Серия «Из Заполярья в Степь»

47

Продолжение поста «Из Заполярья в Степь»1

Серия Из Заполярья в Степь

VII.

Урал отвалился назад, как отстреленная ступень баллистической ракеты.

Продолжение поста «Из Заполярья в Степь»

Еще недавно КамАЗ лез на подъемы, рычал, надрывался, шевелил всем железным телом, будто старый подводный зверь, выброшенный на сушу и принужденный ползти через камни. Дизель выл натужно, с обидой, в коробке передач что-то хрустело и ворчало, Хромов молча стискивал руль, Док матерился не вслух, а внутренне, по медицинской части, и только Санька, прижатый к дверце, смотрел в ночь, где то вспыхивали, то исчезали рыжие заводские огни.

Потом подъемы кончились.

Не сразу. Сначала дорога еще шла волнами, земля будто вспоминала горы и не хотела расставаться с последними складками. Потом складки разгладились. Камень ушел вниз. Черные сосны поредели, за ними открылись пустые места, и вдруг всё распахнулось.

Колонна вывалилась на плоскость.

Небо, которое на Севере всегда висело над головой низким бетонным потолком, а в Карелии цеплялось за кроны сосен, здесь поднялось так высоко и разошлось так широко, что Санька невольно втянул голову в плечи. Ему показалось: крышу сняли не только с земли, но и с него самого. Сразу стало страшно. Не от темноты — темноты он знал много. Не от одиночества — гарнизонные дети рано учатся одиночеству. А от этой безмерности, от голого пространства, в котором человеку негде спрятаться даже внутри себя.

Урал остался за спиной — ржавый, горбатый, дымный, с лужами мазута, с бараком Гриши, с Яшиной кривой усмешкой и женщиной из черной «Волги», оставившей после себя аромат французских духов, нелепый и тревожный, как шелковый платок на штыке. Впереди была степь.

В кабине стоял тяжелый дорожный дух: горячая резина, мокрый брезент, остывающее железо, табачная горечь Дока, кислый пар от шинели, хлебные крошки на сиденье, кедровая пыль из раздавленных орехов и где-то поверх всего — тонкий, чужой, почти неприличный след французских духов, занесенный сюда, как шелковая нитка в машинное отделение.

Санька сидел между сном и явью. Голова у него качалась вместе с кабиной. В стекле дрожал желтый свет фар, выхватывая то пыльную колею, то сухой куст у обочины, то задний борт впереди идущего грузовика, облепленный пылью, точно серой мукой. В темноте все машины колонны казались не машинами, а медленно ползущими жуками с мутными глазами.

Над всем этим невидимым куполом висело одно имя, которое взрослые повторяли последние двое суток с мрачной, почти религиозной обреченностью: Бахтияров.

Кто такой этот Бахтияров, Санька не знал. Из обрывков флотского мата Хромова, из усталого бормотания Дока, из разговоров у капота и на привалах он понял только одно: Бахтияров был местным богом снабжения. Не богом в небесном смысле, конечно, а в советском — то есть хуже. У него были лимиты на соляру, ключи от элеваторов, телефонные связи, печати, какие-то люди в райцентрах, какие-то люди в совхозах, какие-то двоюродные свояки в автобазах, и все они вместе составляли ту невидимую паутину, без которой в этой стране не двигалось даже ведро.

Бахтияров решал, кто пройдет дальше, а кто останется куковать в песках. Кто получит солярку, кто воду, кто мешок муки, кто трактор, а кому скажут: «Завтра приезжайте», — что на местном языке означало «никогда». Сам Бахтияров, по словам Хромова, никогда не сидел на месте. Он «кружился по точкам», «решал вопросы», «выбивал фонды», «закрывал хвосты» и вообще вел образ жизни святого угодника советской логистики: являлся там, где его уже не ждали, исчезал там, где он был жизненно необходим, и оставлял после себя либо спасение, либо матерный след.

— Если Бахтияров ушел за пределы района, мы обсохнем к чертовой матери, — цедил Хромов, вглядываясь в желтый свет фар. — А если обсохнем, вся наша морская экспедиция превратится в памятник дурости начальства.

— Поздно, — сказал Док. — Памятник уже есть. Мы внутри.

— Док, не каркай.

— Я не каркаю. Я провожу клиническое наблюдение. У пациента — колонны — выраженное обезвоживание, дизельная зависимость и вера в чудесного Бахтиярова. Прогноз осторожный.

— Ты бы лучше поспал.

— Я бы лучше родился в Швейцарии.

Хромов помолчал, потом сказал:

— На развилке скину малого в кузов к интендантам. Там тюки мягкие, пусть выспится. А мы с тобой попрем на форсаже Бахтиярова ловить.

— А если не поймаем?

— Поймаем.

— Это ответ военного или верующего?

— Это ответ человека, которому некуда деваться.

Машина тормознула в глухой, звенящей ночи.

Саньку вытащили из кабины сонного, вялого, с тяжелой головой. Он не сразу понял, что происходит. Фары резали пыль. Где-то впереди ругались водители, хлопали борта, глухо кашляли двигатели. Ночь была сухая, звенящая, холодная сверху и еще теплая снизу, от земли, нагретой за день. Чьи-то жесткие руки подхватили Саньку под мышки и забросили высоко вверх, через откинутый борт другого грузовика, прямо на огромные тюки с казенным обмундированием.

Тюки пахли кошмой, пылью, складской мышиной тишиной, нафталином и тем странным суконным духом, который бывает у новых шинелей, еще не знающих ни дождя, ни пота, ни человеческой судьбы.

— Пальтишко под голову сунь, карасишка! — крикнул снизу Хромов. — И не вздумай за борт сигануть! Тут тебе не цирк имени Дунайского флота!

— А где дядя Паша? — спросил Санька, но голос его утонул в гуле моторов.

— Спи! — рявкнул Хромов уже откуда-то сбоку. — За нас всех спи!

Борт подняли. Кто-то хлопнул ладонью по железу. Грузовик дернулся и поплыл во тьме.

Санька устроился между тюками, подложил под голову свернутое пальто и посмотрел вверх.

Впервые в жизни над ним не было ни подволока, ни крыши, ни облаков, ни сосновых верхушек. Только бездна.

Черное азиатское небо было пробито миллионами ледяных звезд. Они не мерцали ласково, как на открытке, а горели жестко, чуждо, будто кто-то вколотил в темную высоту бесчисленные гвозди. Эта бесконечность пугала сильнее моря. Океан, забравший отца, был темным, плотным, живым; он давил снаружи, он ревел, он бился в борта, он имел голос. А степное небо молчало. Оно ничего не обещало, ничего не отнимало, ни к кому не обращалось. Оно просто было — и оттого человек под ним делался таким маленьким, что даже собственное горе казалось пылинкой.

Санька закрыл глаза, спасаясь от этого космического сквозняка. Но небо всё равно стояло внутри.

Он слышал, как поскрипывают борта, как под тюками глухо стучит рама, как кто-то впереди кричит водителю, как шины шуршат по пыли. Иногда над кузовом пролетал ночной воздух, сухой, травяной, с горьким запахом полыни. Санька не знал еще этого запаха, но он сразу врезался в память. Потом, много лет спустя, где-нибудь в другом городе, у аптечного киоска или возле старого забора, он вдруг почувствует горечь полыни — и снова увидит это небо, эти тюки, эту ночь, в которой его везли навстречу жизни, не спросив, готов ли он.

Когда он проснулся, мир изменил цвет. Черная бездна выцвела до белесого раскаленного купола. Солнце еще только оторвалось от горизонта, но уже било в глаза сухим, прямым, беспощадным светом. Никаких сопок. Никаких деревьев. Никаких спасительных теней. Равнина лежала во все стороны гладкая, как стол, серая, желтая, местами рыжая, с редкими пучками жесткой травы. Деревянные столбы вдоль разбитой грунтовки тянулись в даль, похожие на воткнутые в землю спички, и провода между ними провисали тонкими черными нитями, будто кто-то пытался сшить небо с землей, да бросил работу на полпути.

Грузовик еле-еле полз на какой-то крутой холм, взявшийся посреди степи неизвестно откуда. Холм был не гора, не сопка, а просто сухая, пыльная выпуклость земли, но машина шла на него тяжело, на первой передаче медленнее шагающего человека. Сзади фыркали другие грузовики. Водители матерились. Пыль поднималась такая густая, что в ней исчезали люди, колеса, бампера, и только голоса еще плавали в серой муке.

Сбоку от борта, прямо по серой, как цемент, пыли, шагал старик в выцветшей гимнастерке. Сапоги его, связанные шнурками, висели через плечо, а босые ноги, сухие, темные, с узловатыми венами, осторожно и даже как-то благодарно ступали по теплой земле. Красные воспаленные веки, острый нос и птичья физиономия делали его похожим на степного луня, который всю жизнь летал низко-низко над землей, а под старость разучился летать и пошел пешком.

Это был Матвей — один из тех вечных дорожных людей, что пристают к колоннам, караванам, эшелонам, обозам и вообще ко всему, что движется. Не потому даже, что им куда-то надо, а потому, что стоять на месте им уже нельзя. Стоячая жизнь требует дома, семьи, угла, печки, человека рядом. А у Матвея от всего этого осталась только маленькая серебряная кофейная чашечка, потемневшая от времени.

Когда машины встали он достал ее из внутреннего кармана, развернул из тряпицы осторожно, как вынимают не вещь, а память, плеснул в нее из фляги воды — ровно на один глоток, не больше, — выпил, прикрыл глаза и перекрестился быстро, почти виновато.

Санька смотрел на чашечку.

— Красивая, — сказал он.

Матвей, не оборачиваясь, кивнул.

— Женина. Молодая померла. Я тогда из серванта взял. У нее стояла для красоты. Кофе мы сроду не пили, откуда нам кофе, а чашечка была. Городская такая, серебряная. Вот я с ней и хожу.

Он спрятал чашечку обратно, затянул тряпицу узелком.

— Чтобы помнить? — спросил Санька.

— Ага. Человек без памяти — скотина с документами. Пьет, ест, ругается, место занимает, а зачем жил — не ведает. А я, как из нее глотну, так вроде она рядом. И стыдно мне становится. Хороший человек, матросик, после смерти еще долго живых воспитывает. Особенно если живые при жизни дурнями были.

Матвей помолчал, переступил босой ногой через горячий камешек и добавил:

— Я вот на старости лет в церкву пошел. Не от праведности, нет. От страху. Понял: грехов во мне, как пыли в этой дороге, а вымести нечем. Только каяться.

Он сказал это просто, без жалобы и без церковной важности, будто объяснял мальчику устройство телеги: тут колесо, тут ось, тут смерть, тут память, тут стыд.

Колонна стояла.

Впереди что-то случилось: то ли перегрелся мотор, то ли забуксовала головная машина, то ли водители, измученные ночью, жарой и пылью, решили самовольно доказать начальству, что человек не деталь и иногда должен остановиться. По колонне пошло движение: хлопали дверцы, кто-то полез под радиатор, кто-то ругался, кто-то искал воду, кто-то уже заранее обвинял того, кто еще ничего не сделал.

Обходя грузовик, шел рослый парень, раздетый по пояс. Коромыслов. Моторист с эсминца, списанный на берег за какие-то грехи и теперь крутивший баранку в автобате бербазы. На груди у него, влажной от пота, синел кривой якорь. В Коромыслове играла дурная, беспричинная сила: на корабле ей было место — вентиль, штурвал, железо, аварийная тревога, — а здесь, под пустым степным небом, она бродила в нем без дела, как скисшее вино в закупоренной бутыли.

Вдруг он метнулся к обочине, схватил монтировку и с веселым звериным гоготом рубанул по сухой земле. Раз. Другой. Из-под ударов брызнула раскаленная пыль.

— Живодер! — взвизгнул с соседней подножки Вася, щуплый желтый водитель с опухшей щекой. — Ты почто животину тиранишь, падла? Что она тебе сделала?

Юркая серая ящерица, чудом избежавшая смерти, молнией метнулась под камень.

— Ушла, гадина, — сказал Коромыслов с искренней досадой. — А я ее в кашу хотел. Чтоб за шиворот мне не ползала. Не люблю, когда без команды по мне ползают.

— Глупый человек, — равнодушно сказал Матвей. — Руки дурные, вот и бесится. Дурак-озорник: ему лишь бы кровь пустить. А вот Степанян не тронет. Степанян - добро ведающий.

Степанян шел чуть позади всех.

Сутулый, худой армянин в рыжей робе, прожженной аккумуляторной кислотой, он держался так, будто заранее извинялся за свое присутствие на земле. Он встречал в степи колонны воинских автобатов и был своего рода путеводителем в степи. Лицо у него было смуглое, вытянутое, с большими темными глазами. По виду — армянин чистый: нос, скулы, черные брови, южная тень в лице. А по сути — духобор. И в этом был странный, почти неправдоподобный разлад: будто горная армянская кровь поселилась в человеке, воспитанном не на крике, не на горячности, не на семейной шумной гордости, а на тихом упрямстве, духовных стихах, картофельных полях, непротивлении и старом простом правиле: злому не служи.

Он был из тех сирот, которых жизнь сперва швыряет на камни, а потом вдруг, непонятно за какие заслуги, подсовывает добрые руки.

Отец его погиб на горной дороге — молоковоз сорвался весной, когда снег уже сошел, но камни еще помнили зиму и сыпались с откосов без предупреждения. Мать пережила мужа ненадолго: то ли сердце, то ли легкие, то ли просто сиротская тоска вошла в дом раньше смерти. Родня была, да вся бедная, многодетная, разбросанная вдали от их села. Мальчик остался, как щепка после паводка: не тонет еще, но к какому берегу прибьет — неизвестно.

Прибило к духоборам. Их село стояло в высокой закавказской стороне — там, где земля суровая, каменистая, ветреная, где озера лежат в холодных чашах, где картошка родится не от щедрости почвы, а от человеческого упрямства, где по утрам дым из труб тянется низко, потому что ветер сразу хватает его и несет через беленые дома, сараи, огороды, скирды, телеги. Там было не южно в привычном смысле, не виноградно, не базарно, не лениво. Там было просторно, строго, трудово. Ветер, овечья шерсть, дым кизяка, сырая земля, картофельная ботва, дальние снеговые вершины и люди, которые говорили мало, работали много, а пели так, будто не развлекались, а вспоминали Бога.

Семен и Прасковья Кузьмины взяли мальчика к себе без красивых слов. Просто посадили за стол, поставили миску, дали чистую рубаху и место у печи.

— Живи, — сказал Семен. — Бог даст, вырастешь. Только чужого не бери и на слабого не поднимайся.

Районная милиция поначалу хотела ребенка отобрать. По бумагам выходило неправильно: армянский мальчик у русских сектантов, без положенного решения, без районного оформления, без печати, без той казенной печали, которую государство называло заботой о несовершеннолетних. Приехали, пошумели, стали грозить интернатом.

Но участковый оказался умнее. Он посмотрел не в бумагу, а на жизнь. Увидел, что мальчик сыт, чист, не бит, не запуган; что Прасковья подкладывает ему картошки, делая вид, будто так и надо; что Семен говорит с ним коротко, но по-доброму; что в доме не пьют, не ругаются до синяков, не воруют, не таскают, не прячут злобы под лавкой. Духоборы эти были трудяги. Для милиции почти идеальный народ: не дебоширят, соседей не режут, жен не гоняют по улице, в сводки не попадают. Живут себе, пашут, держат скотину, чинят крыши, помогают друг другу и начальству лишней работы не прибавляют.

Участковый вышел во двор, покурил, посмотрел на беленые дома и сказал районным:

— Не трогайте. Здесь ему лучше.

— Но порядок…

— Порядок, — сказал участковый, — это когда ребенка кормят, не бьют и спать кладут в тепло. Остальное — бумага. Помогите им лучше оформить опекунство.

Так Степанян и остался у Кузьминых. После восьмого класса он сам поехал учиться в ближайшее музыкальное училище. Не сбежал из духоборской жизни, не отрекся от нее, не стал городским насмешником над деревней, как иной способный мальчик, дорвавшийся до общежития, зеркала и лакированных туфель. Нет. Он уехал с узелком, со старенькой скрипкой в футляре, с Прасковьиными пирожками в полотенце и с тем тихим светом внутри, который ему дали эти люди.

В училище над ним сперва посмеивались. Смуглый армянин, а говорит мягко, почти по-русски деревенски; на танцы не рвется; в драки не лезет; спиртного не пьет; на злую шутку не отвечает; если обидят — не бежит жаловаться, но и не мстит. Сидит в углу, чинит струны, читает какие-то старые духовные стихи, а потом берет скрипку — и комната вдруг делается другой.

Играл он когда-то хорошо. Не бойко, не цыганисто, не напоказ, а чисто и печально. Преподавательница говорила, что у него «рука нежная» и «слух сердечный», а это в музыке дороже одной техники. Он мог взять простую мелодию так, что у кухарки в училищной столовой начинали мокнуть глаза, и она сердито отворачивалась к котлетам. В нем была редкая чуткость: он слышал не только ноту, но и то, что за ней прячется. Чужую боль он тоже слышал, как фальшивую струну, — мгновенно, безошибочно, и оттого рядом с ним даже грубые парни иногда понижали голос.

Веровать по-духоборски он не перестал. Не носил этого напоказ, не спорил на каждом углу, не читал проповедей, не делал из совести вывеску. Просто жил так, как был научен: не поднимай руки на человека, не бери чужого, не лги, если можешь промолчать, и не служи злому, даже если злое пришло с печатью и требует расписаться.

Когда настала армия, он отказался принимать присягу и брать автомат. Военком сначала думал, что парень ломается. Потом рассердился. Потом вызвал еще двоих. Потом ему объяснили, что Степанян вырос у духоборов, что это не каприз, не дурь, не политический выпад, а вера, вросшая в него глубже фамилии. Военком сказал, что в Советской армии вера не предусмотрена отдельной статьей довольствия, и отправил его туда, где человек должен был быстро понять, что у государства руки длиннее совести.

В заполярный стройбат. Все знали, что там Степанян выкинул столько мерзлого грунта совковой лопатой, что руки его навсегда забыли скрипку. В одну из долгих смен он страшно обморозил кисти. Лечили плохо, поздно, кое-как. Пальцы остались, но стали чужими: узловатыми, деревянными, неслушающимися. Лом они еще помнили. Рукоять лопаты помнили. А струну — нет.

— Нету рук, — глухо сказал Степанян, поймав Санькин взгляд.

Он виновато спрятал изуродованные кисти в карманы, будто сам был виноват перед мальчиком за их страшный вид.

— Как инвалид без души. Всю ночь в башке Паганини крутится, каждую ноту помню. А пальцы деревянные. Лом помнят, струну — нет. Страна наша большая, а сыграть нечем. Пальцев уже никто мне не даст.

Матвей покачал головой.

— Бог даст другие.

Степанян слабо улыбнулся.

— Какие, дядя?

— Не знаю. Может, не в руках будут.

Док, который к этому времени подошел к грузовику с флягой и услышал последние слова, сказал:

— Матвей, ты опасный человек. Ты одной фразой заменяешь два курса философского факультета.

— А что факультет? — сказал Матвей. — У них, поди, тоже руки есть. Пускай копают.

Коромыслов, стоявший рядом с монтировкой, усмехнулся.

— Да брось ты, армяшка. Скрипка, Паганини… Баба нужна, водка нужна, мотор хороший нужен. Вот это жизнь. А ты струна, струна.

Степанян посмотрел на него спокойно.

— Тебе — мотор. Мне — струна.

— И где твоя струна?

— В голове.

— Так из головы денег не дадут.

— А тебе за монтировку много дают?

Коромыслов хотел огрызнуться, но не нашелся. Вася с опухшей щекой хихикнул, тут же схватился за лицо и застонал.

Зной поднимался быстро. Еще недавно утро было терпимым, почти свежим, а теперь солнце встало выше, и равнина начала раскаляться. Воздух над дорогой дрожал прозрачным густым киселем. Пыль лезла в глаза, в нос, в рот, скрипела на зубах. Рубахи прилипали к спине. Металл бортов нагревался так, что к нему нельзя было приложить ладонь. Вдали, у самого горизонта, плавали миражи: будто там лежала вода, голубая, спасительная, но все знали, что это обман, степная издевка, небесная канцелярия для жаждущих.

Саньке стало страшно от этих людей. Не так, как в бараке у Яши, где страх был кислый, умный, взрослый. И не так, как ночью под звездами, где страх был безличный, космический. Здесь страх был земной. Эти люди вокруг — Матвей с чашечкой мертвой жены, Коромыслов с дурными руками, Степанян с погибшей музыкой, Вася с опухшей щекой — были не флотски собранные, как Хромов, не защищенные иронией, как Док. Они были растрепанные, вывернутые наизнанку дорогой, жарой, судьбой. В каждом из них что-то было сломано, а что-то еще сопротивлялось.

И каждый по-своему спрашивал одно и то же, только не вслух: “Что будет с нами?”, “Как дальше будем жить?”.

Санька слышал, как взрослые говорили об этом ночью, думая, что он спит. Говорили у машин, у костров, возле радиаторов, у бочек с водой. Страна трещит. В магазинах пусто. В Москве какие-то люди что-то делят. В республиках шум. Деньги худеют. Начальство врет, но уже не так уверенно. Газеты пишут такое, за что раньше могли посадить, а теперь за это только не платят зарплату. Флотских гонят в степь на подкрепление, будто море кончилось и теперь Родину надо спасать от засухи.

— Как жить-то будем? — спросил Вася, глядя в марево.

— Как жили, так и будем, — сказал Коромыслов. — Кто сильный, тот сверху.

— Сверху чего? — спросил Док. — Кучи?

— А ты что предлагаешь, доктор?

Док помолчал.

— Я предлагаю сначала не превратиться в скотов. А потом видно будет.

— Поздно, — сказал Коромыслов.

— Поздно — это любимое слово ленивых негодяев, — ответил Док. — Очень удобное. Сказал «поздно» — и можно ничего не делать.

Матвей перекрестился.

— Не поздно, пока дышим. Поздно, когда землей засыпали.

Степанян тихо сказал:

— Дальше жить надо так, чтобы детей не отдавать злому.

Все на миг замолчали.

Санька понял, что это сказано и про него.

Вдруг Вася, стоявший у обочины, перестал щупать опухшую щеку. Его маленькие слезящиеся глазки уставились куда-то в дрожащее марево. Лицо разгладилось, стало глупым и нежным.

— Диво дивное… — пропел он ласковым голосом. — Чудо ушастое…

— Кому ты там, болящий на всю свою пустую голову? — буркнул Коромыслов.

— Тушканчик… Мышонок степной, а прыгает как кенгуру. Ишь, кисточка на хвосте дрожит…

Санька впился глазами в выжженную обочину. Он до боли щурился, пытаясь пробить взглядом раскаленный воздух, пыль, сухую траву. Сначала ничего не видел. Только полынь, серые комочки земли, тонкие стебли, камешки. И вдруг увидел.

Меж сухих стеблей, замирая столбиком, стояло крошечное нелепое существо на длинных задних лапах. Огромные черные глаза-бусины, торчащие уши-локаторы и длинный хвост с пушистой кисточкой на конце. Оно было такое малое, смешное и точное в этой безмерной степи, что казалось чудом. Не большим чудом, о каких рассказывают с кафедр, а маленьким, живым, дорожным: вот он, зверек, которому нет дела ни до Бахтиярова, ни до талонов, ни до империи, ни до человеческих разговоров о будущем. Он просто стоит, слушает землю и в нужную секунду прыгнет.

— Не тронь, — сказал Степанян Коромыслову, хотя тот и не двигался.

— Да больно надо.

— Не тронь, — повторил Степанян.

Тушканчик дернул усами, смешно взмахнул хвостом и одним немыслимым прыжком растворился в ковыле, словно его и не было.

Вася счастливо вздохнул.

— Вот ведь живет. Ни пайка ему, ни начальника, ни путевого листа.

— Зато кошка сожрет, — сказал Коромыслов.

— И нас сожрут, — равнодушно заметил Матвей. — Только не кошки. А мысли.

Док рассмеялся.

— Матвей, я вас боюсь. Вы портите людям оптимизм без единого матерного слова.

Колонна снова зашевелилась. Загудели моторы. Водители полезли в кабины. Кто-то крикнул, что впереди вода будет через двадцать километров. Кто-то ответил, что этот «кто-то» пусть сам туда пешком идет и проверит. Грузовик, на котором лежал Санька, дернулся, потом медленно пополз дальше. Матвей еще какое-то время шел рядом босиком, потом отстал, остановился, сунул ноги в сапоги и стал маленькой фигурой в пыли. Степанян забрался на подножку соседней машины, помогая себе локтем. Коромыслов кинул монтировку в кузов так, что железо звякнуло, как плохой колокол. Санька откинулся на нагретый солнцем брезент.

Над ним висело белесое небо. Оно было огромное, равнодушное и чистое до жестокости. Ему не было никакого дела ни до погибших подводников, ни до графини с французскими духами, ни до Яши, запертого в своей ненависти, ни до Гриши, сторожащего брата, ни до Матвеевой чашечки, ни до Степаняновых рук, ни до восьмилетнего мальчика, которого везли через полстраны в казенное будущее.

Но внизу, под этим небом, всё-таки жило что-то упрямое. Старик пил из чашки мертвой жены, чтобы помнить. Армянин, выросший у духоборов, не брал в руки оружие, хотя за это у него отняли музыку. Желтый Вася радовался тушканчику, как святыне. Док ругался, но лечил. Хромов где-то впереди ловил Бахтиярова, потому что иначе колонна обсохнет и встанет посреди Азии памятником начальственной дурости. Даже Коромыслов, дурной и сильный, был не совсем пропащий: в нем бесилась не злоба одна, а сила без дела, и кто знает, во что она обернется, если жизнь когда-нибудь даст ей правильный вентиль.

Санька закрыл глаза. Мир был бесконечен и одинок. Это правда. Но в нем еще попадались люди, которые подбирали сирот, не давали убить ящерицу, делились водой, прятали в тряпице маленькую серебряную чашку и говорили: «Не тронь». Может быть, на этом всё и держалось.

Не на портретах, не на приказах, не на Бахтиярове даже, как бы ни был он могущественен в вопросах соляры. А на том, что кто-то однажды сказал злому: «Не тронь». И злое, ворча, на минуту отступило.

Грузовик шел дальше, с тяжелым лязгом вползая в самое сердце степи. Пыль поднималась за колонной длинным серым хвостом. Где-то впереди, невидимый и необходимый, кружился по точкам Бахтияров. За спиной остались Урал, леса, дожди, черные озера, бараки, французские духи и вся прежняя жизнь.

А впереди лежала плоская, раскаленная земля, и над ней — небо, такое большое, что под ним, хочешь не хочешь, приходилось взрослеть.

Показать полностью
26

Из Заполярья в Степь1

Серия Из Заполярья в Степь

Глава VI. Зауралье

Из Заполярья в Степь

Урал однако, кончился не сразу. Он не обрывался за последним поворотом, как декорация в клубе, которую рабочие утащили за кулисы. Нет, он еще долго держал дорогу камнем, темными перелесками, ржавыми выемками, старыми мостами, речками с быстрым, сердитым течением и тем особым заводским запахом, в котором смешались уголь, мокрое железо, известь, машинное масло и человеческая усталость.

Свердловская область тянулась за окнами уже не сказочной горной стороной, а рабочим, измученным телом. То слева, то справа возникали поселки при заводах: низкие дома, черные трубы бань, краснокирпичные корпуса с выбитыми стеклами, серые заборы, переезды, будки стрелочников, насыпи шлака. Железная дорога всё время была где-то рядом: то уходила за лес, то вдруг выпрыгивала к шоссе, и по ней, гремя сцепками, ползли товарняки — длинные, рыжие, как будто их всю жизнь таскали через дождь, дым и ругань.

Иногда дорога поднималась на увал, и тогда открывалась даль: лесистые гребни, дымные заводские пятна, река внизу, мост через нее, за мостом — старый, уже мертвый пролет, заросший кустарником. В этих местах даже заброшенное не исчезало сразу. Оно стояло у дороги упрямо: старая опора, снятые рельсы, ржавая ферма, каменная кладка, полуразваленная водокачка. Казалось, Урал не выбрасывает свои кости, а складывает их у себя под боком — пригодятся, мол, еще, в хозяйстве лишнего не бывает.

Док, глядя на очередной заводской поселок, сказал:

— Удивительная земля. Здесь даже природа трудоустроена. Река — при заводе, лес — при леспромхозе, гора — при карьере, человек — при беде.

Хромов вел молча. После уральской песни он как будто смутился сам перед собой и снова надел привычную флотскую броню. Но Санька видел: мичман всё равно смотрит по сторонам иначе. Не как водитель, которому бы только не улететь в кювет, а как человек, узнающий страну не по карте, а по ее морщинам.

Потом камень стал уходить.

Не сразу, а постепенно, как уходит из голоса хрип после долгого кашля. Сопки делались ниже, откосы мягче, лес реже. Уральская хребтина еще угадывалась где-то за спиной, но впереди земля уже распрямлялась, разглаживалась, будто кто-то тяжелой ладонью провел по ней с запада на восток. Появились широкие поля, сырые луга, редкие березовые колки, черные полосы пашни, озерца в камышах. Воздух стал суше, прозрачнее. Дым заводов остался позади, а вместе с ним — чувство, что едешь внутри огромной, копченой железной печи.

— Зауралье пошло, — сказал Хромов.

— То есть горы кончились? — спросил Санька.

— Горы, может, и кончились. А Россия не кончается никогда, — отозвался Док. — Это ее главная медицинская особенность. Пациент огромен, диагноз плавает.

Курганская область встретила их не красотой, а размахом тишины.

Здесь уже не было уральской тесноты, где за каждым поворотом скала, мост, труба или заводская стена. Пространство стало шире, но не степное еще, а лесостепное, осторожное. Березовые колки стояли по низинам, как белые островки среди серо-желтых полей. Осина дрожала у дорог, и листья ее, покрытые пылью, казались жестяными. В стороне блестели озера — мелкие, солоноватые, с камышом по краям; над ними кружили чайки, непонятно как оказавшиеся в этой сухой глубине материка. На лугах виднелись стога, коровы, старые тракторы, женщины в платках у колодцев.

Деревни здесь были другие. Не северные, не лесные, не уральские заводские. Они лежали низко, широко, будто прижимались к земле, спасаясь от ветра. Дома чаще саманные или дощатые, крыши шиферные, заборы длинные, дворы открытые, пыльные. У ворот сушились перевернутые ведра, на лавках сидели старухи, собаки лениво поднимали головы и тут же клали обратно. Возле магазинов толпились мужики с велосипедами, и в их позах была та терпеливая неподвижность, какую дает только жизнь, где автобус может не прийти, зарплату могут не дать, дождь может пройти стороной, а человек всё равно будет стоять и ждать.

Колонна шла через эту землю тяжело, но уже ровнее. После уральских подъемов КамАЗ будто расправил плечи. Дизель гудел не натужно, а монотонно, убаюкивающе. Пыль тянулась за машинами длинным серым хвостом. Иногда на переездах их задерживали товарные составы. Вагоны шли и шли, груженные лесом, углем, зерном, пустыми контейнерами, неизвестно чьими надеждами и чьим-то начальственным планом. Матросы вылезали из кабин, курили, чесались, плевали в пыль. Док смотрел на вагоны и говорил:

— Вот, Паша, идеальная модель государства. Никто не знает, что внутри, куда везут и кто отвечает, но все страшно гремит и требует уступить дорогу.

Хромов хмуро отвечал:

— Лишь бы рельсы были.

— Рельсы есть, — вздыхал Док. — Машиниста бы еще трезвого.

Ближе к Кургану земля стала еще ровнее. Небо поднялось. Облака уже не цеплялись за лес, как на Севере, не висели над трубами, как на Урале, а шли свободно, длинными белыми косяками. Ветер гулял поперек дороги и пах сухой травой, пылью, навозом, нагретой доской и чем-то солоноватым от озер. Здесь начиналось то предчувствие степи, которое еще не пугает, но уже настораживает: горизонт отодвигается, человек уменьшается, разговоры в кабине становятся короче.

Санька сидел у окна и не мог понять, нравится ли ему эта земля. В Карелии было страшно от лесной глубины, на Урале — от камня и железа, а здесь страх был другой: всё слишком видно. Некуда спрятаться глазу. Поле, дорога, небо, столбы, далекая деревня, снова поле. Если человек плачет в таком месте, наверное, его видно за десять верст.

После пыльного поворота, где дорога раздваивалась на райцентр и какой-то совхоз с номером вместо имени, колонна остановилась у колонки и серого райповского магазина. Магазин был приземистый, с крыльцом на три ступеньки, с облупленной вывеской «Продукты» и замком на боковой двери, таким огромным, будто внутри хранились не три банки кильки и мыло по талонам, а золотой запас республики. В окне, за мутным стеклом, виднелись пустые полки, пирамидка пачек соли, пыльные бутылки уксуса, несколько коробок спичек и одинокая банка томатной пасты, выставленная почти торжественно, как экспонат позднего социализма.

У дороги сидели две старухи. Не торговки в базарном смысле, а местные хозяйки, вынесшие к трассе всё, что можно было обменять на деньги: ведро молока, десяток яиц в серой газетной прокладке, пучки укропа, мелкую молодую картошку, огурцы с желтыми пупырышками и банку соленых груздей, накрытую блюдцем. Одна старуха была сухая, в выгоревшем платке и мужском пиджаке поверх ситцевого платья; другая — круглая, краснолицая, с руками сильными и темными, как корни. Они смотрели на колонну спокойно, без умиления: приехали — купят; не купят — другие купят; а жалость, если её раздавать бесплатно, самой не хватит до зимы.

— Молоко почем? — спросил Санька.

— Рупь банка, — сказала сухая.

— Да ты чего, мать? За молоко?

— А ты чего, сынок, хотел? За песню? Песни у нас дома поют, а тут дорога.

Док, услышав это, уважительно поднял бровь.

— Вот, Паша, настоящая рыночная экономика. Без Министерства Финансов, зато с укропом.

Хромов купил молока, яиц и огурцов. Торговаться не стал. Старуха пересчитала деньги быстро, цепко, спрятала в узелок за пазуху и только после этого налила Саньке кружку молока. Молоко было теплое, с пенкой, пахло коровой, жестяным ведром, травой и пыльной дорогой. Санька пил мелкими глотками, и на верхней губе у него остались белые усы.

— Ребятенок чей? — спросила круглая старуха.

— Наш, — сказал Хромов.

Старуха посмотрела на Саньку внимательнее, но больше ничего не спросила. В дороге лишний вопрос иногда хуже плохой погоды.

Док купил у неё огурец, вытер о рукав, откусил и сказал:

— Страна, конечно, трещит по швам, но огурец пока держится.

— Огурец завсегда крепче начальства, — сказала старуха. — Его хоть солить можно.

Хромов впервые за утро коротко засмеялся.

И эта остановка — пустой магазин, огромный замок, старухи с ведрами, теплое молоко за рубль, огурцы в пыли, деньги, спрятанные за пазуху, — была правдивее любой столовой. Здесь никто никого не спасал красивым жестом. Здесь жили, как умели: продавали, покупали, ехали дальше. И в этом было что-то суровое, но не злое. Народ не раздавал себя бесплатно, потому что давно понял: когда государство начинает говорить о заботе, умный человек держит корову, огород и мелочь в узелке.

Док посмотрел на эту сцену и сказал Саньке:

— Запоминай, карась. Государство кормит по норме, а народ — когда сердце кольнет. Поэтому народ пока живее государства.

За Курганом стало заметно: они идут к границе.

Не потому, что появились шлагбаумы или пограничники. В той большой стране границы между республиками все еще жили на бумагах, нежели на земле. Но дорога сама менялась. Деревни редели. Русская лесостепь распадалась на широкие пустые промежутки. Березовые колки становились ниже, реже, суше. Кустарник жался к балкам. Поля тянулись долго, упрямо, сгоревшими полосами. На обочинах пошла полынь. Ее горький запах входил в кабину, перебивал горячий металл и табак, садился на язык.

Хромов приоткрыл форточку и сказал:

— Казахстан рядом.

— Определил по запаху? — спросил Док.

— По простору.

— Простор у нас везде. Только в одних местах он лесом занят, в других начальством, а тут — никем.

К вечеру небо стало громадным. Оно уже не висело над землей, а стояло над ней куполом, белесым, сухим, почти пустым. Солнце клонилось медленно, долго, не торопясь исчезать, и оттого казалось, что день здесь длиннее, чем положено человеку. По обе стороны дороги лежала равнина, чуть волнистая, серо-золотая, с редкими озерцами, с камышом, с низкими хуторами у горизонта. Электрические столбы тянулись вдоль трассы в такую даль, что их ряд становился тонкой пунктирной ниткой, пришивающей землю к небу.

Граница с Казахской ССР прошла почти незаметно.

Какой-то щит у дороги, выцветший, с облупившейся краской. Несколько домиков. Будка. Пыль. Мужик в кепке, который лениво махнул рукой, даже не встав со стула. И всё. Никакого торжественного перехода из одной судьбы в другую. Просто за знаком дорога стала еще шире, воздух суше, небо выше, а земля — беднее деревом и богаче горизонтом.

Санька оглянулся назад.

Там, за спиной, остались леса, Кама, Урал, мосты, заводы, Курганская земля с березовыми колками и солеными озерами. Всё это уже складывалось в памяти не по порядку, а слоями: мокрый мох, черная вода, шаньги, каменные мосты, запах железа, пирожок с картошкой, пыль на стекле, Хромовский голос. Впереди была степь.

Она пока еще не раскрылась всей своей страшной плоскостью, но уже дышала в лицо. Горько, сухо, просторно.

— Ну вот, — сказал Док, глядя вперед. — Азия начинается.

— Не Азия, а Казахская ССР, — поправил Хромов.

— Паша, ты иногда так веришь в административные названия, что мне за тебя тревожно. Земля-то не читала наших указов.

Хромов усмехнулся.

— Зато начальство читало.

— Начальство читает только то, где его фамилия.

Санька не слушал их до конца. Его клонило в сон. КамАЗ шел ровно, тент сзади хлопал на ветру, пыль стелилась за колонной, и где-то далеко впереди, за желтым маревом, начиналась та плоская, безлесная страна, где человеку придется учиться жить без укрытий.

Последние березки остались позади.

Дорога вышла на открытую равнину.

И Саньке показалось, что мир вдруг снял с себя все лишнее: лес, камень, дым, мосты, изгороди, даже привычную тень. Остались только земля, небо, дорога и маленькая колонна грузовиков, ползущая на юг, как горсть железных жуков по огромной ладони степи.

Предыдущая глава

Начало

Показать полностью
25

Из Заполярья в Степь (III-2. Урал. Остановка в базе)

Серия Из Заполярья в Степь
Из Заполярья в Степь (III-2. Урал. Остановка в базе)

— Скоро база, — сказал Хромов.

Док поднял голову.

— Гришина?

— Она самая.

— Жив еще?

— Гриша? Этот всех переживет. Его если в атомный реактор бросить, он через три дня выйдет с двумя ведрами цветного металла и справкой, что реактор принят на ответственное хранение.

Док засмеялся.

— А Яша?

Хромов помолчал.

— Яша тоже там.

— Значит, Гриша сторожит.

— А кто его еще сторожить будет?

Санька прислушался.

Имена эти — Яша и Гриша — были произнесены не как случайные. Так говорят о людях, с которыми связано давнее: не дружба даже, а дороги, ночевки, взаимные услуги, однажды разделенный хлеб, однажды пережитая беда и такие разговоры, после которых люди потом могут не видеться годами, но при встрече продолжают фразу с того же места.

Впервые Хромов и Док попали на эту базу еще в конце семидесятых. Тогда они были моложе, флот был крепче, страна казалась неподъемной, как линкор на вечной стоянке, а слово «перестройка» могло означать разве что ремонт казармы. В семьдесят седьмом они шли через Урал с какой-то аппаратурой для Северного флота, в семьдесят восьмом гнали назад пустые контейнеры и списанное железо, в семьдесят девятом опять оказались здесь — уже зимой, в лютую метель, когда дорогу замело так, что три машины сутки стояли, прижавшись друг к другу, как коровы в буран.

Тогда Григорий был не комендантом этой дыры, а снабженцем районного масштаба — человеком, способным достать всё, что не прибито, а если прибито, то сперва отвинтить, а потом достать. У него был талант, который в нормальной стране назывался бы хозяйственной хваткой, а в советской именовался «умением решать вопросы». Он доставал ремни, шланги, подшипники, бензонасосы, банки тушенки без этикеток, финские сапоги неизвестного происхождения, ящики гвоздей, брезент, радиаторы, спирт «только для протирки» и однажды даже комплект новых шин на «Урал», хотя по бумагам эти шины существовали в закрытом складе за четырьмя печатями и двумя пьяными прапорщиками.

— У Гриши, — говаривали его знакомые, — не руки, а два канала снабжения.

А Яша тогда появлялся на базе по вечерам.

Он приезжал из какого-то почтового ящика — не города даже, а номера, шифра, казенной тайны, обнесенной забором, соснами и молчанием. Где именно он работал, никто толком не знал и не спрашивал. В те годы лишние вопросы могли укоротить человеку не жизнь, так карьеру; а иногда и наоборот. Знали только, что Яков Исаакович — химик или физик, а может, и то и другое вместе, потому что ум у него был не простой, а дробящий, сверлящий, вредный. Он мог за пять минут объяснить, почему страна рухнет не от врагов, а от собственной дурной организации, и за те же пять минут починить примус, который три дня считался безнадежным.

Братья были из Белоруссии.

Из той Белоруссии, где после войны многие местечки остались только в фамилиях, в семейных шепотах да в редких фотографиях, на которых люди смотрят прямо, не зная, что через несколько лет их мир сгорит. Их отец, Исаак Гиршевич, был то ли счетоводом, то ли кладовщиком, то ли просто человеком, который умел выжить там, где выживали не самые сильные, а самые цепкие. Мать войну пережила в эвакуации под Молотовым, потом они вернулись в Белорусскую ССР, но возвращаться, как оказалось, было почти некуда: дом занят, родственников нет, кладбище разорено, знакомые либо мертвы, либо молчат так, будто виноваты, что живы.

Гриша пошел по снабженческой линии: склады, базы, накладные, вагонные ведомости, дефицит, обмен, взаимозачет, бутылка, подпись, печать. Ему в этом мире было понятно всё. Где дырка — туда вставь человека. Где запрет — найди знакомого. Где нет детали — значит, она есть у того, кому сейчас нужен сахар, цемент или тещин племянник в институт.

Яша учился блестяще. Минск, потом распределение, потом Урал. Таких голов государство любило особой любовью: кормило получше, селило за забором, давало спецпайки, запрещало выезд и постепенно превращало человека в имущество с высшим образованием. В паспорте у него был пятый пункт, в анкете — неподходящая родня за границей, зато в голове — формулы, реакции, изотопы, расчеты и такой запас злости, которого хватило бы на малый атомный взрыв.

Говорили, что в почтовом ящике Яша поначалу занимался чем-то «мирным», как у них там любили выражаться: защитой, нейтрализацией, расчетами, оболочками, стойкостью материалов, безопасностью. В Советском Союзе вообще многие слова были устроены так, что могли прикрыть собой любую пакость. «Объект» — это не город. «Изделие» — не бомба. «Мероприятие» — не арест. «Утилизация» — не отравленная река. «Спецтема» — не оружие, от которого потом у людей рождаются дети с глазами стариков.

А потом Яша, человек въедливый, дошел до сути.

Не сразу. Такие вещи не кладут перед сотрудником на стол с надписью: «Вы, товарищ, работаете над массовой смертью». Нет. Дают кусок. Потом еще кусок. Потом расчет. Потом испытательный протокол. Потом график поражения. Потом ты вдруг видишь весь механизм целиком — и понимаешь, что твоя честная формула, твой чистый ум, твое университетское тщеславие и даже твой обед в спецстоловой служат не жизни, не науке, не защите родины, а тому, чтобы в удобный момент на большом расстоянии погубить людей, которые о тебе никогда не слышали.

Яша ушел. Вернее, попытался уйти. Из почтового ящика, как известно, не уходят — из него выпадают, как испорченная деталь. Его не посадили, потому что времена уже были не те, да и посадить человека, знающего лишнее, тоже надо уметь. Его выдавили. Лишили допуска. Мариновали в комиссиях. Пугали. Ласкали. Водили по кабинетам с портретами и графинами воды. Пытались лечить от «нервного истощения». Наконец оставили при себе — где-то рядом, на Урале, под негласным надзором, с клеймом секретоносителя. За границу нельзя. В столицу нельзя. В приличную науку нельзя. Жить можно. Желательно тихо.

Вот тогда Гриша и забрал брата к себе.

Снабженец он был не простой, а семейный. Сам мог украсть у государства ящик бензонасосов, но брата государству окончательно не отдавал. Устроил его на перевалочную базу — то ли электриком, то ли сторожем, то ли инженером по ничему. В бумагах Яша числился аккуратно. В жизни — сидел в бараке, курил индийские сигареты, чинил чужие примусы, ругался с мирозданием и медленно, ядовито, почти научно презирал всё, что видел.

Флотские уже заставали его таким пять лет назад.

Тогда, в восемьдесят шестом, они шли через базу после каких-то северных дел, и Яша всю ночь говорил о том, что страна вступила в эпоху управляемого самоубийства. Док спорил, Хромов матерился, Гриша бегал между ними с чайником и умолял не орать, потому что у начальника базы жена больная, а стены тонкие. Три года назад, в восемьдесят восьмом, они снова ночевали здесь, и Яша уже почти не спорил. Только слушал, криво улыбался и иногда говорил фразы такие холодные, что после них хотелось выпить даже Хромову, хотя Хромов пил мало и нехотя.

И вот теперь, в девяносто первом, они снова подъезжали к Гришиной базе.

В густых сумерках она показалась за поворотом — не база даже, а промышленное похмелье. Заброшенный, заваленный металлоломом пустырь. Лужи мазута, в которых отражалось мертвое байковое небо. Остовы списанных «Уралов», полураздетые кабины, ржавые рамы, какие-то циклопические шестерни, похожие на кости доисторических чудовищ, которых империя сперва вырастила, потом пустила на запчасти, потом забыла списать.

Посреди всего этого стоял длинный барак с провалившимся шифером, с желтыми окнами, с крыльцом, которое держалось не на досках, а на упрямстве.

КамАЗ, натужно чихнув тормозами, остановился у крыльца.

Дверь барака тут же визгливо распахнулась, и на пороге возник Григорий.

Он был высок, нелеп, суетлив и, казалось, собран из чужих движений. Безразмерный ватник висел на нем, хлопая полами, как крылья подбитой вороны. Лицо — бледное, измятое, с нервной, заранее виноватой улыбкой. Возраст его определить было невозможно: такие люди в двадцать пять уже выглядят усталыми, а в шестьдесят всё еще бегают мелким снабженческим шагом, словно опаздывают к вагону с дефицитом.

— Ах, матерь ты перематерь! — заголосил он тонким, почти женским голосом. — Ну посмотрите-ка! Флотские! Северяне! Павел Сергеевич! Док! Какими судьбами в нашу дыру? Ай, какой сегодня день! Просто праздник логистики и человеческого общения!

— Здорово, Гриша, — сказал Хромов, выбираясь из кабины.

Гриша бросился помогать ему спуститься, схватил за рукав бушлата, хотя мичман в помощи не нуждался и брезгливо стряхнул его руку.

— Осторожно, Павел Сергеевич, ступенька у нас, извиняюсь, с политической нестабильностью — наступил и сразу инвалидность! Доктор! Родной! Вы живой? Вы все такой же красивый, только еще более научный!

— Гриша, — сказал Док, спускаясь, — если я красивый, значит, у вас тут с освещением совсем плохо.

— А это кто у нас? — Гриша заглянул в кабину и увидел Саньку. — Ой, какой карасик! Сынок? Племянник? Матросик маломерного флота? Пожалуйте, молодой человек, милости просим в наши хоромы. У нас, конечно, не «Интурист», но тараканы интеллигентные, по ночам не матерятся.

Санька выбрался наружу. Земля под ногами была скользкая от мазута и сырости. Пахло ржавчиной, углем, гнилыми досками, кислой капустой и чем-то еще — уральским, тяжелым, заводским, будто сама ночь здесь была прокопчена.

Григорий вдруг обернулся к бараку и закричал таким сдавленным, отчаянным голосом, будто его резали:

— Яшчша! Яков! Иаковишче Гости! Нашчши северяне приехали!

На пороге появился невысокий сутулый человек в вытянутом свитере и заношенных геологических штанах. Рыжеватый, с тяжелым выдающимся носом, глубокими залысинами и лицом человека, который давно уже решил, что удивляться на земле нечему, но всё равно иногда проверяет.

В отличие от брата, Яков не суетился. Он привалился плечом к дверному косяку и посмотрел на прибывших с кривой, почти брезгливой полуулыбкой. В этой улыбке были скука, ум, табак, бессонница, превосходство и такое выкристаллизованное презрение, что им можно было травить крыс в закрытых учреждениях.

— А, — сказал он. — Морская кавалерия. Живы, значит.

— И тебе не хворать, Яша, — ответил Хромов.

— Поздно.

— Что поздно?

— Не хворать.

Док подошел, пожал ему руку.

— Смотрю, ты все такой же бодрый источник радости и оптимизма.

— А ты все такой же врачеватель гибнущей цивилизации?

— Я уже больше по симптомам.

— Симптом один, — сказал Яков. — Пациент разлагается, но еще требует оркестр.

Гриша всплеснул руками.

— Ну что вы сразу начали! Только люди приехали, еще сапоги не сняли, а вы уже империю вскрываете без наркоза. Айда в дом, айда! Там чай. Я даже сушчшоночшку нашел. Не спрашчшивайте где, всё равно совру.

Через десять минут Хромов, Док и Санька сидели в большой промозглой комнате барака за столом, сбитым из снарядных ящиков. Комната была пуста и безнадежна, но не без характера. Стены, выкрашенные ядовито-зеленой краской, шелушились большими чешуйками. С потолка свисали липкие ленты для мух, черные от трупиков. На одной стене криво висела инструкция по технике безопасности с выцветшим рабочим в каске; на другой — портрет генсека, так густо засиженный мухами, что черты лица превратились в сплошную оспину. Над печкой сушились ватные рукавицы. В углу стоял неисправный телевизор «Рекорд», накрытый кружевной салфеткой, вероятно, для приличия, потому что приличие в бараке было предметом музейным.

Из помещения несло тотальным государственным распадом: проросшим картофилем, сырой штукатуркой, керосином, пепельницами, мокрой одеждой, старой бумагой и застарелым отчаянием. Но Гриша двигался в этом запахе ловко, как рыба в родной мутной воде.

Он метал на стол граненые стаканы, разливал мутный чай из закопченного чайника, вытаскивал откуда-то сахар, сухари, сгущёнку, банку кабачковой икры без этикетки, полголовки лука и кусок вяленой колбасы, завернутый в газету.

— Ешьте, дорогие мои, ешьте. У нас бедно, но без отравления. Вернее, с минимальным риском. Санечка, тебе сахарку побольше? Детям, Павел Сергеевич, надо сладкое. Государство детям дает будущее, а я хотя бы сахар.

— Когда основная колонна прошла? — спросил Хромов, раскуривая индийскую сигарету, от которой пахло мокрой горелой тряпкой и далекой бедностью мировой революции.

— Утречком, Павел Сергеевич, утречком пропылили, — закивал Григорий. — Чуток постояли, воды в радиаторы долили, заправились, два колеса подкачали, один водитель у нас блювал за сараем — не от нашей еды, сразу предупреждаю, он уже прибыл идейно подготовленный. Потом пошли на юг. В пески, как вы говорите. Догнать-то успеете?

— Успеем.

— Конечно, успеете. Вы же флот. Флот, он если захочет, и по суше доплывет.

Яков сидел в углу на продавленном табурете, закинув ногу на ногу. Курил, стряхивая пепел в консервную банку. Его насмешливые умные глаза буравили флотских. Казалось, он ждал момента, чтобы ударить туда, где больно, и делал это не от злобы одной, а от привычки проверять: живы еще или уже картонные.

— Смотрю я на вас, защитники рубежей, — сказал он наконец. Голос у него был сухой, надтреснутый, с легкой картавостью. — Империя трещит по швам, в стране талоны на мыло, колбаса стала философской категорией, академики торгуют на рынках, а вы всё железо с места на место таскаете. С севера на юг, с юга на север. Броуновское движение казенных идиотов.

Хромов медленно выпустил дым сквозь зубы. Желваки на его лице окаменели.

— Ты бы пасть прикрыл, Яша, — сказал он тихо. — Интеллигенция хренова. Все вам не так. Все вам империя давит. Что ж ты, диссидент складского хранения, в свой Израиль-то не свалишь? Вон, ворота вроде приоткрыли. Ехал бы на землю обетованную, ел бы там мацу, ругал бы другое начальство.

Гриша дернулся.

— Паша, ну зачем сразу Израиль? Чай же стоит, ребенок сидит…

— В Израиль? Пабло, ты простой, как корабельный кнехт. Да кто ж меня отпустит? Меня, бывшего ящичного червя, даже на порог ОВИРа не пускают. Я не человек, я носитель. Не болезни, нет. Хотя болезнь тоже. Я носитель сведений, от которых начальство получает пенсию, звезды и ночные кошмары. У меня в голове столько всякой таблицы Менделеева в непотребном виде уложено, что я до конца дней своих государственный инвентарь.

— Не драматизируй, — сказал Док.

— Я? — Яков коротко рассмеялся. — Я как раз впервые в жизни не драматизирую. Я протоколирую. Драматизировали те, кто писал на дверях лабораторий «мирный атом», а за дверями считал, сколько народа можно аккуратно превратить в статистику.

Хромов помрачнел.

— Ты договоришься.

— Я уже договорился. Один раз. С самим собой. Плохо вышло для карьеры, зато пищеварение улучшилось.

Гриша засуетился сильнее, будто мог накрыть разговор тарелками.

— Яшчша, ну что ты опять. Люди с дороги. Санечка, кушай сухарик. У нас сухарь хороший, почти не армейский.

Но Яша уже вошел в свой холодный разгон.

— Я туда и сам не хочу. Что мне там делать? Я уже живу в стране, которая считает себя пупом земли, спасительницей человечества, страной с особым, мать его, путем. Зачем мне менять одну мессианскую дурку на другую? Что нового я там увижу? Пустыню? Так вон, вы в нее сейчас едете. Воевать против Ясира Арафата? Или договариваться с ним чтобы он меня не взорвал? На хрена? У меня вон, своих арафатов в райкомах и обкомах сидит столько, что дихлофоса не хватит!

Он обвел рукой облупленные стены барака, ржавый пейзаж за окном.

— Моя земля обетованная — вот она. Где-то тут, у этих гнилых болот. Вот рухнет окончательно ваш “совок” — а он рухнет, Паша, помяни мое слово, — и этот наш мазутный поселок станет единственным островком стабильности в океане дерьма. Потому что падать дальше уже некуда. Мы уже на дне.

— Зато там свои, — сказал Хромов.

Яков посмотрел на него пристально.

— Свои? Это кто такие, Паша? Те, кто читает с тобой одни молитвы? Ест один хлеб? Боится одного начальника? Или те, кто не бросает, когда ты стал неудобным? У меня свой — вот он, единственный.

Он кивнул на Гришу.

Григорий, стоявший с чайником, вдруг застыл. Лицо его стало жалким и строгим одновременно.

— Яша, ну чего ты…

— Вот он свой, — повторил Яков. — Потому что этот деятель мог бы давно устроиться в теплом месте, воровать дефицит цивилизованно и умереть от ожирения в почете. А вместо этого торчит здесь, в мазуте, следит, чтобы я не повесился на проводе от радиоточки и вовремя ел суп. Вот это родина. А флаг, гимн, обетованная земля, историческая миссия — это всё для тех, кому мало обычного человеческого одиночества и хочется оформить его государственно.

Док устало потер лицо.

— Ты, Яков, космополит не потому, что безродный. Ты потому космополит, что тебе везде тошно.

— Верно, Док. Диагноз принят. Но я хотя бы зрячий. А вы покойника в гробу везете и думаете, что это парад.

В комнате стало тихо.

Санька сидел, вжавшись в продавленный диван. Он не понимал слов «почтовый ящик», «секретоноситель», «мессианская дурка», не знал, кто такой Арафат, и не мог связать в голове Белоруссию, Урал, Израиль, флот, талоны на мыло и оружие, которое не называли оружием. Но он кожей чувствовал: взрослые говорят не просто о политике. Они говорят о мире, который еще стоит снаружи — с портретами, печатями, приказами, столовыми, армией, флотом, — но внутри уже сгнил, и теперь каждый делает вид, что не чувствует запаха.

Кроме Яши. Яша чувствовал. И нарочно заставлял нюхать остальных.

Гриша начал быстро, испуганно рассказывать, как три года назад у них тут медведь пришел на помойку, а завхоз Пименов стрелял в него солью из ружья и попал в бочку с соляркой. Док даже улыбнулся. Хромов погасил сигарету. Яков снова откинулся на табурете, будто выстрелил и теперь перезаряжаться не хотел.

За окном стемнело окончательно. По стеклу потекла редкая уральская изморось. Где-то лязгнул металл. Вдалеке протяжно гудел завод — не громко, а как большое больное животное, которому давно уже не помогают врачи, но продолжают требовать план.

И вдруг дверь барака распахнулась.

Не так, как открывал ее Гриша — суетно, с дребезгом и извинением. Дверь открылась властно, уверенно, с холодным сквозняком. Половицы дрогнули. В комнату вошел запах, который мгновенно уничтожил кислую капусту, махорку, керосин и сырую штукатурку.

Французские духи. Густые, холодные, цветочные, с металлической чистотой чужой жизни. Запах не просто другой женщины — другой планеты, где дороги ровные, простыни белые, дети не знают слова «интернат», а бензин, колбаса и будущее выдаются не по талонам, а по праву рождения.

На пороге стояла женщина.

Она была неправдоподобно красива для этого барака. Не вообще красива — такая красота встречается в городах, в театрах, на правительственных приемах, в журналах, которые простые люди листают в парикмахерской. Но здесь, среди зеленых облупленных стен, мух, снарядных ящиков и мокрых ватников, она казалась не человеком, а оскорблением.

Черное кашемировое пальто безупречного кроя. Легкий шелковый платок на шее. Идеальная укладка. Тонкие лайковые перчатки. Лицо ухоженное, спокойное, сытое. Большие карие глаза, подведенные аккуратно и дорого. Вся она была сделана из того материала, который в Союзе не продавался, а распределялся между избранными.

Григорий мгновенно сложился пополам.

— Товарищ секретарь исполкома! Елена Андреевна! Ай, извините, у нас тут не прибрано! Грязь, как видите, сама заводится, ведь никто не сорит, честное слово, некому уже! Водитель ваш сказал — бензонасос? Сейчас, сейчас наши мальчики всё найдут! У нас, может, социализм и с перебоями, но бензонасосы бывают!

Елена Андреевна не ответила. Ее взгляд скользнул по комнате: по Хромову, который сразу стал каменным; по Доку, поднявшему бровь с профессиональным интересом к дорогой патологии; по Якову, чья кривая улыбка застыла; по Грише, согнутому в позе человека, извиняющегося за сам факт своего существования.

Потом она увидела Саньку.

И на ее лице появилось подобие улыбки.

— Какой милый мальчик, — произнесла она глубоким бархатным голосом, в котором не было ни капли тепла. — Ну ангел совсем.

Она подошла, наклонилась и легко потрепала Саньку по щеке рукой в тонкой перчатке.

Санька замер.

От нее пахло духами, чистой шерстью, дорогим табаком, спецраспределителем, закрытым санаторием, теплыми вагонами, хрусталем за стеклом, черной «Волгой», отдельной палатой в больнице и такой безопасностью, которая даже не знает, что бывает иначе. Для нее не существовало ни погибших подводников, ни серых гарнизонных домов, ни талонов, ни ржавых баз, ни мальчиков, которых везут через полстраны в интернат. Вернее, существовали — как пейзаж за окном. Неприятный, но не обязательный.

Саньке стало стыдно за свою грязную куртку, за обветренные губы, за шапку-петушок, за то, что он сидит на продавленном диване и не знает, куда деть руки.

Дверь снова открылась. Вошел грузный мужчина в кожаной куртке — водитель или охранник, из тех, кто не задает вопросов, потому что ответы ему не нужны.

— Елена Андреевна, поехали. Поставили какой-то насосик. До города дотянем.

Она выпрямилась. Еще раз равнодушно оглядела комнату. Не сказала ни спасибо, ни до свидания. Просто повернулась и вышла.

Через минуту за окном сыто заурчал мотор «Волги». Красные габариты блеснули в мокрой темноте и растворились за воротами.

В комнате повисла тишина.

Облако французских духов еще держалось под грязным потолком, билось о зеленые стены, путалось в липких лентах для мух, но запах жженой резины, солярки, кислой капусты и нищеты уже безжалостно сжирал его. Империя, как выяснилось, умела переваривать даже французские духи. Правда, людей она переваривала быстрее.

Док первым нарушил молчание.

— Графиня из обкома, — сказал он тихо. — Впрочем, нет. Не графиня. Герцогиня.

— Герцогиня, — эхом отозвался Хромов.

Яков засмеялся беззвучно.

— Вот, мальчик, — сказал он Саньке, — запоминай. Это называется классово бесклассовое общество. Все равны, но у некоторых равенство с французским запахом.

Гриша метнулся к столу.

— Яша, ну не надо…

— А что не надо? Она же прекрасна. Чистая, как лабораторная посуда до эксперимента. Вы посмотрите: вошла в барак — и мы все сразу стали ее социальной средой. Как плесень в углу.

Хромов встал.

— Всё. Хватит.

Он сгреб со стола путевые листы, сунул их в планшет, поправил ремень.

— Вставай, Санька. Погнали. Нечего тут благорастворенными возду́хами дышать.

Гриша всполошился:

— Павел Сергеевич, да куда же на ночь? Дождь, дорога плохая, я вам койки приготовлю. Яш, скажи им!

Яков молчал.

Хромов посмотрел на Гришу уже мягче.

— Спасибо, Гриша. Нельзя. Колонну догонять надо.

— Ну хоть чаю еще…

— Напились, заправились — баста.

Григорий вдруг стал совсем маленьким. Высокий, длинный, в своем ватнике, а маленький. Он понял, что гости уходят, и вместе с ними из барака уйдет короткое ощущение прежних лет, когда они приезжали в семьдесят седьмом, семьдесят восьмом, семьдесят девятом, когда всё еще было крепко, смешно, ругательно, но казалось вечным; когда Яша еще спорил как ученый, а не как человек, которому нечего терять; когда Гриша был снабженцем, а не сторожем брата на краю распада.

— Ну тогда… — сказал он. — Дороги вам... Если что, через нас обратно. Я тут. Куда я денусь?

— Ты не денешься, — сказал Док. — Ты несгораемый шкаф советской эпохи.

— Только всё как-то без содержимого, — грустно улыбнулся Гриша.

Они вышли на крыльцо.

Уральская ночь была мокрая, холодная, железная. Вдали гудел завод. Над пустырем висел красноватый отблеск, будто за лесом тлел огромный костер из руды, угля и человеческой усталости. Лужи мазута поблескивали под редким дождем. Остовы машин чернели в темноте, как брошенные скелеты. КамАЗ стоял у крыльца, тяжелый, грязный, свой.

Яков вышел следом, но остановился в дверях. Свет из барака лег на его сутулые плечи, на рыжеватые волосы, на острый нос. Он уже не усмехался. Лицо его было напряжено и пусто.

— Паша, — сказал он вдруг.

Хромов обернулся.

— Чего?

— Ты там мальца береги.

— Без тебя знаю.

— Нет, не знаешь. Вы все думаете, что детей надо кормить, одевать, везти куда положено. Это правильно. Но мало. Ему потом объяснить надо будет, что он не виноват.

Хромов помолчал.

— В чем?

Яков усмехнулся одними губами.

— Ни в чем. Вот именно это и надо объяснить. Самое трудное.

Хромов ничего не ответил. Только кивнул.

Гриша стоял рядом с братом, ежился в ватнике, улыбался виновато и махал рукой, хотя машина еще не тронулась.

КамАЗ завелся тяжело, с кашлем, с сизым дымом, потом набрал голос. Хромов включил фары. Лучи пошли по пустырю, выхватили ржавые шестерни, бочки, лужи, покосившийся забор, ворота, за которыми дорога уходила вниз, в темноту.

Санька забрался в кабину. Док сел рядом, устало откинулся. Хромов тронул машину.

Когда они выезжали, Санька обернулся.

В желтом прямоугольнике двери стояли два брата. Гриша — длинный, нескладный, с поднятой рукой. Яша — ниже, сутулый, неподвижный. За ними зеленела облупленная стена, чернели какие-то ленты, висел засиженный мухами портрет генсека. Перед ними мокро блестел Урал, ржавый, горбатый, заводской, с его дымом, шлаком и темной землей.

На мгновение Саньке показалось, что они прощаются не с людьми, а с целой страной, которая еще стоит в дверях, еще машет рукой, еще язвит, еще зовет выпить чаю, но уже знает, что скоро ее не будет.

Потом КамАЗ выехал на дорогу, база скрылась за поворотом.

Ночь глотала машину.

В кабине стоял тяжелый дорожный дух: горячая резина, мокрый брезент, остывающее железо, табачная горечь Дока, кислый пар от шинели, хлебные крошки на сиденье, кедровая пыль из раздавленных орехов и где-то поверх всего — тонкий, чужой, почти неприличный след французских духов, занесенный сюда, как шелковая нитка в машинное отделение. Оно было слабым, призрачным, но упрямым. Билось о грязное стекло, цеплялось за Санькину память, как лоскут шелка за ржавый гвоздь.

Для него этот аромат стал обрывком другой жизни — нереальной, недостижимой, лживой, но ослепительной. Жизни, где женщины входят в грязные бараки как в случайную ошибку природы, где машины чинят немедленно, где детская щека может быть потрепана перчаткой и тут же забыта, где безопасность пахнет дорого и холодно.

А рядом с этим ароматом в нем жила Яшина усмешка — кривая, злая, беспощадная. Она объясняла то, чего Санька не мог понять словами: огромная страна, которую в школе рисовали красной, праздничной, несокрушимой, на самом деле была усталой, ржавой, неравной, полной тайн, обид, складов, заборов, почтовых ящиков, французских духов и мальчиков, которых взрослые везут через полмира, потому что так вышло.

КамАЗ шел на юг.

Позади, в черной уральской ночи, оставалась перевалочная база, где Гриша сторожил брата, Яша сторожил свою ненависть, а великая ржавая империя догнивала среди шестерен, мазута и мокрого железа.

Где-то впереди их ждала степь.

Продолжение следует

Показать полностью
32

Из Заполярья в Степь

Серия Из Заполярья в Степь

#ИзЗаполярьяВСтепь

Глава III -1. (По Уралу)

Глава III -1. (По Уралу)

Любой другой пацан на Санькином месте давно бы уже извел взрослых одним и тем же, ввинчивающимся в череп вопросом:

— А когда приедем? А долго еще? А скоро?

Но Санька молчал. Не потому, что был особенно воспитан или уже постиг в свои восемь лет великую пользу стоического молчания. Просто дорога стала для него новым способом жить. Он сидел в дребезжащей, пропахшей дизелем кабине КамАЗа, держал на коленях красную шапку-петушок и смотрел вперед с такой жадностью, будто ему показывали не страну, а саму тайную механику мира.

За грязным стеклом менялись леса.

Еще недавно Карелия стояла по обе стороны дороги вертикально и темно: камень, черная вода, сосна, мох, глухарь, мокрая прохлада из расщелин. Санька запомнил этот переход, как лес стал мягче, шире, добрее на вид, как Вологодчина встретила их не сразу, а исподволь: сперва белой березой у проселка, потом печным дымком над низкой деревней, потом бабой в платке, которая продавала молоко в трехлитровой банке и глядела на КамАЗ так, будто флотские машины всю жизнь ездили мимо ее огорода. Как там пахло сеном, хлебом, коровьим теплом и речной водой. Как даже слова у тех людей округлялись, окали, катились мягко, как деревянные колеса по мосткам. Как дальше пошла хмарная, словно недолеченная земля.

Какая-то костромская сторона, задетая ими краем, легла в память Саньке серым пятном. Леса там были не хуже других — густые, сырые, глубокие, с грибами, с птицей, с таинственными просветами между елями. Но человеческого голоса в них не хватало. Деревни попадались пустые, избы стояли с ослепшими окнами, поля заросли осинником и бурьяном, и ржавые плуги у покосившихся сараев казались не вещами, а памятниками неведомой войне, проигранной без выстрелов. Там было красиво, но красота эта была вдовья. Санька еще не умел так думать, но чувствовал: здесь не природа победила человека, а человек сам отступил, и лес, не торжествуя, просто вернулся на свое.

Он спал, пока за окном Камаза протянулась мимо Вятка — речная, глинистая, с крутыми обрывами и медленной мужицкой речью. В Удмуртии он видел как по обочинам мелькали темные деревни, низкие дома, бани у воды, женщины с ведрами, а в одном месте их угостили перепечами, и Док, съев четыре штуки подряд, заявил, что вся мировая цивилизация могла бы избежать многих катастроф, если бы ее дипломаты вовремя кормились удмуртскими перепечами, а не составляли меморандумы.

Чуть севернее, по рассказам Хромова, начиналась уже Коми — и там лес снова менял лицо. Ближе к полярному кругу он делался ниже, площе, ровнее, как будто сам ложился к земле, спасаясь от ветра и долгой зимы. А южнее, от Сыктывкара к Ухте, лес еще стоял веселее: широкий, сырой, промышленный, с запахом свежепиленного бревна, дизеля, дыма из бараков и далекого холода. Хромов эти места знал. Он вообще, как выяснилось, знал полстраны не по картам и учебникам, а по привалам, поломкам, столовым воинских частей, чужим койкам, складам ГСМ и людям, которые однажды помогли — и потому навсегда остались своими.

И всюду они останавливались: то у случайных знакомых в тесных хрущевках, где на кухне сушились детские колготки и пахло жареной картошкой; то в гулких военных столовых с облупленной кафельной стеной, где перловку накладывали половником так, будто выполняли артиллерийскую норму; то у лесных ручьев, где вода была холоднее человеческой памяти.

Санька не спрашивал, далеко ли еще. Он боялся, что ему ответят.

Потому что сама дорога была лучше всякого ответа.

Пермскую сторону Санька почти всю проспал.

Так иногда бывает с детьми: самое важное проходит мимо, пока они спят, свернувшись на сиденье, уткнувшись горячим лбом в чужую ватную куртку. Взрослые потом скажут: «Эх ты, такую красоту проспал!» — а ребенок будет молчать, потому что в сон тоже многое входит: гул моста, запах реки, перемена воздуха, отрывистые голоса у заправки, дальний собачий лай, стук колес по деревянному настилу, песня, начатая и недопетая.

Тогда это была еще Пермская область, а не нынешний край; но земля от названий мало меняется. Она и без чиновничьего переименования была краем — глухим, речным, лесным, соляным, каменным, с таким долгим прошлым, что всякое человеческое «сейчас» на нем казалось мелкой царапиной на старой чугунной плите.

Санька заснул еще где-то после вятских перелесков, когда дождь уже прошел стороной, дорога подсохла, а закат расползался по низкому небу ржавыми полосами. Он помнил, как Хромов поправил ему под голову свернутую шинель и буркнул:

— Спи, карась. Дорога не обидится.

— Он сейчас самое интересное проспит, — сказал Док.

— Значит, судьба бережет.

— Судьба у нас, Паша, экономная. Бережет на плохое.

Хромов хотел ответить, но не стал. Только включил дальний свет, и КамАЗ пошел вперед, в темнеющую Пермскую землю.

А там было что посмотреть.

Леса становились тяжелее и старше. Не такие светлые, как под Вологдой, не такие речные и глинистые, как на Вятке, а темные, плотные, с пихтой, елью, березой, осиной, с мшистыми низинами, с черной водой в канавах, с болотным холодком, который даже летом держится у самой земли. На вырубках стояли штабеля бревен, пахло сырой корой, смолой и мокрой пилой. Вдоль дороги попадались лесовозы — огромные, обшарпанные, нагруженные до хруста, будто они везли не бревна, а целые поваленные годы.

Потом открылась Кама.

Санька этого не видел. Он спал, чуть приоткрыв рот, и только вздрагивал, когда КамАЗ попадал в яму. Но Кама вошла в его сон. Огромная, темная, широкая река лежала под вечерним небом, как стальная полоса. Мост через нее гудел под колесами протяжно и тревожно; снизу тянуло речной сыростью, рыбой, мазутом, мокрым деревом, баржевой ржавчиной. Где-то внизу, у пристани, чернели буксиры и плоты, у берега горели редкие огни, и казалось, что вся эта водная тяжесть идет не по земле, а прямо через человеческую память.

— Кама, — сказал Хромов тихо, будто представлял реку мальчику, который спал. — Вот тебе и Кама, Саня.

— Спит твой Саня, — отозвался Док.

— Ничего. Река и во сне слышна.

Док усмехнулся.

— Ты, Паша, сегодня прямо лирический механизм.

— Сам ты механизм. А река хорошая.

Кама и в самом деле была хорошая. В ней не было северной каменной строгости и степной сухой обреченности. Она текла широко, основательно, по-хозяйски, как женщина, которая много вынесла, много видела и уже не торопится ни жаловаться, ни радоваться. По таким рекам в Россию входила Сибирь: соль, пушнина, железо, хлеб, люди, каторга, купцы, староверы, беглые, государевы бумаги, молитвы, песни и проклятия.

За Камой пошла другая земля — пермяцкая, коми-пермяцкая, староверская, заводская. В темноте мелькали деревни с низкими крышами, глухими заборами, серыми банями у воды. Где-то у дороги стояли женщины с ведрами черники и солеными грибами; у одной избушки старик продавал мед в трехлитровых банках, и пчелы, сонные от вечера, ползали по крышкам. На остановках попадались лица широкоскулые, темные, молчаливые; говор у людей был мягкий, чуть тянущийся, с северным терпением в каждом слове.

— Тут до русских свои жили, — сказал Док, когда они остановились у разбитой колонки долить воды. — Пермяки, коми, манси севернее. Народ лесной, речной. Знали, где зверь ходит, где руда лежит, где соль выходит. А потом пришел государственный человек с крестом, топором, кабацкой книгой и налоговым воображением.

— Опять ты, — сказал Хромов.

— А что? История России, Паша, это когда один человек знает тропу, а второй приходит и оформляет ее в собственность государства.

— Умный больно.

— Не больно. Так, слегка воспален.

Соль здесь чувствовалась даже там, где ее не было видно. Она была в названиях, в старых дорогах, в рассказах водителей, в белых потеках на стенах заброшенных складов, в памяти о далеких солеварнях, о Чердыни, Соликамске, Усолье, Строгановых, о первых русских людях, которые шли сюда не из романтики, а за прибылью, службой, спасением и властью. Земля была суровая, но щедрая: давала лес, соль, руду, воду, только за всё требовала спины, легких, рук и долгого терпения.

Санька все спал.

И хорошо, что спал. Не всякую красоту ребенку надо видеть сразу. Иначе она просто пройдет перед глазами и не зацепится. А так Пермская сторона вошла в него обрывками: гудением моста, запахом Камы, ночным холодком из открытой форточки, чужим говором у колонки, скрипом лесовоза, тяжелым вздохом Хромова и тихим Докиным: «Смотри, Паша, какая страна. Вроде вся наша, а каждый поворот — чужой».

Под утро они миновали какой-то рабочий поселок. Серые бараки, пилорама, мокрые от росы заборы, собаки, дым из труб, пустая автобусная остановка с облезлой надписью. На пригорке стояла полуразваленная церковка без креста, с проваленной крышей; в ее окнах росла рябина. Рядом, у клуба, висел новый плакат про урожай, и под ним спал на лавке человек в ватнике, накрыв лицо кепкой.

— Вот тебе и культурная программа, — сказал Док. — Храм — под склад, клуб — под агитацию, мужик — под кепку. Всё при деле.

Хромов не ответил. Он вдруг запел вполголоса, чтобы не разбудить Саньку:

— Ой, ты, Камушка-река,

Берега крутые…

Где ж вы, годы молодые,

Где ж вы, золотые…

Песня была не то пермская, не то просто дорожная, из тех, что не имеют паспорта. В ней слышались и Кама, и лес, и старые соляные тракты, и мужики, уходившие на заработки, и женщины, глядевшие им вслед с крыльца, и весь этот полусонный край, где летнее утро бывает холодным, а человеческая жизнь — длинной только со стороны.

Док слушал, привалившись к дверце.

— Хорошо поешь, гад, — сказал он наконец. — Даже жить противно меньше.

— Это у тебя похмельная благодарность.

— Нет, эстетическая. Хотя симптомы похожи.

Когда Санька проснулся, Пермская земля уже уходила назад. Он открыл глаза и увидел только мутное утро, мокрый асфальт, темную стену леса и Хромовскую руку на руле. На губах у мальчика стоял солоноватый привкус, будто он пил во сне речную воду. Он сел, потер глаза.

— Где мы?

— Проспал, — сказал Док. — Целую Пермскую цивилизацию продрых. Каму, леса, соль, историю, пару народов, одну церковь без крыши и Хромова в лирическом припадке.

— Правда?

— Абсолютная. Я вообще по утрам правдив, пока не началась жизнь.

Хромов глянул на Саньку в зеркало.

— Ничего. Может, когда-нибудь вернешься. Там места хорошие.

— А что там было?

Мичман помолчал.

— Река была. Большая. Лес. Дым из труб. Люди молчаливые. И мост гудел.

— Красиво?

— Красиво, — сказал Хромов. — Только не нарядно. Бывает такая красота, Саня, что не улыбается. Просто стоит и смотрит.

Док кивнул.

— Вот. Запомни: настоящая земля редко заигрывает с человеком. Она ему не барышня на танцах. Она скорее хозяйка в старом доме: накормит, если заслужил, но сюсюкать не будет.

Санька снова прижался к стеклу. Он жалел, что проспал Каму, мост, людей, церковь, Хромовскую песню. Но жалость была не острая, а тихая. За окном уже начинались первые складки другой земли. Лес темнел, дорога шла тяжелее, и в воздухе проступал новый запах — камня, железа, угля, заводского дыма.

Пермская сторона осталась позади, как сон, в котором кто-то важный говорил негромко, а ты не расслышал слов.

К вечеру третьего дня тайга стала редеть, темнеть, тяжелеть, и колонна вползла на Урал. Сначала перемена была почти неуловимой: лес, еще недавно мягкий, равнинный, вологодский, вдруг пошел складками, начал сбиваться в суровые теснины, обнажать камень, рваться над оврагами и логами; воздух утратил свою медовую дорожную простоту, в нем появился горьковатый привкус сырого железа, мокрой глины, пережженного угля и какой-то древней, геологической усталости. Казалось, сама земля здесь дышала не грудью, как на равнине, а перебитым, надсаженным боком. Это были не те горы, какие рисуют детям в книжках: с малахитовыми шкатулками, Хозяйкой в каменных палатах и добрыми бородатыми мастерами. Урал встретил их иначе — низко, угрюмо, заводским дыханием. Горы здесь не вздымались празднично к небу, а лежали поперек земли старой, перебитой хребтиной. Камень был не сказочный, а рабочий: серый, ржавый, копченый, выломанный, местами зализанный дождями, местами разодранный так, будто по нему веками скребли железом. Лес по склонам стоял смешанный — ель, береза, сосна, осина, — но и он казался не вольным, а приставленным к производству, будто и ему выдали спецовку, строгий пропуск и велели не шуметь во время смены.

Небо над Уралом имело цвет застиранной больничной байки. На горизонте дымили трубы. Дым шел не вверх, а как-то вбок, низко и лениво, расползался по облакам, пачкал их, и Саньке казалось, что здесь даже дождь должен пахнуть не водой, а шлаком, серой и мокрым железом. То и дело за деревьями открывались какие-то отработанные карьеры, полузасыпанные выемки, заброшенные насыпи, кучи пустой породы, заросшие иван-чаем и мелкой березкой; попадались заколоченные будки стрелочников, ржавые вагонетки, переломанные деревянные эстакады. Земля здесь была не просто землей, а старой работницей, с которой слишком много взяли и которой некогда уже ни жаловаться, ни отдыхать.

— Вот он, каменный афедрон Родины, — сказал Док, когда КамАЗ, тяжело переваливаясь на рессорах, затормозил у скалы, из которой чернел заброшенный зев штольни. — А ржавый Урал — её перебитый хребет.

Хромов, сидевший за рулем, не повернул головы.

— Ты бы выбирал выражения при ребенке.

— Я медицински, — отозвался Док. — Анатомически.

— У тебя вся анатомия ниже пояса.

— Потому что страна туда движется, Паша. Я всего лишь диагност.

Хромов хотел ответить, но не стал. Он уже всматривался вперед, туда, где дорога, разбитая, с выбоинами, с мазутными лужами у обочин, с ржавыми указателями, с фонарями, которые зажигались будто раньше времени, сама собой начинала петлять меж сопок и выемок. Видно было: Урал никого не любит задерживать, но и прохода даром не дает.

Колонна пошла медленнее. За поворотом открылась железная дорога. Она шла по насыпи высоко над речной долиной, и по ней, грохоча сцепками, полз длинный товарный состав. Вагоны были рыжие, облезлые, с меловыми надписями, и в их бесконечном стуке слышалось что-то не нынешнее, а вечное: будто не поезд шел, а сама Россия, тяжело нагруженная своим железом, зерном, углем, людьми, сплетнями, войнами и государственными бумагами, и никак не могла остановиться. Новый мост был бетонный, крепкий, скучный, но чуть поодаль, ниже по течению, среди кустарника, стояли темные фермы старого железного моста. Он был уже не нужен, полуразобран, с выбитыми настилами, с облупившимися заклепками, однако держался прямо, с какой-то стариковской, обидчивой гордостью. Такие мосты начали ставить еще в ту пору, когда Империя, засучив рукава, тянула свою великую железную нить к Сибири, и инженеры, не имея ни нынешней техники, ни нынешней наглости, строили на совесть — не для отчета, а как будто сами по этим мостам собирались идти в бессмертие.

Санька смотрел на этот старый мост и думал, что он похож на отслужившего матроса: весь в шрамах, ржавчине, никому уже особенно не нужный, но по-своему красивый именно тем, что выстоял. Внизу, под фермами, текла темная уральская речка — неширокая, быстрая, холодная с виду. Она шла меж камней с упрямым шорохом, будто знала такие времена, когда не было ни мостов, ни поездов, ни русских, ни даже памяти о них. И верно: прежде, чем сюда пришли государевы люди, крестьяне-переселенцы, заводчики, казаки, ссыльные и вся прочая Россия, по этим местам жили свои, древние, молчаливые народы. В северных лесах кочевали манси, ловили зверя, знали тайные тропы и говорили с реками, как с родней. Западнее и южнее дышала своими курганами и стоянками старая пермская земля, жили коми-пермяки, вотяки, башкиры, татары. Они первыми знали цену этому камню, этой соли, этим рудным жилам и лесам, из которых потом Москва, Петербург, заводчики и казна вытянули целую цивилизацию дыма, железа и каторжного труда.

— Тут ведь всё давно началось, — вполголоса сказал Док, словно отвечая Санькиным мыслям. — Не с наших дураков и даже не с советской индустриализации. Здесь сначала зверя били, потом медь копали, потом железо, потом золото, потом людей. А потом уже объяснили, что все это во имя прогресса.

— Не бурчи, — сказал Хромов. — Без этого прогресса ты бы сейчас не зубоскалил, а сидел бы в лаптях.

— И, может, был бы нравственно чище, — возразил Док. — Хотя вряд ли. Человек портится не от техники, а от самого себя.

— Ты сегодня философ.

— От Урала, Паша. Здесь даже шлак думает о вечности.

Дорога снова нырнула меж сопок. Слева показалась старая каменоломня. Откос был желтовато-серый, слоистый, а внизу валялись тяжелые, почти правильные прямоугольники тесаного камня. Теперь там росла мелкая осина и бурьян, но когда-то отсюда, должно быть, брали плитняк на опоры, на фундамент, на плотину, на станционные здания. Неизвестные артельщики, в лаптях и армяках, под крик десятника и скрежет железа, тесали этот камень для чьей-то великой дороги, не ведая, что по ней через сто лет поползут такие вот колонны, и везти будут уже не царское добро, а советскую разруху, флотских людей и мальчишку-сироту в интернат.

Иногда открывались виды, от которых у Саньки захватывало дух. Меж холмов внезапно разверзалась долина, на дне которой клубилась река, уцепившаяся за валуны и корни, а через нее — мост: то новый, бетонный, то старый, на чугунных кружевных фермах, с гулкими пролетами, с гранитными быками, построенными еще в девятнадцатом веке, когда первые составы шли на Восток как государственная молитва о будущем. И над всем этим — косогор, лес, ржавая выработка, две-три избы, белая часовня на отшибе, телеграфные столбы, мокро поблескивающие рельсы. Сама дорога здесь была лучше всякого ответа. Она ничего не объясняла, но так уверенно вела сквозь руду, лес, мосты, старые насыпи и дым, что становилось понятно: Россия держится не только на начальстве, не только на пушках и бумагах, а еще и на тех безымянных людях, которые когда-то вкопали в эту землю первые шпалы, первые мостовые опоры, первые кузни, первые кресты.

Под вечер они встали перекусить у поворота, откуда далеко внизу был виден еще один старый мост, уже совсем мертвый. По нему не ходили поезда. Настил местами провалился, рельсы сняли, но опоры стояли, обросшие мхом и кустами, и казалось, что они до сих пор ждут свою тяжесть. Внизу река шумела холодно, по-горному, а с противоположного склона доносился какой-то неясный, тоскливый перезвон: то ли коровы брели с выгона, то ли ветер дергал плохо закрепленный лист железа.

Хромов жевал хлеб с тушенкой, смотрел вниз и вдруг сказал:

— А все-таки красиво.

Док покосился на него.

— Ты, Паша, я гляжу, размяк.

— Сам ты размяк.

— Нет, я, напротив, ожесточаюсь. Но красиво, да. Тут спорить глупо.

После еды Хромов долго молчал. Потом, как это с ним бывало в дороге, когда от пейзажа в человеке вдруг приоткрывается что-то незаметное в гарнизонной суете, запел. Голос его, высокий, чистый, народный, пошел над откосом легко и вольно, совсем не по-военному. Он запел старую уральскую песню, неторопливую, с той особой протяжностью, в которой и простор, и каторга, и вольница, и дорожная грусть:

«По Уралу, по реке,

Да по быстрой Чусовой,

Плыли вольные казаки

С удалой своей судьбой…»

Он пел не громко, но так, что песня сама находила себе место между скалой, мостом, водой и вечерним воздухом. Док притих, вытянул ноги, прикрыл глаза. Санька слушал, и ему чудилось, что вместе с песней из этих мест поднимается вся их старая память: рудознатцы, беглые, яицкие казаки, которых потом стали звать уральскими, старообрядцы, башкирские кочевья, промокшие бурлаки на Чусовой, молотобойцы демидовских заводов, бабы в платках, ждущие мужиков из рудника, и мальчишки, что гоняли по горам с деревянными пищалями, воображая себя вольным войском. Казаки пришли сюда не из красоты, не по песенному призванию, а по службе, по бегству, по суровой нужде: кто сторожить окраину, кто искать вольницу подальше от начальственной руки. Но земля и их переломила по-своему, смешала с местной степной, речной, заводской долей, и вышло то, что выходит в России всегда: ни чистая порода, ни чистая кровь, а упорный, терпеливый сплав.

— Хорошая песня, — сказал Санька.

Хромов усмехнулся.

— Песни тут хорошие. Народ тяжело жил, зато пел ладно...

Продолжение следует..

Показать полностью
35

Из Заполярья в Степь

Серия Из Заполярья в Степь

Междуглавие: Дорога, которой не хочется конца

Из Заполярья в Степь

Дорога от карельского края к Уралу сперва казалась Саньке продолжением сна.

Карелия еще долго не отпускала их. Она держалась за борта КамАЗа мокрой хвоей, черной водой в придорожных канавах, серым камнем, который то выглядывал из-под мха, то опять прятался, будто стеснялся своей древности. По утрам туман лежал между соснами так низко, что казалось: едут они не по земле, а по какому-то озеру, только вместо весел у них — колеса, вместо лодки — видавший виды армейский КамАЗ, а вместо рыбацкой песни — сиплый дизель, которому мичман Хромов доверял больше, чем некоторым людям.

Потом камень стал уходить. Вода светлела, леса делались мягче, просторнее. Дорога раздвигалась. Появлялись деревни — сперва редкие, с избами, потемневшими от дождей и северного терпения, потом чаще: с палисадниками, с колодцами-журавлями, с коровами, задумчиво стоящими у самой обочины. Бабы в платках смотрели на военную машину без удивления, как смотрят на грозовую тучу: пришла — значит, Бог послал; уйдет — и на том спасибо.

Санька уже не сидел на капоте. После грозы и горячки его окончательно переселили в кабину. Док, на правах врача и вообще человека, которого слушались, сунул мальчишке под спину старую ватную куртку, велел не геройствовать и, когда тот попытался возразить, сказал:

— Геройствовать будешь в интернате, когда манную кашу дадут с комками. А здесь — молчать и выздоравливать.

Санька молчал. Да и что было говорить, когда за стеклом шла такая жизнь, что ей только рот открывай навстречу.

В одном месте, еще на выходе из карельских лесов, их угостили калитками — маленькими открытыми пирожками с картошкой и пшенной кашей. Старуха-карелка, сухая, темная лицом, как прошлогодний гриб, вынесла их в ситцевом полотенце и сказала Хромову:

— Бери, военный. Ребенку дай. Худой он у вас.

— Он у нас не худой, — ответил Хромов. — Он у нас морской. Морские всегда такие: с виду веревка, а потянешь — трос.

Старуха усмехнулась. Санька ел калитку осторожно: она была горячая, пахла печью, молоком и какой-то домашней тишиной. Ему вдруг стало жаль всех людей, которые никогда не ели таких калиток у дороги, не сидели в кабине КамАЗа между мичманом и Доком и не знали, что на свете бывают утра, когда хочется жить просто потому, что картошка в пирожке горячая.

Дальше пошла Вологодчина.

Она открылась не сразу, а как человек, который сперва смотрит исподлобья, потом привыкает и начинает рассказывать. Леса здесь стояли не такие колючие, как на севере, а широкие, задумчивые. Елки уступали место березам, березы — осинам, осины — полям, где рожь уже отходила, желтела, ложилась волной. Над болотцами летали коршуны. На пыльных поворотах пахло скошенной травой, дегтем, нагретыми досками мостов и теплым навозом — не противным, а деревенским, живым запахом.

Хромов, въехав в эти места, словно сам стал тише.

До того он держался угловато, флотски: короткое слово, короткое движение, короткий взгляд. На шутку отвечал бурком, на жалобу — матерком, на нежность — таким видом, будто его застали за кражей казенного имущества. Но тут, под Вологдой, в нем что-то оттаяло. Он стал чаще смотреть по сторонам, реже ругаться на ямы, а однажды, когда проезжали мимо деревни с двумя кривыми улицами, вдруг снял ладонь с руля и неловко перекрестился — быстро, почти сердито, чтобы никто не успел заметить.

Док заметил, но ничего не сказал.

— Тут твои места? — спросил Санька.

Хромов ответил не сразу. Он обогнул телегу, на которой сидел дед в серой кепке, кивнул ему, будто знакомому, и только потом сказал:

— Мои — дальше. Верст сорок от большой дороги. Деревня была. Сейчас, может, и нет уже. Такие деревни, Саня, не умирают громко. Они сперва перестают дымить печами, потом перестают лаять собаками, потом на окнах крапива вырастает. А потом едешь — и вроде место есть, а жизни нет. Как фамилия без человека.

Санька хотел спросить, почему он туда не свернет, но не спросил. Бывают вопросы, которые и ребенок чувствует: задашь — и человеку придется или соврать, или открыть то, что он сам держит под замком.

Хромов сам заговорил:

— Мать у меня оттуда. Отец тоже. Песни у нас пели хорошо. Не громко, нет. У нас кто громко поет, того сразу видать: либо пьян, либо начальство приехало. А настоящую песню — ее не орут. Ее несут. Как воду из колодца: расплескаешь — стыдно будет.

Док хмыкнул.

— Вот, Санька, записывай. Мичманская философия. Вода из колодца.

— Да иди ты, философ, — сказал Хромов без злости. — У тебя вся философия в спирте растворена.

Док хотел обидеться для порядка, но передумал. Он вообще обижался редко и ненадолго, потому что, как сам говорил, «нервы у меня казенные, а казенное беречь надо».

У моста через небольшую речку они остановились. Речка была темная, медленная, с желтыми кувшинками у берега. На другом берегу стояла лавка, а возле лавки — женщина лет тридцати пяти, полная, румяная, с глазами веселыми и усталыми сразу. Она торговала молоком, сметаной и шаньгами. Шаньги лежали в тазу под марлей, круглые, румяные, с творогом, с картошкой, с брусникой.

— Ой, моряки! — сказала женщина, увидев тельняшку под расстегнутой курткой Хромова. — Это ж куда вас, соколов, несет?

— Куда Родина пошлет, — ответил Док.

— Родина нынче такая, что пошлет — и сама забудет куда.

Хромов засмеялся. Смех у него был редкий, с хрипотцой, будто в груди у него не легкие, а старый медный клаксон.

Женщина налила Саньке кружку молока, положила три шаньги и денег не взяла.

— С ребенка-то чего брать? — сказала она. — С него и так жизнь возьмет.

Хромов нахмурился.

— Не надо так.

— А как надо?

— Надо: жизнь даст. Забрать она и без тебя умеет.

Женщина посмотрела на него внимательнее. Видно было, что мичман ей понравился: не красотой, не статью, а той мужской надежностью, которую бабы узнают сразу, как собаки — добрую руку. Она задержала ладонь на борту КамАЗа чуть дольше, чем требовалось.

— Ты, моряк, если назад поедешь, заезжай. У меня баня хорошая. И шаньги будут.

Док покосился на Хромова с привычной насмешкой. Санька тоже понял не все, но почувствовал: в воздухе мелькнуло что-то взрослое, теплое и опасное, как искра возле сухой соломы.

Хромов взял шаньги, расплатился все равно, хотя женщина отказывалась, и сказал ровно:

— Спасибо тебе, хозяйка. За баню — поклон. Только у меня дома жена. Я, если в баню к чужой бабе зайду, потом сам себя не отмою.

Женщина не обиделась. Только рассмеялась тихо и уже иначе.

— Вот ведь какой. Смешной.

— Не смешной, — сказал Док, когда они тронулись. — Редкий.

Хромов сделал вид, что не слышит.

КамАЗ снова пошел на восток. В кабине пахло соляркой, молоком, влажной ватной курткой и шаньгами. По полу каталась отвернувшаяся гайка. Санька, утомленный дорогой и сытостью, клевал носом, но заснуть не мог: ему хотелось смотреть, запоминать, не пропустить ни одной деревни, ни одного человека, ни одного поворота.

На Вологодчине Хромов запел впервые.

Это случилось под вечер, когда солнце висело низко и светило не сверху, а сбоку, так что каждая травинка у дороги отбрасывала длинную тень. Воздух стал медовым. Мухи лениво бились о стекло. Док молчал. Санька уже почти спал.

Хромов вдруг кашлянул, будто прочищая не горло, а память, и повел тихо:

— Ой, да за речкой, за Сухонью,

Сизый вечер воду пьет…

Не буди ты, мать, работника,

Пусть он думу допоет…

Голос его оказался совсем не таким, как сам Хромов.

Сам он был широкий, плотный, тяжелый, с руками, будто из корней выкрученными, с лицом обветренным и грубоватым. А голос вышел высокий, чистый, светлый — народный тенор, без сцены, без старанья понравиться. Он не бил в ухо, не лез вперед, а поднимался над гулом двигателя и держался там, как жаворонок над полем.

Санька открыл глаза.

Хромов пел, глядя на дорогу. Не для них, не для себя даже, а как будто для тех деревень, что оставались позади; для заросших кладбищ; для женщин, которые выносили молоко; для мужиков, сгнивших в войнах и гарнизонах; для мальчишек, которых везли не туда, куда им хотелось, а туда, куда решила взрослая, жестокая жизнь.

— Батюшка мой — белый камешек,

Матушка — вода темна.

Где ни ляжет путь-дороженька,

Всюду Родина одна…

Док сидел, прикрыв глаза. На его лице впервые за много дней не было ни насмешки, ни усталого врачебного равнодушия. Он слушал так, как слушают в храме не хор, а собственную совесть.

Когда песня стихла, долго никто не говорил.

Потом Док тихо сказал:

— Пашка, тебе бы не у дизеля гайки крутить. Тебе бы в соборе на клиросе стоять.

— Стоял я, — неожиданно сказал Хромов.

Док открыл глаза.

— Где?

— В детстве. У нас церковь была. Потом склад сделали. Потом клуб. Потом просто окна выбили. Я малым подпевал. Батюшка говорил: «Павел, у тебя голос не твой, а данный. Не зазнавайся». Я и не зазнался.

— А чего на флот ушел?

— А куда еще? В деревне тогда или в трактор, или в пьянку, или в землю. А я как раз на флот служить попал, дизилистом, и выбрал море. Или оно меня… думал — простор. А там, Саня, простор только сверху. В лодке простора нет. Там у каждого своя койка, свой клапан и своя смерть за переборкой.

Санька подумал о своем отце и отвернулся к стеклу.

Хромов заметил, но не стал жалеть. Он вообще жалел людей не словами. Словами он мог и припечатать. А жалел делом: подоткнуть куртку, отдать последний сухарь, ночью встать на чужую очередь, промолчать там, где другой обязательно сказал бы, чтобы самому полегчало.

Потом были другие земли.

Вятка встретила их широкими реками, глинистыми обрывами, черными банями у воды и мужиками, которые говорили странно цокая, но медленно, будто каждое слово сперва взвешивали на ладони. Там их угостили вяленой сорогой, солеными груздями и хлебом таким плотным, что ломоть можно было держать, как дощечку. У одной из переправ старик с бородой цвета речного песка, узнав, что едут военные, вынес из дома узелок.

— Цо, робятки-то! Рыбки возьмите-то. Дорога длинна. Мальцу полезно-то.

— Что должны, чем обязаны? — спросил Хромов.

— Ницем. У меня сын в Афгане был. Вернулся без ноги. А мог бы весь не вернуться. С тех пор военного человека кормлю, если вижу. Цо не ради власти. Цо ради матери его.

Хромов снял фуражку. Просто снял и постоял молча. Потом пожал старику руку. Ничего красивого не сказал, потому что красивые слова в такие минуты чаще всего бывают лишними, как орден на больничной рубахе.

На другой день попались им вепсы — тихие люди с лицами, словно вырезанными из дерева. Угощали грибовницей, кислым молоком и ржаным пирогом с рыбой. Женщина, накрывая на стол в избе, все извинялась, что бедно, а на столе стояло столько, что Док шепнул:

— Если это бедно, то я министр здравоохранения.

Хромов ел аккуратно, хлеб не крошил. Перед едой незаметно перекрестился опять. Санька заметил и спросил потом:

— Ты верующий?

Мичман подумал.

— Я? Не знаю. Верующий — это кто верит как положено. А я больше надеюсь. Это, может, и хуже. А может, Бог и таких принимает, которые только надеются.

— А на что надеешься?

— Что человек не совсем зря мучается. И что за предательство спросится больше, чем за пьянку.

Док усмехнулся:

— Вот сейчас Паша начнет нам нравственный устав читать.

— Не начну, — сказал Хромов. — Уставы для тех, у кого своей головы нет. А совесть, Саня, она не в книжке. Она вот здесь.

Он стукнул себя двумя пальцами по груди.

— Под тельняшкой?

— Под тельняшкой. Только тельняшка казенная, а совесть личная. Потеряешь — новую не выдадут.

Док отвернулся к окну. Он хотел что-то сказать колкое, но не нашел. Санька это заметил и удивился: оказывается, можно быть таким человеком, что даже Док при тебе иногда умолкает.

В дороге Хромов понемногу рассказывал о себе. Не подряд, не исповедью, а кусками, как ломают черствый хлеб.

Про жену говорил редко, но всякий раз так, будто она не где-то далеко, а сидит рядом, только невидимая.

— Моя Клава смеется, — сказал он однажды, когда Док стал подтрунивать над его праведностью, — говорит: «Паша, ты на женщин смотришь, как на запрещающий знак». А я ей: «Неправда. Я на них смотрю как на людей. Просто дома у меня один человек главный». Она смеется. А мне чего? Мне спокойно.

— Да ладно тебе, — не унимался Док. — За двадцать лет по гарнизонам ни разу?

Хромов покосился на Саньку и сказал:

— При ребенке языком не мети.

— Он у нас уже многое видел.

— Тем хуже. Пусть хоть от нас не всему учится.

Док замолчал. Потом буркнул:

— Святой ты, Паша. Просто Исусик какой-то.

— Нет, — сказал Хромов. — Я не святой. Такой-же грешный. Я просто чую так: изменишь жене — вроде никто не увидел. А потом сам с собой наедине останешься, и глядеть некуда. Везде ты. А от себя, Док, увольнительной не дадут.

Он сказал это без нажима, без назидания. Как говорят о погоде: дождь будет, сапоги надевай.

Санька запомнил.

Под Вяткой они подобрали на короткий перегон удмурта — плотного мужика с гармошкой, в старом пиджаке поверх вышитой рубахи. Он ехал до соседнего поселка, где у племянника была свадьба, и всю дорогу переживал, что гармошка от сырости расстроится. В благодарность за подвоз он вынул из сумки перепечи — маленькие корзиночки из теста с мясом и яйцом.

— Ешь, моряк, — сказал он Саньке. — У нас кто ест, тот живет.

Док немедленно согласился с этой философией и съел три штуки.

Удмурт попросил Хромова спеть, потому что «у русского лица поющего сразу видно, стоит ли с ним пить». Хромов пить отказался, но спел. Сначала вологодскую, протяжную:

— Ты не стой, туман, над речкою,

Не ложись на сенокос.

Уезжал милой дороженькой —

Песню вместо слов увез…

Потом удмурт тронул меха, подстроился, и странно вышло: русская песня пошла поверх чужой гармошечной пляски, не споря с ней, а будто узнавая дальнего родственника. Док хлопал ладонью по колену, КамАЗ дрожал на ухабах, Санька смеялся впервые по-настоящему — не потому, что надо было быть храбрым, а потому, что в груди стало легко.

У поселка удмурт слез, перекрестился по-своему неловко, видно, за компанию, и сказал:

— Хороший голос. Такой голос не врет.

Хромов смутился и полез проверять крепление тента, хотя проверял его десять минут назад.

Чем дальше к востоку, тем суше становился воздух. Леса редели, становились строже. Пошли места коми-пермяцкие: речки с темными именами, поселки при леспромхозах, склады бревен, пахнущие смолой и тяжелой работой. У одной конторы им выдали ведро кедровых орехов — не продали, а именно выдали, как паек, потому что начальник лесоучастка оказался бывшим североморцем и, увидев на Хромове флотскую выправку, сказал:

— Бери. Моряку от леса гостинец.

— Мы не моряки уже, — сказал Хромов.

— Бывших не бывает, — ответил тот.

И все трое промолчали, потому что это была правда из тех, которые не требуют доказательств.

Орехи потом катались по кабине, попадали под сапоги, щелкали в зубах. Док ругался, что от них «челюсть сведет раньше, чем Родина вспомнит, куда нас послала», но все равно ел. Санька набрал полные карманы и время от времени доставал горсть, как богатство.

На ночевках Хромов пел чаще.

У костра он становился другим. Не веселым — нет. Веселье у него было редким гостем. Но лицо его смягчалось, глаза уходили куда-то за огонь, в ту сторону, где не было ни бунтов, ни приказов, ни казенных интернатов, ни погибших лодок, ни начальства с печатями. Только темная дорога, звезды и голос.

Он пел о реке, о матери, о девушке, которая ждала не того, кто вернулся, а того, кто уже никогда не вернется. Пел о сенокосе, о белой березе, о зимней дороге. Иногда слова были простые до смешного, но в его голосе они вдруг становились такими нужными, что Док переставал шутить, а Санька боялся пошевелиться.

— Ой, во поле тропка тонкая,

Не для барских сапогов.

По ней шла тоска солдатская

До родительских дворов.

— Не гаси, хозяюшка, лучину,

Мне еще письмо писать.

До рассвета дальнюю сторонушку

Буду словом догонять…

Иногда он забывал слова и заменял их гудением. Это было еще лучше. Тогда песня переставала быть песней и становилась самой дорогой: низкой внизу, высокой вверху, бесконечной впереди.

Санька однажды спросил:

— Дядя Паша, а почему ты всегда грустные поешь?

Хромов посмотрел на него удивленно.

— Они не грустные.

— А какие?

— Настоящие. Настоящее всегда немного грустное. Даже радость. Потому что кончится.

— А если не кончится?

— Тогда человек к ней привыкнет и перестанет благодарить.

Док, лежавший у костра на шинели, поднял палец:

— Записать: «радость должна кончаться, чтобы мичман Хромов был доволен».

— Спи, язва, — сказал Хромов. Но без злости.

Санька все больше понимал: мичман не был простым, как казался. Простыми бывают доски, камни, ложки, а человек, если он настоящий, простым только прикидывается, чтобы не лезли в душу сапогами. Хромов умел ругаться так, что в кабине становилось тесно; мог одним взглядом поставить на место пьяного типа; мог молча тащить ящик, который двое брали с кряхтением. Но при этом он никогда не смеялся над слабым, не рассказывал чужого стыда, и не презирал и не обзывал пьянствующих.

Пьяных в дороге попадалось много. Время было такое: страна трещала, деньги худели, начальство менялось лицом, а тоска оставалась прежней. На станциях, у магазинов, возле сельсоветов стояли мужики с мутными глазами, иные еще крепкие, иные уже будто вынутые из жизни и поставленные к стене досыхать.

Док морщился.

— Вот она, народная медицина.

Хромов не поддерживал.

Однажды возле магазина к ним подошел пьяный мужик в телогрейке. Лицо у него было опухшее, но глаза — не злые, а потерянные. Он попросил закурить. Док хотел отмахнуться, но Хромов дал папиросу, прикурил сам и поднес огонь.

— Служил? — спросил он.

— Служил, — сказал мужик. — В стройбате. Теперь вот… в гражданской обороне.

Он показал на бутылку за пазухой и засмеялся. Смех вышел плохой.

Хромов не улыбнулся.

— Завязывай.

— Поздно.

— Поздно — это когда закопали. А пока сам ходишь — не поздно.

— Умный?

— Нет. Трезвый.

Мужик вдруг заплакал, беззвучно, по-бабьи, и отвернулся. Хромов положил ему руку на плечо. Ничего не сказал. Просто постоял рядом. Потом сел в кабину и долго молчал.

— Жалеешь? — спросил Док.

— А ты нет?

— Я врач. Я уже устал жалеть.

— Врешь, — сказал Хромов. — Кто устал жалеть, тот не врач. Тот санитар морга.

Док не обиделся. Только отвернулся.

Санька слушал их и чувствовал, что взрослые говорят не совсем о пьяном мужике. Они говорили о себе, о стране, о тех, кто не выдержал глубины, хотя служил на суше.

Ближе к Перми дорога стала тяжелее. Пошли подъемы, затяжные спуски, серые поселки, трубы, рельсы, склады металла. Воздух менялся: в нем уже не было одной только травы и воды. Пахло железом, углем, мокрым камнем, машинным маслом. По вечерам над дальними заводами стояло красное зарево, и Саньке казалось, будто где-то за лесом медленно, не торопясь, горит большой корабль.

Но даже здесь находились люди, ради которых дорога не хотела кончаться.

На сельском воскресном рынке у Камы татарин в тюбетейке угостил их сладким чак-чаком и горячим чаем из алюминиевого чайника. Он говорил по-русски чисто, с мягкими округлыми звуками, и все называл не «товаром», а «гостинцем».

— Мальчику сладкое надо, — сказал он. — У мальчика глаза старые.

Санька смутился.

— Нормальные у меня глаза.

— У ребенка должны быть глаза на завтра, — ответил татарин. — А у тебя — на вчера.

Хромов вдруг купил у него еще два свертка чак-чака, хотя денег у них было в обрез. Док поднял бровь, но промолчал.

Уже в кабине Хромов сунул один сверток Саньке.

— Держи. Будешь есть, когда совсем тошно станет.

— От чего?

— От взрослой жизни.

— А второй кому?

— В интернат. Поделишься.

Санька прижал сверток к груди. До сих пор слово «интернат» было для него чем-то вроде холодной ямы впереди. А тут впервые в этой яме мелькнула маленькая возможность: прийти не с пустыми руками. Угостить кого-то. Сказать: «Это мне дядя-татарин дал возле Камы». И будто дорога пойдет с ним дальше.

В тот вечер Хромов пел особенно долго.

Они стояли за поселком, под соснами. Ночь была теплая, но уже не северная: в ней чувствовалась степная даль, сухая пыль и железный привкус Урала. Док возился с примусом, ворчал, что тушенка пахнет поражением социализма. Санька сидел на бревне и щелкал орехи.

Хромов, проверив машину, сел чуть в стороне. Посмотрел на темный лес. Нужно было ехать дальше.

Продолжение следует.

Показать полностью
25

Из Заполярья в Степь (II. Карельский полдень)

Серия Из Заполярья в Степь
Из Заполярья в Степь (II.  Карельский полдень)

К полудню следующего дня груженный КамАЗ, перемазанный пылью, соляркой и подсохшей северной грязью, свернул с разбитой бетонки вправо, перевалился через обочину, как через порог, еще немного прополз по пружинящему мху, продавив в нем две темные колеи, и остановился.

Не сразу остановился — сперва всем своим железным нутром вздрогнул, глухо звякнул где-то под рамой, выдохнул пневматикой, точно старый конь, с которого сняли наконец мокрую попону, и только потом затих.

Кольский полуостров остался позади не вдруг. Не так, как на карте: провел пальцем черту — и кончился один край, начался другой. Нет, он еще долго держался за них голыми сопками, серым камнем, сизыми пятнами ягеля, резким ветром, в котором всегда чудилась соль, железо и холодная глубина Баренцева моря. Он не отпускал сразу. Суровая земля вообще не любит отпускать человека без остатка: оставляет в нем хрип в груди, сухую кожу на губах, привычку щуриться от ветра и ждать беды от любого молчания.

Но Карелия уже надвигалась.

Сначала незаметно. Камень стал не таким голым — на нем появлялся мох, густой, мягкий, будто кто-то век за веком накрывал землю зелеными одеялами. Потом лес поднялся выше. Не карликовый, прижатый ветром к земле, а настоящий, вертикальный, смоляной, темный. Потом пошли озера — черные, глубокие, лежащие между гранитных лбов, как старинные зеркала, в которые никто давно не смотрелся. У обочин замелькали болотца с рыжей водой, пушица, белесые кочки, низкий багульник, красноватые стебли иван-чая на прогалинах. Где-то между деревьями блеснет вода — и опять пропадет, будто глаз моргнул.

Для Саньки, чья жизнь до сих пор измерялась периметром гарнизона, бетонными коробками домов, плацем, сопками да морем, которое всегда было рядом, но редко бывало ласковым, этот новый мир показался пугающе огромным. Не просторным даже, а именно огромным — без человеческой меры. Кольский Север был жесткий и открытый: там камень, ветер, вода — всё видно, всё наружу. А здесь земля пряталась. Здесь под каждым мхом мог быть камень, под каждой травой — вода, за каждым деревом — еще тысяча деревьев. Лес стоял так плотно, что напоминал водоросли на дне гигантского высохшего океана, и если бы этот океан вдруг снова наполнился водой, сосны, казалось, не удивились бы: они и так жили как под водой — тихо, темно, в зеленом сумраке.

Санька выбрался из кабины вслед за взрослыми и сразу почувствовал другой воздух. Не кольский — колючий, соленый, обжигающий легкие, — а влажный, прохладный, густо настоянный на хвое, мхе, сыром камне и болотной траве. Воздух как будто можно было пить. Он касался лица мягко, почти бархатно, но в этой мягкости была своя сила: им дышали сосны, озера, глухари, муравьиные кучи, старые валуны, черника и все то несметное, малое, зеленое, что жило здесь без человека и, кажется, не слишком в нем нуждалось.

Когда стих дизель, Санька услышал воду.

Сперва ему показалось, что это продолжает звенеть в ушах после дороги. Потом звук отделился от тишины — тонкий, ласковый, картавый. Между двумя громадными валунами, обросшими седым ягелем и темно-зеленым мхом, торчала ржавая железная трубка. Кто ее туда вбил — неизвестно. Может, лесорубы. Может, дорожники. Может, какой-нибудь солдат еще во времена, когда по этим местам гнали войска, технику, раненых, надежду и страх. Трубка была старая, рыжая от ржавчины, но из нее тонкой упорной струйкой бежала вода.

Она падала на камни, разбивалась на серебряные брызги, стекала в неглубокую ложбинку, где росла осока, и тихо ворчала, точно воображала себя не малым лесным родничком, а могучим водопадом, низвергающимся с гор в чужие страны. На солнце вода сверкала так чисто, что хотелось смотреть на нее, не отрываясь. В ней было что-то от стекла, от льда, от рыбьей чешуи и от самого северного света, который не греет до конца, зато умеет блестеть на каждой капле, будто на иконе.

Дальше ручей уходил в густую, пышную осоку, а за осокой начинался папоротник — высокий, жирный, с резными листьями, влажными снизу. Когда КамАЗ фыркнул последний раз, из этой осоки, с сердитым хлопаньем крыльев, поднялась пара глухарей. Птицы летели тяжело, грузно, словно не хотели уступать людям место. Один глухарь задел крылом нижнюю ветку сосны, с нее посыпалась сухая хвоя. Второй, черный, с медным отливом, на мгновение завис между стволами, как оброненный кусок ночи, и пропал в лесу. Долго еще где-то там, в глубине, что-то ломалось, шуршало, ворчало.

— Ну вот, — сказал Хромов, оглядывая место с хозяйской подозрительностью. — Курорт. Вода есть, глухарь есть. Медведь, небось, в администрации сидит, путевки выписывает.

Док выбрался из кабины следом, кряхтя, держась за поясницу.

— Медведь, Паша, зверь культурный. Он в отличие от некоторых мичманов без надобности не рычит.

— А ты без надобности не умничаешь?

— Я умничаю по медицинским показаниям. Иначе отупею до уровня строевого устава.

— Поздно бояться.

Они расположились у ручья — остужать мотор, тормозные колодки и самих себя. Хромов сперва обошел машину, потрогал ступицы, заглянул под кузов, прислушался к щелканью металла. КамАЗ после тяжелой дороги еще долго жил своей железной жизнью: постанывал, потрескивал, отдавал жаром. От капота тянуло горячей краской, соляркой и пыльным маслом. В этом запахе тоже была дорога — бетонка, колеи, гарь, перегретые тормоза, усталость людей, которым велено ехать, а куда именно и зачем — толком не объяснено.

Док разостлал на мху кусок старого брезента. Брезент был видавший виды: темные масляные пятна, подпалины, залоснившиеся сгибы, рваный край. Но на нем сразу стало как-то по-домашнему. Где положили хлеб — там стол. Где сели люди — там привал. Где рядом вода — там уже почти благодать.

Хромов достал банку тушенки, серое казенное сало, хлеб, колбасу, потемневшую по краям от жары. Док, повертев кружку в руках, пошел к роднику и набрал воды. Напился, зажмурился, аж плечами передернуло.

— Вот это, братцы, вода, — сказал он. — Не водопроводная сирота. В такой воде даже микробы, если есть, должны быть нравственные.

— Ты их не пугай медициной, — сказал Хромов. — Они тут до тебя спокойно жили.

Санька пил после Дока. Вода ломила зубы, холодила язык, горло, грудь, будто он проглатывал маленькие кусочки льда. Она пахла мокрым камнем, железом, мхом и чем-то еще — тем, что бывает только в родниках: земной глубиной, невидимой темнотой, где вода долго идет под камнями, прежде чем выйти к человеку. После нее хлеб с салом казался особенно вкусным, а колбаса, теплая, жирноватая, с краешком соли на губах, — почти праздничной.

Солнце в Карелии грело странно. Оно не палило сверху, не било в темя, как степное или южное. Оно просачивалось сквозь хвою золотыми полосами, ложилось пятнами на мох, на камни, на брезент, на Санькины колени. Там, куда падал луч, все сразу становилось выпуклым, ясным: каждая хвоинка, каждый рыжий муравей, каждая капля на папоротнике. А в полушаге уже стояла зеленоватая тень, прохладная и глубокая, как вода в озере.

Док, поев и напившись, вдруг подобрел. С ним такое случалось: стоит человеку утолить голод, согреть или, наоборот, охладить нутро — и из-под язвительности у него выглядывает прежний, не окончательно погибший человек. У Дока в такие минуты красные от недосыпа глаза делались почти ласковыми, а голос терял обычную насмешливую жесткость.

Он взглянул на Саньку и сказал:

— Я ведь, брат, тоже по науке шел. Ты на меня теперь не смотри. Теперь я, конечно, организм, частично поврежденный флотом, спиртом и начальством. А был ведь человек большой надежды. Почти светило. Ну, свечка как минимум.

Хромов, нарезая тушенку ножом прямо в банке, фыркнул.

— Коптилка.

— Не перебивай исторический документ, — сказал Док. — Санька, слушай. С самого раннего возраста эволюция вложила в меня смысл, память и некоторое отвращение к строевой подготовке. Аспиранты диву давались. Атлас Синельникова два раза прочту — и уже каждую косточку помню, каждый бугорок, каждую ямку. Латынь у меня шла как молитва у старого ксёндза. Nervus туда, arteria сюда — красота! Двадцати лет мне еще не было, а я уже академиков в Ленинграде своим разумением утешал.

— Утешитель, — буркнул Хромов.

— Именно. Помню, стоял я ассистентом у самого профессора Разумовского, светила нейрохирургии. Человек был — скальпель в руке как перо у Пушкина. После сложнейшей трепанации снимает он перчатки, смотрит на меня поверх очков и спрашивает: «Юноша, а назовите-ка мне ветви тройничного нерва». А я ему без запинки, как из пулемета: nervus ophthalmicus, nervus maxillaris, nervus mandibularis. Профессор аж крякнул от удовольствия. «Далеко пойдете, — говорит. — Оставим вас при кафедре, будете светильником советской медицины».

Док усмехнулся, но усмешка вышла не веселая. Он смотрел не на Саньку, а куда-то за ручей, в темную кромку леса, будто там, между соснами, стоял тот Ленинград, кафедра, профессор, белые халаты, чистые коридоры, большая жизнь, которой не случилось.

— А потом, — сказал он, — Родина посмотрела на меня своим материнским прищуром и сказала: «На флот, сынок. На Север». А с Родиной спорить трудно. Она у нас как мать: любит, кормит, учит, а потом вдруг отправляет туда, где холодно, мокро и командир идиот.

Хромов поднял глаза:

— Ты бы поаккуратнее.

— А что? Неправда?

— Правда — вещь хорошая. Только иногда за нее дают не медаль, а срок.

— Omnia transeunt, — сказал Док с важностью. — Et id quoque etiam transeat. Всё проходит, и это тоже пройдет.

Он помолчал, сам послушал свои слова, будто пробуя их на вкус, и хрипло засмеялся.

— Духовная пища! Истинно говорю вам: тушенка питает плоть, философия — душу, а флотская служба портит и то и другое.

— Философия философией, — сказал Хромов, — а до Петрозаводска нам бы засветло дотянуть. Иначе будем ночевать в кювете, и там ты сможешь читать латынь комарам.

— Комары, Паша, существа неблагодарные. Им хоть Горация читай, хоть санитарную инструкцию — всё равно пьют.

Комары и в самом деле уже нашли их. Не один-два, а целая легкая, злая, звенящая рать поднималась из осоки и папоротника. За комарами явились слепни — крупные, тупые, наглые, с зелеными глазами, похожие на маленькие бронированные самолеты. Они кружили над горячим капотом, садились на руки, на шею, на тельняшку, и Хромов, чтобы не слушать Дока, принялся с видимым удовольствием избивать их замасленной ветошью.

— Твари вампирокрылые, нет на вас торпеды! — приговаривал он, хлопая по капоту, по рукаву, по собственной шее. — Вот бы одну учебную — и по вашему гнездовью.

Док наблюдал за ним с философским превосходством.

— Паша, ты жесток.

— Я справедлив.

— Слепень тоже Божья тварь.

— Так вот, туда его и нужно, к Господу Богу отправлять...

Санька засмеялся. Смех у него вышел короткий, непривычный, будто он давно не пользовался этим местом в груди и теперь не сразу вспомнил, как надо. Хромов услышал, но не повернулся. Только сказал:

— Чего скалишься? Жуй давай. Ребенок должен есть, пока дают. Потом жизнь пойдет — может будешь вспоминать докторскую колбасу как праздник.

Санька взял хлеб с толстым ломтем колбасы и послушно стал жевать. Колбаса была теплая, даже немного липкая, но вкусная. Может, потому что после дороги всякая еда становилась настоящей. Может, потому что рядом был ручей, лес, брезент, взрослые, и пока они ели вместе, мир еще не распался окончательно на свое горе, чужие приказы и неизвестный интернат впереди.

После обеда Хромов достал из кабины монтировку, положил ее рядом на брезент и сказал:

— Я покимарю чуток. Санька, поглядывай, чтоб из леса медведь не вышел и запаску не спер.

— Медведь запаску не потащит, — сказал Док. — Она ему без надобности.

— Ты у него завхозом был?

— Я врач.

— Вот врачом и лежи.

Они скинули флотские ватники, остались в тельняшках. Тельняшки были не парадные, не киношные, а настоящие, дорожные: растянутые, вытертые, с пятнами пота и масла, с заштопанными местами, пахнущие подмышками, табаком, металлом, и той мужской теснотой, в которой люди годами живут плечом к плечу, ругаются, спасают друг друга, молчат о главном и потом, когда расходятся, все равно остаются связанными невидимой переборкой.

Док еще немного ворчал про пагубу северного климата, про начальство, про несбывшуюся кафедру и тройничный нерв, потом голос его ослаб, размазался, и он уснул. Хромов выключился сразу, резко, по-флотски: только что сидел, прищуривался, хлопал слепней — и вот уже спит, положив ладонь неподалеку от монтировки. Даже во сне он не выглядел беспомощным. Он был похож на человека, который отдыхает, но не сдает поста.

Наступила полуденная тишина.

Однако в лесу тишина никогда не бывает пустой. В ней щелкал остывающий двигатель. В ней мягко картавил ручей из ржавой трубы. В ней звенел комар. В ней где-то далеко стучал дятел, будто кто-то крошечным молотком чинил лес изнутри. Под мхом шла своя тайная работа: ползли жуки, тлели старые иглы, корни пили воду, грибы раздвигали землю своими белыми невидимыми пальцами. Все это не нарушало покоя, а делало его глубже. Так бывает только на Севере: чем внимательнее слушаешь, тем яснее слышишь, что мир живет без тебя, жил до тебя и будет жить после.

Санька сначала сидел рядом с брезентом, потом жара, сытость и скука вытолкнули его наружу. Влажный лесной зной навалился на тайгу внезапно. Солнце вроде бы и не жарило, а дышать стало тяжело. От мха тянуло сыростью, от смоляных ран на соснах — густой сладостью, от КамАЗа — железом и перегретой краской. Внизу у ручья было прохладнее.

Санька побрел туда.

По пути он заметил на коре сосны огромного черного жука-усача. Жук сидел важно, подняв длинные усы, точно старый лесной начальник, вышедший проверить участок. Санька поймал его осторожно, зажал в кулаке и поднес к уху. Внутри кулака заскреблись жесткие лапки. Звук был маленький, сухой, настойчивый. Жук не кричал, не умолял, не замирал от страха — он просто искал выход. В этом было что-то такое упрямое и правильное, что Саньке стало неловко. Он раскрыл ладонь.

Жук постоял, пошевелил усами, перелез на кору и неторопливо пополз вверх, будто ничего не случилось. Ни благодарности, ни обиды. Ушел в свою древесную жизнь.

Санька лег животом на камень и подставил рот под струю. Вода ударила в губы, в зубы, в язык. От холода заломило виски. Он пил сперва жадно, потом через силу, а потом уже просто терпел, как будто хотел проверить: сколько в него войдет этой каменной, ледяной, карельской воды. Струя сбилась, потекла за ворот, обожгла шею и грудь. Он отпрянул, сел на корточки, мокрый, взъерошенный, и вдруг засмеялся — тихо, одному себе.

И тут услышал пение.

Не человеческое. Или сперва показалось — человеческое: тонкое, протяжное, жалобное, будто кто-то далеко в лесу тянул одну и ту же печальную ноту. Звук слышался то справа, то слева, то будто сверху, под самой кроной. Он не приближался и не удалялся, а ходил вокруг, как невидимый дух, который заблудился между соснами и не может найти свою могилу.

Санька замер.

Потом понял: это поют деревья.

Две старые сосны, сросшиеся стволами где-то высоко, терлись друг о друга на слабом верховом ветру. Внизу ветер почти не чувствовался, а там, наверху, в синей просветленной высоте, стволы качались, скрипели, стонали. В этом древесном скрипе было столько вековой тоски, что Саньке вдруг стало невыносимо жалко всё сразу: эти сосны, которые всю жизнь стоят вместе и мучаются друг от друга; жука, который искал выход из темного кулака; Дока, не ставшего светилом; Хромова, спящего с монтировкой у руки; мать, оставшуюся далеко на севере; себя самого, которого везут туда, где его никто не ждет по-настоящему.

Жалость была густая, горячая, тяжелая. Она поднялась изнутри неожиданно, как вода из-под камня. Санька обнял колени, опустил голову и долго сидел так, слушая ручей и сосновое пение.

Когда он поднял глаза, на валуне над ручьем стояла девочка.

Она появилась так тихо, будто ее сам лес поставил туда посмотреть на чужих. На вид ей было столько же лет, сколько Саньке, может, чуть меньше. Худенькая, загорелая по-северному — не коричнево, а неровно, с обветренными щеками, с белой полоской на лбу, где, видно, обычно сидела шапка. На ней была выцветшая, застиранная штормовка, застегнутая не на все пуговицы, короткое платье под ней и большие резиновые сапоги не по ноге. Сапоги были такие огромные, что казалось, девочка стоит в двух черных ведрах.

В руках она держала помятое жестяное ведерко, наполовину наполненное черникой. Ягоды были крупные, сизые, матовые, некоторые раздавились и пустили темный сок по жести. От ведерка пахло лесом, сладостью, мокрыми листьями и детскими пальцами.

Девочка смотрела на Саньку. Потом перевела взгляд на его красную шапку-петушок, на мокрую рубашку, на военный КамАЗ, на спящих под кузовом взрослых, на монтировку возле Хромова. Смотрела не испуганно даже, а напряженно, по-лесному: так смотрят те, кто с малолетства знает, что всякое чужое сперва надо обнюхать глазами.

Санька тоже молчал. Ему стало неловко. Неловко от мокрой груди, от красной шапки, от того, что он тут сидел у ручья, как лягушонок, и слушал, как поют деревья. Он хотел сказать что-нибудь умное, но умные слова, как назло, все куда-то попрятались. Да и какие умные слова могут быть между двумя детьми в глухом карельском лесу? Взрослые умеют прикрывать неловкость болтовней. Дети еще нет. Поэтому они молчат честнее.

Наконец Санька хрипло спросил:

— Тебя как звать?

Девочка прижала ведерко к животу. Пошевелила губами, будто имя было вещью, которую не сразу отдают чужим.

— Маринка.

Голос у нее был сиплый, простуженный. Может, от сырости. Может, от крика где-нибудь на болоте. Может, просто оттого, что она мало говорила.

— А я Санька, — сказал он.

Маринка кивнула. Не улыбнулась. Только еще раз посмотрела на КамАЗ.

— Ваш? — спросила она вдруг.

— Не знаю, — сказал Санька.

Ответ вышел странный, но правдивый. Машина была вроде бы их, потому что они на ней ехали. Но и не их — казенная, армейская, с чужим приказом в кузове. Как и вся дорога была вроде бы их, а на самом деле не их.

Маринка, кажется, поняла это по-своему. Или не поняла вовсе. Она постояла еще немного на камне, покачивая ведерко. В синей чернике отразился солнечный луч. Потом девочка ловко, почти бесшумно спрыгнула вниз, шагнула в мох, раздвинула папоротник и исчезла.

Не убежала. Не ушла. Именно исчезла. Папоротник качнулся, сомкнулся — и всё. Будто лес показал на минуту свое человеческое лицо — худое, молчаливое, в больших сапогах, с ведерком черники, — и снова спрятал.

Санька долго смотрел туда, где она пропала.

Ему вдруг мучительно захотелось пойти следом. Узнать, где она живет. Какая у нее изба. Есть ли у них собака. Что они едят зимой. Ходит ли она к озеру. Боится ли темного леса. Но он не пошел. За спиной стоял КамАЗ, спали взрослые, впереди была дорога, а Санька уже начинал понимать: в жизни много такого, за чем хочется пойти, но нельзя. Не потому, что кто-то запретил, а потому, что тебя уже несет другая сила.

Он вернулся к брезенту не сразу. Сел у ручья, обнял колени и слушал, как вода ворчит на камнях. Время тянулось долго, густо, бесконечно. В гарнизоне время всегда куда-то гнали: подъем, завтрак, школа, построение, тревога, отбой, ожидание отца, ожидание писем, ожидание беды. А здесь оно лежало спокойно, как гранитный валун, обрастало мхом и никуда не собиралось.

Первым проснулся Хромов.

Он вскочил резко, будто его не сон отпустил, а приказ поднял. Хлопнул себя по шее, размазал жирного комара и выругался так, что ручей, кажется, на миг захлебнулся.

— Гнус падлючий! Нет на тебя погибели! Подъем, эскулап! Эй, медицина, хватит изображать труп с высшим образованием!

Док открыл один глаз.

— Трупы, Паша, не страдают. В этом их нравственное превосходство над живыми.

— Вставай, философ. До вечера пилить и пилить.

— Ты человек безжалостный. Север сделал тебя грубым.

— Север сделал меня живым. А грубым я родился.

Они умылись у ручья. Хромов плеснул водой в лицо, фыркнул, вытерся рукавом и сразу стал другим — собранным, сухим, внимательным. Перед дорогой с него спадали все шутки. Оставался мичман: глаз на дорогу, ухо на мотор, рука на металл. Он не доверял словам, но доверял проверенному болту, правильно натянутому ремню, ровному звуку двигателя и человеку, который не бросит в беде.

КамАЗ завелся не сразу. Стартер крутанул, двигатель кашлянул, выплюнул облако сизого дыма, задрожал, будто его выдернули из тяжелого сна, потом взял обороты. Хромов послушал, кивнул.

— Жить будет.

— Кто? — спросил Док. — Машина или государство?

Хромов глянул на него исподлобья.

— Машина. Про государство я таких смелых диагнозов не ставлю.

Они вырулили обратно на трассу.

И опять за окнами потянулась Карелия — такая же и уже другая. Вертикальные мачты сосен, черные озерные блюдца, серые камни, мхи, редкие просветы болот, красные стволы на солнце, зеленые тени внизу. Дорога шла то между гранитных выступов, то вдоль воды, то через темные, сырые низины, где по обочинам стояли лужи цвета крепкого чая. Иногда мелькала покосившаяся избушка, штабель бревен, табличка с непонятным названием, лодка, вытащенная на берег, старик на велосипеде, корова, неподвижно глядящая из-за кустов.

Санька сидел у окна. Красная шапка лежала у него на коленях. Ему всё мерещилась Маринка на валуне — большие сапоги, штормовка, ведерко черники, неподвижный взгляд. Он думал: вот она останется здесь. Будет ходить за ягодой, пить эту воду, знать тропы, различать птиц по крику, а деревья — по скрипу. А он поедет дальше. В Целиноград. В интернат. В сухую, далекую, чужую жизнь, где, может быть, нет ни таких ручьев, ни таких девочек, ни сосен, которые поют от боли.

И тогда дорога показалась ему не дорогой, а отрыванием.

Человек думает: едет. А на самом деле его отрывают от одного мира и пришивают к другому. Нитка грубая, игла ржавая, никто не спрашивает, больно ли.

К вечеру духота стала нестерпимой. Солнце клонилось к западу, но облегчения не приносило. Воздух в кабине загустел от дизельного тепла, влажной одежды, усталости и молчания. Лес за окнами притих. Даже птицы как будто попрятались. Ни свежего звука, ни облачка, только неподвижные сосны, глухая зелень, озера, лежащие без ряби, и ощущение, что вся земля чего-то ждет.

Хромов вдруг сказал:

— Будет.

Док, дремавший у дверцы, приоткрыл глаза.

— Что будет?

— Мокро будет.

Из-за верхушек деревьев медленно выдвинулось облако. Сначала небольшое, синеватое, кудрявое по краю. Потом оно поднялось выше, расползлось, почернело, налилось свинцом. В нем была тяжесть, глубина и какая-то молчаливая решимость. Не облако даже, а целая небесная сопка, сорвавшаяся с места и двинувшаяся на лес.

В стоячем воздухе что-то дрогнуло.

Санька почувствовал это кожей раньше, чем услышал. Будто невидимая пленка, натянутая между небом и землей, вдруг стала тонкой, тугой, готовой лопнуть. Потом где-то высоко с сухим треском переломилась ветка. Еще одна. И сразу налетел ветер.

Он ударил сбоку, шумно, зло, хлестнул по лобовому стеклу, загудел в щелях кабины, взметнул с дороги пыль, сухую хвою, прошлогодние листья. Всё это закружилось впереди КамАЗа спиралью, поднялось черным вертящимся столбом и на миг заслонило солнце. Сосны застонали. Не зашумели красиво, как на открытке, а именно застонали — низко, тяжело, будто в лесу разом поднялись тысячи стариков и не захотели уступать буре.

— Вот теперь весело, — сказал Хромов и включил дворники заранее.

Док сел прямо.

— Паша, не гони.

— Я не гоню. Я ухожу от погоды.

— От погоды нельзя уйти.

— От начальства тоже, а все пытаются.

Ветер усилился. Верхушки сосен гнулись, сталкивались, хлестали друг друга ветвями. По дороге побежали сухие иглы, веточки, клочки бересты. Над самым капотом вдруг метнулась птица. Санька успел увидеть белое брюхо, темные крылья, крючковатые когти. Скопа. Ее бросило встречным потоком так низко, что она едва не ударилась о стекло. Из когтей сорвалась мелкая рыбешка, блеснула в воздухе серебряной запятой и пропала под колесами. Птица, перекошенная шквалом, провалилась куда-то к болоту.

Следом из кустов вылетел ворон. Огромный, черный, растрепанный. Его несло по ветру боком, перья взъерошились, голова втянута, вид у него был сердитый и обиженный, будто старого лесного начальника выгнали из конторы под дождь без фуражки.

Где-то за озерами глухо прогремел гром.

Первый удар был дальний, подземный, будто сама гранитная Карелия ворочалась во сне. Второй подошел ближе. Третий расколол воздух над лесом, и тотчас по кабине ударили первые капли. Крупные, тяжелые, редкие. Они шлепались на пыльное стекло и оставляли темные круги. Запахло озоном, мокрой хвоей, холодной озерной водой, болотной травой и нагретой землей, которая долго терпела духоту и наконец получила свое.

Хромов оскалился с облегчением.

— Ну, пошла родимая!

И дождь обрушился.

Не начался — именно обрушился. Стеной, серой, плотной, звенящей. Мир исчез. Сосны, озера, камни, дорога — всё сразу стало мокрым, зыбким, бегущим. Дворники метались по стеклу, но не успевали. Вода текла косыми ручьями, фары выхватывали из ливня то белую полосу разметки, то черную лужу, то качнувшуюся ветку, то летящую по асфальту хвою.

КамАЗ ревел, упрямо шел вперед. Его било ветром, окатывало водой, но он пер, как железный зверь, которому тоже хотелось выбраться из этой лесной тьмы к открытому месту, к людям, к огням, к сухой дороге. В кабине стало темно. Док молчал. Санька прижался к стеклу и смотрел, как гнется лес.

Ему было страшно, но хорошо.

Гроза не отменяла беды, не спасала от будущего, не возвращала назад. Но она делала мир настоящим до последней капли. После душного полдня, после сна взрослых, после поющих сосен и молчаливой Маринки этот ливень был как очищение. Он смывал пыль с дороги, жар с железа, комариный зуд с кожи, усталость с лица. Но то, что было внутри человека, никакой дождь смыть не мог. Санька это уже начинал понимать.

Позади оставались ручей из ржавой трубы, серые валуны, черника в жестяном ведерке, сросшиеся сосны, спящие в траве глухари и девочка Маринка, которая исчезла в папоротнике, словно лесная мысль.

Всё это уже уходило в память.

А память — она как вода в камне. Сначала ее не видно. Кажется, нет ничего: был день, был привал, была девочка, был дождь. Потом пройдут годы, жизнь перемелет человека, высушит, обобьет, заставит забыть важное и помнить ненужное, — и вдруг где-нибудь, в чужом городе, среди чужих стен, он услышит, как из крана тонко течет вода, или запахнет мокрым мхом после дождя, или увидит в детской руке ведерко черники, — и пробьется из глубины тот карельский родник. Ледяной, чистый, с привкусом железа. И снова зазвучат две старые сосны, сросшиеся стволами. И снова девочка на валуне посмотрит не мигая. И снова тяжелый КамАЗ, полный усталых людей и чужих приказов, пойдет через лесную грозу на юг, в неизвестность.

Наступал вечер.

Дорога уходила дальше — в мокрую карельскую темень, к Петрозаводску, к Вологодчине, к Вятке, к Уралу, к степи, к казенному будущему. Но пока по стеклу хлестал дождь, пока Хромов держал руль обеими руками, пока Док молчал, а Санька смотрел вперед, казалось, что не только они едут через Карелию.

И сама Карелия — древняя, каменная, озерная, черничная, хвойная — медленно проходит через них, оставляя в каждом свою темную воду, свой гранит и свой тихий, невыводимый след.

Продолжение следует.

Показать полностью
45

Из Заполярья в Степь

Серия Из Заполярья в Степь

I.(2)

Из Заполярья в Степь

Как тяжело и уныло! КамАЗ ползет, а Санька видит всё одно и то же — камень, тучи, низкое небо... Над чахлым кустарником, от нечего делать, кружит одинокий залетный ворон, ветер треплет его перья, делая пейзаж еще более сиротливым. Висит этот ворон над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг замирает на потоке воздуха, точно задумавшись, стоит ли вообще здесь летать, потом резко заваливается на крыло и несется прочь. А вдали белеет шарик РЛС...

Для разнообразия мелькнет на обочине ржавый остов списанного бронетранспортера; вырастет на мгновение покосившийся деревянный столб с оборванными проводами, перебежит дорогу облезлая лемминговая мышь, и — опять бегут мимо глаз ягель, камень, в тени сорок виден нараставший почерневший снег...

Но вот навстречу ползет армейский КРАЗ с бревнами. На самом верху, вцепившись в тросы, сидят трое стройбатовцев в чумазых флотских бушлатах. Изморенные службой и холодом, они равнодушно глядят на встречный КамАЗ. Хромов не сбавляет хода, машины расходятся впритирку, обдавая друг друга ледяной грязью из луж, и брызги летят прямо на лобовое стекло.

— Куда прешь, мазута! — орет Хромов в приоткрытую форточку. — Сапоги! Бушлаты мореманские снимите! И руль отберите у обезьяны!

Стройбатовцы только вяло отворачиваются... А вот на сопке показывается одинокая вышка связи; кто ее тут поставил и как тянул кабель — бог его знает. От ее ржавой, решетчатой конструкции трудно оторвать глаза. Холодно ли стоящему подле нее часовому? Летом гнус, зимой полярная ночь и ураганы, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме сердито воющего ветра, а главное — всю службу одна, одна... За вышкой, от верхушки сопки до самой бетонки, тянется свежая траншея. Внизу солдаты долбят ломами вечную мерзлоту... Пятеро бойцов стоят рядом и бьют железом в камень, а ломы глухо звякают: «Хрясь, хрясь!» По движениям солдат, по их сгорбленным спинам видно, что холод жрет их до костей. Какая-то баба в ватнике но в туфлях на тонком каблучке, ковыляющая по камням обочины, останавливается, провожает глазами красную шапку Саньки в кабине. Замерев стоит она неподвижно, сложив руки на животе, и смотрит вслед...

Но вот промелькнули и солдаты. Опять тянется ледяная равнина, голые сопки, низкое небо, опять висит над землей ворон. Вдали по-прежнему белеет купол локатора, и всё еще он похож на прилипший к скале огромный гриб-дождевик. Надоело глядеть на него, и кажется, что до него никогда не доедешь, что он отступает от грузовика.

Док и Хромов молчали. Санька уж не сжимался от тоски, а равнодушно глядел по сторонам. Вибрация дизеля и монотонность пути утомили его. С лица мичмана мало-помалу сошла злая бодрость, осталась одна только серая усталость. Док же дышал всё тяжелее, закрыв глаза, и его лицо казалось гипсовой маской, слепком с чьей-то давно закончившейся жизни...

— А что, Паша, дотянем до Карелии без поломок? — хрипнул Док, не открывая глаз.

Хромов поглядел на давление масла, сплюнул и ответил:

— Дотянем... Куда мы денемся с подводной лодки.

— А до Кустаная?..

Послышался собачий лай. Штук шесть громадных, одичавших гарнизонных псов вдруг, выскочив из-за разрушенного барака, со свирепым лаем бросились под колеса. Все они, худые, рваные, с красными от голода глазами, окружили ревущий КамАЗ и подняли хриплый вой. Они ненавидели всё моторное и, кажется, готовы были рвать зубами резину баллонов. Хромов, любивший ясность и не терпевший бардака на дороге, придал своему лицу злорадное выражение, крутнул руль и дал по газам, целясь бампером в вожака. Псы брызнули в стороны, захлебываясь лаем; и Санька, глядя на их клыки, понимал, что, свались он сейчас на бетонку, его сожрут с потрохами, но страха не чувствовал, а глядел так же жестко, как Хромов, и жалел, что у него в руках нет табельного ПМ, какой он видел у отца своего одноклассника.

Машина поравнялась со стадом оленей, переходившим дорогу.

— Тпрр, стой, мать твою! — рявкнул Хромов, ударив по тормозам.

КамАЗ клюнул носом и замер.

— Эй, отец! Откуда тебя чёрт принес? Тут везде закрытые гарнизоны! — крикнул Хромов пастуху. — Убери рогатых с трассы!

Старик, по всей видимости — саам, в малице и торбасах, с длинным шестом в руках — совсем ветхозаветная, северная фигура — медленно погнал животных к обочине, не обращая внимания на рычащий грузовик. Точно такая же фигура замерла на другом краю стада, сливаясь с серым мхом.

— Чьи олени, дед? — спросил Док, открыв свою дверь.

— Совхозные... — гортанно ответил старик.

— Надож, не знал что тут совхоз есть оленеводческий. Не видел, колонна с бербазными тут не проходила?

— Не совсем тут наш совхоз. А колонны, нет не видел. Только ветер проходил...

— Погнали, Паша, — вздохнул Док.

КамАЗ тяжело тронулся с места, и саам со своими оленями остался позади. Санька нехотя глядел вперед на серую даль, и ему уже начинало казаться, что белый купол радара наконец-то приближается. Он становился всё больше, совсем вырос, и уж можно было разглядеть стыки на его то ли пластиковом, то ли металлическом панцире.

Грузовик ехал прямо, а купол почему-то стал уходить влево. Ехали, ехали, а он всё уходил влево и не исчезал из глаз, как огромный, немигающий глаз, провожающий их из Заполярья в Степь.

Движение продолжалось, но КамАЗ теперь шел не по ухабистой бетонке, а по трассе, отсыпанной темным, крупнозернистым щебнем. Около полуночи, когда взрослые окончательно замолчали, и в кабине остались только рев дизеля и тяжелое, с присвистом дыхание Дока, Санька почувствовал, что меняется сам воздух.

Он прижимался лбом к холодному, вибрирующему стеклу. Горизонт, который на Севере был сплошной, низко висящей стеной, теперь начал дробиться на мелкие, неровные куски. Вместо камня и ягеля появились сначала хилые, потом все более плотные, темно-зеленые пятна. Наконец, КамАЗ тяжело въехал на длинный, скрипучий мост, под которым чернела неведомая, полноводная река. И тут же, словно разом отсеченные чьей-то гигантской рукой, исчезли сопки.

Свинцовое небо Заполярья, плоское и давящее, медленно, с неохотой начало отступать. Его заменила густая, чернильная тьма, прошитая вертикальными силуэтами. В воздухе, который Санька почувствовал, когда Хромов приоткрыл форточку, чтобы сплюнуть, уже не было едкой смеси запаха солярки и морской соли. Теперь пахло хвоей, влажной землей и совершенно другой, пресной водой.

Показать полностью 1
26

Из Заполярья в Степь

Серия Из Заполярья в Степь

«И сердце в тайной радости тоскует, Что жизнь, как степь, пуста и велика.»

— Иван Бунин

I. (1)

Из Заполярья в Степь

Из Бухты Западной, наглухо закрытого гарнизона Северного флота, ранним июльским утром выехал и с тяжелым дизельным рыком покатил по разбитой бетонке трехосный армейский КамАЗ с модифицированным кузовом, один из тех мастодонтов, на которых возят всё — от ворованных досок до цинковых гробов. Он лязгал бортами и утробно завывал на подъемах; ему глухо вторила пустая железная бочка, прыгающая в кузове, — и по одним этим звукам да по сизому мазутному выхлопу, волочившемуся за машиной, можно было судить о ее глубокой и беспросветной усталости от казенной службы.

Для наивных гражданских великая битва за целину торжественно издохла еще при Никите Сергеевиче. Но у ВМФ, как известно, свой компас и своя непробиваемая логика. На дворе расцветали фракталами шизофреногенные паттерны девяносто первого года, раскручивая до предела маховик абсурда. Непобедимый Великий и Могучий весело и с треском летел в тартарары. Из телевизора, перебивая друг друга, вещали сразу два президента — один пока еще всесоюзный, другой уже российский, — и никто в стране решительно не понимал, чья теперь власть. Республики с визгом разбегались по национальным квартирам, народ в городах остервенело бился насмерть в очередях за талонным мылом.

Но у Родины, бьющейся в политических конвульсиях, внезапно случился приступ некстати проснувшегося плодородия: урожай в степях попер как на дрожжах. А раз нужен хлеб, значит, целина воскресает из мертвых. В штаб дивизии рухнула гениальная в своем абсурде разнарядка: выковырять из корпусов неприкасаемый плавсостав и бросить на юг, на усиление батальона «Целина-91». И вот, пока в Москве делили ядерный чемоданчик, суровые покорители океанских глубин покорно лезли в прокуренные кабины ушатанных КамАЗов, чтобы ехать в азиатскую пыль — спасать пшеницу.

В прокуренной модифицированной четырехместной кабине сидели двое взрослых: мичман Хромов, худой, желчный, с въевшейся в поры корабельной ржавчиной, больше похожий на сухопутного зэка, чем на моряка, и старый доктор из местного госпиталя, по прозвищу Док, грузный, рано постаревший мужчина в сползшей на затылок неуставной кроличьей ушанке и расстегнутой шинели. Первый, вцепившись в баранку, остервенело жевал незажженную папиросу и мотал головой, отгоняя тяжелый послевахтенный сон; на его дубленом лице привычная флотская злоба боролась с каким-то глухим, стыдным сочувствием; второй же красными, воспаленными глазами глядел сквозь грязное стекло на свинцовое небо и дышал тяжело, с присвистом, как человек, который третью неделю не просыхает от спирта и чужих смертей. Оба они ехали через Мурманск с каким-то медицинским грузом для выехавших на Целину. Прощаясь с базой, они только что молча выпили по полстакана «чая» прямо в гараже, не закусывая, и настроение у обоих было чернее мурманской полярной ночи.

Третьим, в прокуренной кабине трясся мальчик лет восьми, с бледным от полярной зимы и сухим, застывшим лицом. Это был Санька. У могучего флота, ощетинившегося баллистическими ракетами и атомными реакторами, была одна абсурдная, непобедимая традиция: время от времени формировать сводные автобаты и гнать военных моряков в безводную казахскую Степь — на битву за урожай. Гребли туда в основном береговую базу, технарей, стройбат, но под раздачу частенько попадали и учебки, и даже неприкасаемый плавсостав. В тот безумный апрель девяносто первого года первая колонна автобата как раз ушла на юг.

Санькина мать, вдова погибшего командира БЧ-5, была женщиной сухой и строгой. Она выплакала всю свою боль и, казалось, саму способность видеть еще тогда, у КПП пирса, когда пришла короткая радиограмма с борта мужа. За год после трагедии она выносила и приняла решение, которое ей одной казалось единственно верным.

Когда закончилась школа, и до нее дошли слухи о сборе второй колонн на Целину, а следом — новость, что туда отправляется ее двоюродный брат, она действовала с безжалостной механической точностью. Собрав сыну чемодан, она просто сунула пацана в кабину к кузену, мичману Хромову.

Дядя Паша, со своей "куцей колонночкой" — пятью измотанными грузовиками, — должен был вырваться из гарнизона и догнать основную флотскую армаду, ушедшую на битву за урожай.. И теперь мальчик, до конца не понимая, куда и навсегда ли он едет, сидел на горячем дерматиновом сиденье между дядей и старым Доком, держался побелевшими пальцами за край, чтоб не свалиться, и подпрыгивал на жестких ухабах бетонки. От тряски его болоньевая куртка сухо шуршала, а вязаная шапка-петушок то и дело сползала на глаза. Он чувствовал внутри пустоту, звенящую и холодную, как неснаряженный торпедный аппарат, и очень не хотел плакать. А глаза были готовы взбрызгнуть тем горем, которое накопилось в его восьмилетней но уже тяжелой груди.

Когда КамАЗ тяжело проезжал мимо пирсов, Санька взглянул на часовых с автоматами, зябко топчущихся у шлагбаума обвитого колючей проволоки, на серые, покатые спины подводных лодок, чьи рубки сливались со свинцовой водой губы, и вспомнил, как всего месяц назад, в редкий отцовский выходной, они ходили сюда к дальнему КПП. Отец тогда пах свежим ветром, резким одеколоном «Миф» и чем-то железным, он смеялся, показывал Саньке кормящихся у бонов чаек, а вахтенный матрос, лязгнув каблуками, вытянулся во весь рост и козырнул им обоим.

Мальчик всматривался в знакомые бетонные коробки, а ненавистный грузовик бежал мимо и отрезал всё это, оставляя позади. За казармами промелькнули черные, плюющиеся сажей трубы котельной, за ними — голый, вылизанный ветром гранитный плац и мемориал. Из-под талого, серого снега торчали мокрые фундаменты и свежие, еще не осевшие холмы гарнизонного кладбища. На этом кладбище хоронили в основном рыбаков местного рыбхоза, подводников же и прочих военных свои забирали хоронить на родину. Санька вспомнил, что когда отец уходил в ту автономку, снег был ослепительно белым; теперь же остатки его в тени были изъедены черной угольной крошкой. Теперь там, лежали те, кого море отдало обратно. Отца море не отдало. Мать сказала, что он остался на вахте.

А за кладбищем дымил какой-то завод. Густая, цементная пыль висела в воздухе, въедалась в редкий кустарник, приплюснутый к земле, и лениво оседала на сопках. Небо над городком было тяжелым, низким, и тени от облаков ползли по черным скалам. В этой пыли ползали желтые экскаваторы и люди в грязных телогрейках...

За КПП кончилась база и началась скачущая по каменным сопкам тундра. Санька в последний раз оглянулся на шлагбаум, припал лицом к жесткому сукну Доковой шинели и зажмурился, глотая жесткий ком.

— Ну, что, карасишка, скис совсем? — хрипло спросил Хромов, перегазовывая. — Что скулишь? Не хочешь ехать, так давай разверну, сиди мамке под юбку прячься. Тут у нас весело, может ракеты с зерном грузить будем, — конверсия!

— Брось ты, Паша... — забормотал Док, обдавая Саньку густым запахом валерьянки и спирта. — Оставь пацана. Не за худом едет, за солнцем. Там, говорят, яблони растут. Жизнь, Саша, продолжается, мать ее так... Как в уставе сказано? Стойко переносить все тяготы и лишения... Так-то.

— Хочешь обратно? — спросил Хромов, не глядя на мальчика.

— Никак нет... — ответил Санька, шмыгнув носом.

— И правильно. Какого херринга тут делать. Гарнизон теперь — сплошной госпиталь да бабий вой.

— Ничего, Паша, ничего... — бормотал Док, глядя в окно. — Выживет. Гагарин вон тоже из оккупации вышел, а куда улетел. Металл закаляется в холоде, а человек в горе. Главное, чтобы радиации там не было, в этой степи его. Поди не под Семипалатинск везём!

— Там казахи да бараны, какая там радиация, — сплюнул Хромов. — Мать правильно рассудила. Пацану батя нужен, а раз бати нет — пусть в степи из него человека сделают. А то тут вырастет, пойдет в училище, и тоже... на дно… за нами .. Некому будет землю пахать. Все в герои лезут.

— А если все будут землю пахать, кто же рубежи держать будет? — философски заметил Док.

— Какие рубежи? Вот вот наши рубежи разбегутся кто куда! Прибалты уже всё — тютю Прибалтика! Европеоиды теперь! Латвия вон посмотри — открестилась от коммунизма! Забыли как их красные стрелки коммунизм пулями устраивали. А теперь нет, посмотри на них — русская оккупация, красный террор!

— Да это только прибалты…

— Да брось ты, товарищ начмед! Грузия вон тоже, устроила себе Тбилисобу! Открещиваются от Союза как могут, забыли кто этот Союз заваривал — Джугашвили, Берии да Орджоникидзы!

— Не, мы вот на целину едем, КазССР, все нормально там, никто не хочет уходить…

— Ага, не хочет, четыре года еще не прошло как в Алма-Ате бунт был, с них, можно сказать всё и началось!

И думая, что оба они сказали нечто суровое и правильное, мичман и врач сделали деревянные лица и одновременно полезли за куревом. Наступило молчание, прерываемое только ревом дизеля.

Между тем перед глазами ехавших расстилалась уже мертвая, бесконечная тундра, перехваченная цепью гранитных сопок. Теснясь и нависая друг над другом, эти черные глыбы сливались в стену, которая тянулась вправо от дороги до самого горизонта и исчезала в серой хмари; едешь-едешь и никак не разберешь, где эта каменная тюрьма начинается и где кончается... Солнце, бледное и больное, наконец прорвало облака. Сначала далеко впереди, где мох сходится с низким небом, около белого шарика радиолокационной станции, который издали был похож на огромный, забытый великаном бильярдный шар, поползла по камням тусклая желтая полоса; через минуту такая же полоса осветила рыжие потеки на скалах; что-то едва теплое коснулось Санькиной щеки через стекло, полоса света шмыгнула по кабине, блеснула на пряжке Дока, и вдруг вся эта ледяная пустыня сбросила с себя утренний мрак, оскалилась и заблестела талой водой.

Черный камень, карликовые березки, скрюченные, как пальцы артритного старика, серый ягель — всё, замороженное за девять месяцев зимы, полумертвое, теперь омытое робкими лучами, пыталось дышать. Над сопками с резким криком пронеслась пара чаек, в камнях метнулся белый песец. Какая-то мелкая полярная птица вспорхнула с обочины и полетела к сопкам.

Но прошло немного времени, солнце скрылось за новым эшелоном туч, воздух снова заледенел, и обманутая тундра приняла свой обычный, беспощадный вид. Мох потемнел, жизнь расправлялась. Голые сопки со своими покойными, свинцовыми тонами, равнина с туманной далью и давящее небо представлялись теперь бесконечными, оцепеневшими от военной тоски...

Продолжение следует...

Еще в тему "моряки на целине", но с юмором в ссылке в комментарии..

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества