Твари вампирокрылые, нет на вас торпеды! — приговаривал он, хлопая по капоту, по рукаву, по собственной шее. — Вот бы одну учебную — и по вашему гнездовью.
Док наблюдал за ним с философским превосходством.
— Паша, ты жесток.
— Я справедлив.
— Слепень тоже Божья тварь.
— Так вот, туда его и нужно, к Господу Богу отправлять...
Санька засмеялся. Смех у него вышел короткий, непривычный, будто он давно не пользовался этим местом в груди и теперь не сразу вспомнил, как надо. Хромов услышал, но не повернулся. Только сказал:
— Чего скалишься? Жуй давай. Ребенок должен есть, пока дают. Потом жизнь пойдет — может будешь вспоминать докторскую колбасу как праздник.
Санька взял хлеб с толстым ломтем колбасы и послушно стал жевать. Колбаса была теплая, даже немного липкая, но вкусная. Может, потому что после дороги всякая еда становилась настоящей. Может, потому что рядом был ручей, лес, брезент, взрослые, и пока они ели вместе, мир еще не распался окончательно на свое горе, чужие приказы и неизвестный интернат впереди.
После обеда Хромов достал из кабины монтировку, положил ее рядом на брезент и сказал:
— Я покимарю чуток. Санька, поглядывай, чтоб из леса медведь не вышел и запаску не спер.
— Медведь запаску не потащит, — сказал Док. — Она ему без надобности.
— Ты у него завхозом был?
— Я врач.
— Вот врачом и лежи.
Они скинули флотские ватники, остались в тельняшках. Тельняшки были не парадные, не киношные, а настоящие, дорожные: растянутые, вытертые, с пятнами пота и масла, с заштопанными местами, пахнущие подмышками, табаком, металлом, и той мужской теснотой, в которой люди годами живут плечом к плечу, ругаются, спасают друг друга, молчат о главном и потом, когда расходятся, все равно остаются связанными невидимой переборкой.
Док еще немного ворчал про пагубу северного климата, про начальство, про несбывшуюся кафедру и тройничный нерв, потом голос его ослаб, размазался, и он уснул. Хромов выключился сразу, резко, по-флотски: только что сидел, прищуривался, хлопал слепней — и вот уже спит, положив ладонь неподалеку от монтировки. Даже во сне он не выглядел беспомощным. Он был похож на человека, который отдыхает, но не сдает поста.
Наступила полуденная тишина.
Однако в лесу тишина никогда не бывает пустой. В ней щелкал остывающий двигатель. В ней мягко картавил ручей из ржавой трубы. В ней звенел комар. В ней где-то далеко стучал дятел, будто кто-то крошечным молотком чинил лес изнутри. Под мхом шла своя тайная работа: ползли жуки, тлели старые иглы, корни пили воду, грибы раздвигали землю своими белыми невидимыми пальцами. Все это не нарушало покоя, а делало его глубже. Так бывает только на Севере: чем внимательнее слушаешь, тем яснее слышишь, что мир живет без тебя, жил до тебя и будет жить после.
Санька сначала сидел рядом с брезентом, потом жара, сытость и скука вытолкнули его наружу. Влажный лесной зной навалился на тайгу внезапно. Солнце вроде бы и не жарило, а дышать стало тяжело. От мха тянуло сыростью, от смоляных ран на соснах — густой сладостью, от КамАЗа — железом и перегретой краской. Внизу у ручья было прохладнее.
Санька побрел туда.
По пути он заметил на коре сосны огромного черного жука-усача. Жук сидел важно, подняв длинные усы, точно старый лесной начальник, вышедший проверить участок. Санька поймал его осторожно, зажал в кулаке и поднес к уху. Внутри кулака заскреблись жесткие лапки. Звук был маленький, сухой, настойчивый. Жук не кричал, не умолял, не замирал от страха — он просто искал выход. В этом было что-то такое упрямое и правильное, что Саньке стало неловко. Он раскрыл ладонь.
Жук постоял, пошевелил усами, перелез на кору и неторопливо пополз вверх, будто ничего не случилось. Ни благодарности, ни обиды. Ушел в свою древесную жизнь.
Санька лег животом на камень и подставил рот под струю. Вода ударила в губы, в зубы, в язык. От холода заломило виски. Он пил сперва жадно, потом через силу, а потом уже просто терпел, как будто хотел проверить: сколько в него войдет этой каменной, ледяной, карельской воды. Струя сбилась, потекла за ворот, обожгла шею и грудь. Он отпрянул, сел на корточки, мокрый, взъерошенный, и вдруг засмеялся — тихо, одному себе.
И тут услышал пение.
Не человеческое. Или сперва показалось — человеческое: тонкое, протяжное, жалобное, будто кто-то далеко в лесу тянул одну и ту же печальную ноту. Звук слышался то справа, то слева, то будто сверху, под самой кроной. Он не приближался и не удалялся, а ходил вокруг, как невидимый дух, который заблудился между соснами и не может найти свою могилу.
Санька замер.
Потом понял: это поют деревья.
Две старые сосны, сросшиеся стволами где-то высоко, терлись друг о друга на слабом верховом ветру. Внизу ветер почти не чувствовался, а там, наверху, в синей просветленной высоте, стволы качались, скрипели, стонали. В этом древесном скрипе было столько вековой тоски, что Саньке вдруг стало невыносимо жалко всё сразу: эти сосны, которые всю жизнь стоят вместе и мучаются друг от друга; жука, который искал выход из темного кулака; Дока, не ставшего светилом; Хромова, спящего с монтировкой у руки; мать, оставшуюся далеко на севере; себя самого, которого везут туда, где его никто не ждет по-настоящему.
Жалость была густая, горячая, тяжелая. Она поднялась изнутри неожиданно, как вода из-под камня. Санька обнял колени, опустил голову и долго сидел так, слушая ручей и сосновое пение.
Когда он поднял глаза, на валуне над ручьем стояла девочка.
Она появилась так тихо, будто ее сам лес поставил туда посмотреть на чужих. На вид ей было столько же лет, сколько Саньке, может, чуть меньше. Худенькая, загорелая по-северному — не коричнево, а неровно, с обветренными щеками, с белой полоской на лбу, где, видно, обычно сидела шапка. На ней была выцветшая, застиранная штормовка, застегнутая не на все пуговицы, короткое платье под ней и большие резиновые сапоги не по ноге. Сапоги были такие огромные, что казалось, девочка стоит в двух черных ведрах.
В руках она держала помятое жестяное ведерко, наполовину наполненное черникой. Ягоды были крупные, сизые, матовые, некоторые раздавились и пустили темный сок по жести. От ведерка пахло лесом, сладостью, мокрыми листьями и детскими пальцами.
Девочка смотрела на Саньку. Потом перевела взгляд на его красную шапку-петушок, на мокрую рубашку, на военный КамАЗ, на спящих под кузовом взрослых, на монтировку возле Хромова. Смотрела не испуганно даже, а напряженно, по-лесному: так смотрят те, кто с малолетства знает, что всякое чужое сперва надо обнюхать глазами.
Санька тоже молчал. Ему стало неловко. Неловко от мокрой груди, от красной шапки, от того, что он тут сидел у ручья, как лягушонок, и слушал, как поют деревья. Он хотел сказать что-нибудь умное, но умные слова, как назло, все куда-то попрятались. Да и какие умные слова могут быть между двумя детьми в глухом карельском лесу? Взрослые умеют прикрывать неловкость болтовней. Дети еще нет. Поэтому они молчат честнее.
Наконец Санька хрипло спросил:
— Тебя как звать?
Девочка прижала ведерко к животу. Пошевелила губами, будто имя было вещью, которую не сразу отдают чужим.
— Маринка.
Голос у нее был сиплый, простуженный. Может, от сырости. Может, от крика где-нибудь на болоте. Может, просто оттого, что она мало говорила.
— А я Санька, — сказал он.
Маринка кивнула. Не улыбнулась. Только еще раз посмотрела на КамАЗ.
— Ваш? — спросила она вдруг.
— Не знаю, — сказал Санька.
Ответ вышел странный, но правдивый. Машина была вроде бы их, потому что они на ней ехали. Но и не их — казенная, армейская, с чужим приказом в кузове. Как и вся дорога была вроде бы их, а на самом деле не их.
Маринка, кажется, поняла это по-своему. Или не поняла вовсе. Она постояла еще немного на камне, покачивая ведерко. В синей чернике отразился солнечный луч. Потом девочка ловко, почти бесшумно спрыгнула вниз, шагнула в мох, раздвинула папоротник и исчезла.
Не убежала. Не ушла. Именно исчезла. Папоротник качнулся, сомкнулся — и всё. Будто лес показал на минуту свое человеческое лицо — худое, молчаливое, в больших сапогах, с ведерком черники, — и снова спрятал.
Санька долго смотрел туда, где она пропала.
Ему вдруг мучительно захотелось пойти следом. Узнать, где она живет. Какая у нее изба. Есть ли у них собака. Что они едят зимой. Ходит ли она к озеру. Боится ли темного леса. Но он не пошел. За спиной стоял КамАЗ, спали взрослые, впереди была дорога, а Санька уже начинал понимать: в жизни много такого, за чем хочется пойти, но нельзя. Не потому, что кто-то запретил, а потому, что тебя уже несет другая сила.
Он вернулся к брезенту не сразу. Сел у ручья, обнял колени и слушал, как вода ворчит на камнях. Время тянулось долго, густо, бесконечно. В гарнизоне время всегда куда-то гнали: подъем, завтрак, школа, построение, тревога, отбой, ожидание отца, ожидание писем, ожидание беды. А здесь оно лежало спокойно, как гранитный валун, обрастало мхом и никуда не собиралось.
Первым проснулся Хромов.
Он вскочил резко, будто его не сон отпустил, а приказ поднял. Хлопнул себя по шее, размазал жирного комара и выругался так, что ручей, кажется, на миг захлебнулся.
— Гнус падлючий! Нет на тебя погибели! Подъем, эскулап! Эй, медицина, хватит изображать труп с высшим образованием!
Док открыл один глаз.
— Трупы, Паша, не страдают. В этом их нравственное превосходство над живыми.
— Вставай, философ. До вечера пилить и пилить.
— Ты человек безжалостный. Север сделал тебя грубым.
— Север сделал меня живым. А грубым я родился.
Они умылись у ручья. Хромов плеснул водой в лицо, фыркнул, вытерся рукавом и сразу стал другим — собранным, сухим, внимательным. Перед дорогой с него спадали все шутки. Оставался мичман: глаз на дорогу, ухо на мотор, рука на металл. Он не доверял словам, но доверял проверенному болту, правильно натянутому ремню, ровному звуку двигателя и человеку, который не бросит в беде.
КамАЗ завелся не сразу. Стартер крутанул, двигатель кашлянул, выплюнул облако сизого дыма, задрожал, будто его выдернули из тяжелого сна, потом взял обороты. Хромов послушал, кивнул.
— Жить будет.
— Кто? — спросил Док. — Машина или государство?
Хромов глянул на него исподлобья.
— Машина. Про государство я таких смелых диагнозов не ставлю.
Они вырулили обратно на трассу.
И опять за окнами потянулась Карелия — такая же и уже другая. Вертикальные мачты сосен, черные озерные блюдца, серые камни, мхи, редкие просветы болот, красные стволы на солнце, зеленые тени внизу. Дорога шла то между гранитных выступов, то вдоль воды, то через темные, сырые низины, где по обочинам стояли лужи цвета крепкого чая. Иногда мелькала покосившаяся избушка, штабель бревен, табличка с непонятным названием, лодка, вытащенная на берег, старик на велосипеде, корова, неподвижно глядящая из-за кустов.
Санька сидел у окна. Красная шапка лежала у него на коленях. Ему всё мерещилась Маринка на валуне — большие сапоги, штормовка, ведерко черники, неподвижный взгляд. Он думал: вот она останется здесь. Будет ходить за ягодой, пить эту воду, знать тропы, различать птиц по крику, а деревья — по скрипу. А он поедет дальше. В Целиноград. В интернат. В сухую, далекую, чужую жизнь, где, может быть, нет ни таких ручьев, ни таких девочек, ни сосен, которые поют от боли.
И тогда дорога показалась ему не дорогой, а отрыванием.
Человек думает: едет. А на самом деле его отрывают от одного мира и пришивают к другому. Нитка грубая, игла ржавая, никто не спрашивает, больно ли.
К вечеру духота стала нестерпимой. Солнце клонилось к западу, но облегчения не приносило. Воздух в кабине загустел от дизельного тепла, влажной одежды, усталости и молчания. Лес за окнами притих. Даже птицы как будто попрятались. Ни свежего звука, ни облачка, только неподвижные сосны, глухая зелень, озера, лежащие без ряби, и ощущение, что вся земля чего-то ждет.
Хромов вдруг сказал:
— Будет.
Док, дремавший у дверцы, приоткрыл глаза.
— Что будет?
— Мокро будет.
Из-за верхушек деревьев медленно выдвинулось облако. Сначала небольшое, синеватое, кудрявое по краю. Потом оно поднялось выше, расползлось, почернело, налилось свинцом. В нем была тяжесть, глубина и какая-то молчаливая решимость. Не облако даже, а целая небесная сопка, сорвавшаяся с места и двинувшаяся на лес.
В стоячем воздухе что-то дрогнуло.
Санька почувствовал это кожей раньше, чем услышал. Будто невидимая пленка, натянутая между небом и землей, вдруг стала тонкой, тугой, готовой лопнуть. Потом где-то высоко с сухим треском переломилась ветка. Еще одна. И сразу налетел ветер.
Он ударил сбоку, шумно, зло, хлестнул по лобовому стеклу, загудел в щелях кабины, взметнул с дороги пыль, сухую хвою, прошлогодние листья. Всё это закружилось впереди КамАЗа спиралью, поднялось черным вертящимся столбом и на миг заслонило солнце. Сосны застонали. Не зашумели красиво, как на открытке, а именно застонали — низко, тяжело, будто в лесу разом поднялись тысячи стариков и не захотели уступать буре.
— Вот теперь весело, — сказал Хромов и включил дворники заранее.
Док сел прямо.
— Паша, не гони.
— Я не гоню. Я ухожу от погоды.
— От погоды нельзя уйти.
— От начальства тоже, а все пытаются.
Ветер усилился. Верхушки сосен гнулись, сталкивались, хлестали друг друга ветвями. По дороге побежали сухие иглы, веточки, клочки бересты. Над самым капотом вдруг метнулась птица. Санька успел увидеть белое брюхо, темные крылья, крючковатые когти. Скопа. Ее бросило встречным потоком так низко, что она едва не ударилась о стекло. Из когтей сорвалась мелкая рыбешка, блеснула в воздухе серебряной запятой и пропала под колесами. Птица, перекошенная шквалом, провалилась куда-то к болоту.
Следом из кустов вылетел ворон. Огромный, черный, растрепанный. Его несло по ветру боком, перья взъерошились, голова втянута, вид у него был сердитый и обиженный, будто старого лесного начальника выгнали из конторы под дождь без фуражки.
Где-то за озерами глухо прогремел гром.
Первый удар был дальний, подземный, будто сама гранитная Карелия ворочалась во сне. Второй подошел ближе. Третий расколол воздух над лесом, и тотчас по кабине ударили первые капли. Крупные, тяжелые, редкие. Они шлепались на пыльное стекло и оставляли темные круги. Запахло озоном, мокрой хвоей, холодной озерной водой, болотной травой и нагретой землей, которая долго терпела духоту и наконец получила свое.
Хромов оскалился с облегчением.
— Ну, пошла родимая!
И дождь обрушился.
Не начался — именно обрушился. Стеной, серой, плотной, звенящей. Мир исчез. Сосны, озера, камни, дорога — всё сразу стало мокрым, зыбким, бегущим. Дворники метались по стеклу, но не успевали. Вода текла косыми ручьями, фары выхватывали из ливня то белую полосу разметки, то черную лужу, то качнувшуюся ветку, то летящую по асфальту хвою.
КамАЗ ревел, упрямо шел вперед. Его било ветром, окатывало водой, но он пер, как железный зверь, которому тоже хотелось выбраться из этой лесной тьмы к открытому месту, к людям, к огням, к сухой дороге. В кабине стало темно. Док молчал. Санька прижался к стеклу и смотрел, как гнется лес.
Ему было страшно, но хорошо.
Гроза не отменяла беды, не спасала от будущего, не возвращала назад. Но она делала мир настоящим до последней капли. После душного полдня, после сна взрослых, после поющих сосен и молчаливой Маринки этот ливень был как очищение. Он смывал пыль с дороги, жар с железа, комариный зуд с кожи, усталость с лица. Но то, что было внутри человека, никакой дождь смыть не мог. Санька это уже начинал понимать.
Позади оставались ручей из ржавой трубы, серые валуны, черника в жестяном ведерке, сросшиеся сосны, спящие в траве глухари и девочка Маринка, которая исчезла в папоротнике, словно лесная мысль.
Всё это уже уходило в память.
А память — она как вода в камне. Сначала ее не видно. Кажется, нет ничего: был день, был привал, была девочка, был дождь. Потом пройдут годы, жизнь перемелет человека, высушит, обобьет, заставит забыть важное и помнить ненужное, — и вдруг где-нибудь, в чужом городе, среди чужих стен, он услышит, как из крана тонко течет вода, или запахнет мокрым мхом после дождя, или увидит в детской руке ведерко черники, — и пробьется из глубины тот карельский родник. Ледяной, чистый, с привкусом железа. И снова зазвучат две старые сосны, сросшиеся стволами. И снова девочка на валуне посмотрит не мигая. И снова тяжелый КамАЗ, полный усталых людей и чужих приказов, пойдет через лесную грозу на юг, в неизвестность.
Наступал вечер.
Дорога уходила дальше — в мокрую карельскую темень, к Петрозаводску, к Вологодчине, к Вятке, к Уралу, к степи, к казенному будущему. Но пока по стеклу хлестал дождь, пока Хромов держал руль обеими руками, пока Док молчал, а Санька смотрел вперед, казалось, что не только они едут через Карелию.
И сама Карелия — древняя, каменная, озерная, черничная, хвойная — медленно проходит через них, оставляя в каждом свою темную воду, свой гранит и свой тихий, невыводимый след.
Продолжение следует.




















