Продолжение поста «Из Заполярья в Степь»1
VII.
Урал отвалился назад, как отстреленная ступень баллистической ракеты.
Еще недавно КамАЗ лез на подъемы, рычал, надрывался, шевелил всем железным телом, будто старый подводный зверь, выброшенный на сушу и принужденный ползти через камни. Дизель выл натужно, с обидой, в коробке передач что-то хрустело и ворчало, Хромов молча стискивал руль, Док матерился не вслух, а внутренне, по медицинской части, и только Санька, прижатый к дверце, смотрел в ночь, где то вспыхивали, то исчезали рыжие заводские огни.
Потом подъемы кончились.
Не сразу. Сначала дорога еще шла волнами, земля будто вспоминала горы и не хотела расставаться с последними складками. Потом складки разгладились. Камень ушел вниз. Черные сосны поредели, за ними открылись пустые места, и вдруг всё распахнулось.
Колонна вывалилась на плоскость.
Небо, которое на Севере всегда висело над головой низким бетонным потолком, а в Карелии цеплялось за кроны сосен, здесь поднялось так высоко и разошлось так широко, что Санька невольно втянул голову в плечи. Ему показалось: крышу сняли не только с земли, но и с него самого. Сразу стало страшно. Не от темноты — темноты он знал много. Не от одиночества — гарнизонные дети рано учатся одиночеству. А от этой безмерности, от голого пространства, в котором человеку негде спрятаться даже внутри себя.
Урал остался за спиной — ржавый, горбатый, дымный, с лужами мазута, с бараком Гриши, с Яшиной кривой усмешкой и женщиной из черной «Волги», оставившей после себя аромат французских духов, нелепый и тревожный, как шелковый платок на штыке. Впереди была степь.
В кабине стоял тяжелый дорожный дух: горячая резина, мокрый брезент, остывающее железо, табачная горечь Дока, кислый пар от шинели, хлебные крошки на сиденье, кедровая пыль из раздавленных орехов и где-то поверх всего — тонкий, чужой, почти неприличный след французских духов, занесенный сюда, как шелковая нитка в машинное отделение.
Санька сидел между сном и явью. Голова у него качалась вместе с кабиной. В стекле дрожал желтый свет фар, выхватывая то пыльную колею, то сухой куст у обочины, то задний борт впереди идущего грузовика, облепленный пылью, точно серой мукой. В темноте все машины колонны казались не машинами, а медленно ползущими жуками с мутными глазами.
Над всем этим невидимым куполом висело одно имя, которое взрослые повторяли последние двое суток с мрачной, почти религиозной обреченностью: Бахтияров.
Кто такой этот Бахтияров, Санька не знал. Из обрывков флотского мата Хромова, из усталого бормотания Дока, из разговоров у капота и на привалах он понял только одно: Бахтияров был местным богом снабжения. Не богом в небесном смысле, конечно, а в советском — то есть хуже. У него были лимиты на соляру, ключи от элеваторов, телефонные связи, печати, какие-то люди в райцентрах, какие-то люди в совхозах, какие-то двоюродные свояки в автобазах, и все они вместе составляли ту невидимую паутину, без которой в этой стране не двигалось даже ведро.
Бахтияров решал, кто пройдет дальше, а кто останется куковать в песках. Кто получит солярку, кто воду, кто мешок муки, кто трактор, а кому скажут: «Завтра приезжайте», — что на местном языке означало «никогда». Сам Бахтияров, по словам Хромова, никогда не сидел на месте. Он «кружился по точкам», «решал вопросы», «выбивал фонды», «закрывал хвосты» и вообще вел образ жизни святого угодника советской логистики: являлся там, где его уже не ждали, исчезал там, где он был жизненно необходим, и оставлял после себя либо спасение, либо матерный след.
— Если Бахтияров ушел за пределы района, мы обсохнем к чертовой матери, — цедил Хромов, вглядываясь в желтый свет фар. — А если обсохнем, вся наша морская экспедиция превратится в памятник дурости начальства.
— Поздно, — сказал Док. — Памятник уже есть. Мы внутри.
— Док, не каркай.
— Я не каркаю. Я провожу клиническое наблюдение. У пациента — колонны — выраженное обезвоживание, дизельная зависимость и вера в чудесного Бахтиярова. Прогноз осторожный.
— Ты бы лучше поспал.
— Я бы лучше родился в Швейцарии.
Хромов помолчал, потом сказал:
— На развилке скину малого в кузов к интендантам. Там тюки мягкие, пусть выспится. А мы с тобой попрем на форсаже Бахтиярова ловить.
— А если не поймаем?
— Поймаем.
— Это ответ военного или верующего?
— Это ответ человека, которому некуда деваться.
Машина тормознула в глухой, звенящей ночи.
Саньку вытащили из кабины сонного, вялого, с тяжелой головой. Он не сразу понял, что происходит. Фары резали пыль. Где-то впереди ругались водители, хлопали борта, глухо кашляли двигатели. Ночь была сухая, звенящая, холодная сверху и еще теплая снизу, от земли, нагретой за день. Чьи-то жесткие руки подхватили Саньку под мышки и забросили высоко вверх, через откинутый борт другого грузовика, прямо на огромные тюки с казенным обмундированием.
Тюки пахли кошмой, пылью, складской мышиной тишиной, нафталином и тем странным суконным духом, который бывает у новых шинелей, еще не знающих ни дождя, ни пота, ни человеческой судьбы.
— Пальтишко под голову сунь, карасишка! — крикнул снизу Хромов. — И не вздумай за борт сигануть! Тут тебе не цирк имени Дунайского флота!
— А где дядя Паша? — спросил Санька, но голос его утонул в гуле моторов.
— Спи! — рявкнул Хромов уже откуда-то сбоку. — За нас всех спи!
Борт подняли. Кто-то хлопнул ладонью по железу. Грузовик дернулся и поплыл во тьме.
Санька устроился между тюками, подложил под голову свернутое пальто и посмотрел вверх.
Впервые в жизни над ним не было ни подволока, ни крыши, ни облаков, ни сосновых верхушек. Только бездна.
Черное азиатское небо было пробито миллионами ледяных звезд. Они не мерцали ласково, как на открытке, а горели жестко, чуждо, будто кто-то вколотил в темную высоту бесчисленные гвозди. Эта бесконечность пугала сильнее моря. Океан, забравший отца, был темным, плотным, живым; он давил снаружи, он ревел, он бился в борта, он имел голос. А степное небо молчало. Оно ничего не обещало, ничего не отнимало, ни к кому не обращалось. Оно просто было — и оттого человек под ним делался таким маленьким, что даже собственное горе казалось пылинкой.
Санька закрыл глаза, спасаясь от этого космического сквозняка. Но небо всё равно стояло внутри.
Он слышал, как поскрипывают борта, как под тюками глухо стучит рама, как кто-то впереди кричит водителю, как шины шуршат по пыли. Иногда над кузовом пролетал ночной воздух, сухой, травяной, с горьким запахом полыни. Санька не знал еще этого запаха, но он сразу врезался в память. Потом, много лет спустя, где-нибудь в другом городе, у аптечного киоска или возле старого забора, он вдруг почувствует горечь полыни — и снова увидит это небо, эти тюки, эту ночь, в которой его везли навстречу жизни, не спросив, готов ли он.
Когда он проснулся, мир изменил цвет. Черная бездна выцвела до белесого раскаленного купола. Солнце еще только оторвалось от горизонта, но уже било в глаза сухим, прямым, беспощадным светом. Никаких сопок. Никаких деревьев. Никаких спасительных теней. Равнина лежала во все стороны гладкая, как стол, серая, желтая, местами рыжая, с редкими пучками жесткой травы. Деревянные столбы вдоль разбитой грунтовки тянулись в даль, похожие на воткнутые в землю спички, и провода между ними провисали тонкими черными нитями, будто кто-то пытался сшить небо с землей, да бросил работу на полпути.
Грузовик еле-еле полз на какой-то крутой холм, взявшийся посреди степи неизвестно откуда. Холм был не гора, не сопка, а просто сухая, пыльная выпуклость земли, но машина шла на него тяжело, на первой передаче медленнее шагающего человека. Сзади фыркали другие грузовики. Водители матерились. Пыль поднималась такая густая, что в ней исчезали люди, колеса, бампера, и только голоса еще плавали в серой муке.
Сбоку от борта, прямо по серой, как цемент, пыли, шагал старик в выцветшей гимнастерке. Сапоги его, связанные шнурками, висели через плечо, а босые ноги, сухие, темные, с узловатыми венами, осторожно и даже как-то благодарно ступали по теплой земле. Красные воспаленные веки, острый нос и птичья физиономия делали его похожим на степного луня, который всю жизнь летал низко-низко над землей, а под старость разучился летать и пошел пешком.
Это был Матвей — один из тех вечных дорожных людей, что пристают к колоннам, караванам, эшелонам, обозам и вообще ко всему, что движется. Не потому даже, что им куда-то надо, а потому, что стоять на месте им уже нельзя. Стоячая жизнь требует дома, семьи, угла, печки, человека рядом. А у Матвея от всего этого осталась только маленькая серебряная кофейная чашечка, потемневшая от времени.
Когда машины встали он достал ее из внутреннего кармана, развернул из тряпицы осторожно, как вынимают не вещь, а память, плеснул в нее из фляги воды — ровно на один глоток, не больше, — выпил, прикрыл глаза и перекрестился быстро, почти виновато.
Санька смотрел на чашечку.
— Красивая, — сказал он.
Матвей, не оборачиваясь, кивнул.
— Женина. Молодая померла. Я тогда из серванта взял. У нее стояла для красоты. Кофе мы сроду не пили, откуда нам кофе, а чашечка была. Городская такая, серебряная. Вот я с ней и хожу.
Он спрятал чашечку обратно, затянул тряпицу узелком.
— Чтобы помнить? — спросил Санька.
— Ага. Человек без памяти — скотина с документами. Пьет, ест, ругается, место занимает, а зачем жил — не ведает. А я, как из нее глотну, так вроде она рядом. И стыдно мне становится. Хороший человек, матросик, после смерти еще долго живых воспитывает. Особенно если живые при жизни дурнями были.
Матвей помолчал, переступил босой ногой через горячий камешек и добавил:
— Я вот на старости лет в церкву пошел. Не от праведности, нет. От страху. Понял: грехов во мне, как пыли в этой дороге, а вымести нечем. Только каяться.
Он сказал это просто, без жалобы и без церковной важности, будто объяснял мальчику устройство телеги: тут колесо, тут ось, тут смерть, тут память, тут стыд.
Колонна стояла.
Впереди что-то случилось: то ли перегрелся мотор, то ли забуксовала головная машина, то ли водители, измученные ночью, жарой и пылью, решили самовольно доказать начальству, что человек не деталь и иногда должен остановиться. По колонне пошло движение: хлопали дверцы, кто-то полез под радиатор, кто-то ругался, кто-то искал воду, кто-то уже заранее обвинял того, кто еще ничего не сделал.
Обходя грузовик, шел рослый парень, раздетый по пояс. Коромыслов. Моторист с эсминца, списанный на берег за какие-то грехи и теперь крутивший баранку в автобате бербазы. На груди у него, влажной от пота, синел кривой якорь. В Коромыслове играла дурная, беспричинная сила: на корабле ей было место — вентиль, штурвал, железо, аварийная тревога, — а здесь, под пустым степным небом, она бродила в нем без дела, как скисшее вино в закупоренной бутыли.
Вдруг он метнулся к обочине, схватил монтировку и с веселым звериным гоготом рубанул по сухой земле. Раз. Другой. Из-под ударов брызнула раскаленная пыль.
— Живодер! — взвизгнул с соседней подножки Вася, щуплый желтый водитель с опухшей щекой. — Ты почто животину тиранишь, падла? Что она тебе сделала?
Юркая серая ящерица, чудом избежавшая смерти, молнией метнулась под камень.
— Ушла, гадина, — сказал Коромыслов с искренней досадой. — А я ее в кашу хотел. Чтоб за шиворот мне не ползала. Не люблю, когда без команды по мне ползают.
— Глупый человек, — равнодушно сказал Матвей. — Руки дурные, вот и бесится. Дурак-озорник: ему лишь бы кровь пустить. А вот Степанян не тронет. Степанян - добро ведающий.
Степанян шел чуть позади всех.
Сутулый, худой армянин в рыжей робе, прожженной аккумуляторной кислотой, он держался так, будто заранее извинялся за свое присутствие на земле. Он встречал в степи колонны воинских автобатов и был своего рода путеводителем в степи. Лицо у него было смуглое, вытянутое, с большими темными глазами. По виду — армянин чистый: нос, скулы, черные брови, южная тень в лице. А по сути — духобор. И в этом был странный, почти неправдоподобный разлад: будто горная армянская кровь поселилась в человеке, воспитанном не на крике, не на горячности, не на семейной шумной гордости, а на тихом упрямстве, духовных стихах, картофельных полях, непротивлении и старом простом правиле: злому не служи.
Он был из тех сирот, которых жизнь сперва швыряет на камни, а потом вдруг, непонятно за какие заслуги, подсовывает добрые руки.
Отец его погиб на горной дороге — молоковоз сорвался весной, когда снег уже сошел, но камни еще помнили зиму и сыпались с откосов без предупреждения. Мать пережила мужа ненадолго: то ли сердце, то ли легкие, то ли просто сиротская тоска вошла в дом раньше смерти. Родня была, да вся бедная, многодетная, разбросанная вдали от их села. Мальчик остался, как щепка после паводка: не тонет еще, но к какому берегу прибьет — неизвестно.
Прибило к духоборам. Их село стояло в высокой закавказской стороне — там, где земля суровая, каменистая, ветреная, где озера лежат в холодных чашах, где картошка родится не от щедрости почвы, а от человеческого упрямства, где по утрам дым из труб тянется низко, потому что ветер сразу хватает его и несет через беленые дома, сараи, огороды, скирды, телеги. Там было не южно в привычном смысле, не виноградно, не базарно, не лениво. Там было просторно, строго, трудово. Ветер, овечья шерсть, дым кизяка, сырая земля, картофельная ботва, дальние снеговые вершины и люди, которые говорили мало, работали много, а пели так, будто не развлекались, а вспоминали Бога.
Семен и Прасковья Кузьмины взяли мальчика к себе без красивых слов. Просто посадили за стол, поставили миску, дали чистую рубаху и место у печи.
— Живи, — сказал Семен. — Бог даст, вырастешь. Только чужого не бери и на слабого не поднимайся.
Районная милиция поначалу хотела ребенка отобрать. По бумагам выходило неправильно: армянский мальчик у русских сектантов, без положенного решения, без районного оформления, без печати, без той казенной печали, которую государство называло заботой о несовершеннолетних. Приехали, пошумели, стали грозить интернатом.
Но участковый оказался умнее. Он посмотрел не в бумагу, а на жизнь. Увидел, что мальчик сыт, чист, не бит, не запуган; что Прасковья подкладывает ему картошки, делая вид, будто так и надо; что Семен говорит с ним коротко, но по-доброму; что в доме не пьют, не ругаются до синяков, не воруют, не таскают, не прячут злобы под лавкой. Духоборы эти были трудяги. Для милиции почти идеальный народ: не дебоширят, соседей не режут, жен не гоняют по улице, в сводки не попадают. Живут себе, пашут, держат скотину, чинят крыши, помогают друг другу и начальству лишней работы не прибавляют.
Участковый вышел во двор, покурил, посмотрел на беленые дома и сказал районным:
— Не трогайте. Здесь ему лучше.
— Но порядок…
— Порядок, — сказал участковый, — это когда ребенка кормят, не бьют и спать кладут в тепло. Остальное — бумага. Помогите им лучше оформить опекунство.
Так Степанян и остался у Кузьминых. После восьмого класса он сам поехал учиться в ближайшее музыкальное училище. Не сбежал из духоборской жизни, не отрекся от нее, не стал городским насмешником над деревней, как иной способный мальчик, дорвавшийся до общежития, зеркала и лакированных туфель. Нет. Он уехал с узелком, со старенькой скрипкой в футляре, с Прасковьиными пирожками в полотенце и с тем тихим светом внутри, который ему дали эти люди.
В училище над ним сперва посмеивались. Смуглый армянин, а говорит мягко, почти по-русски деревенски; на танцы не рвется; в драки не лезет; спиртного не пьет; на злую шутку не отвечает; если обидят — не бежит жаловаться, но и не мстит. Сидит в углу, чинит струны, читает какие-то старые духовные стихи, а потом берет скрипку — и комната вдруг делается другой.
Играл он когда-то хорошо. Не бойко, не цыганисто, не напоказ, а чисто и печально. Преподавательница говорила, что у него «рука нежная» и «слух сердечный», а это в музыке дороже одной техники. Он мог взять простую мелодию так, что у кухарки в училищной столовой начинали мокнуть глаза, и она сердито отворачивалась к котлетам. В нем была редкая чуткость: он слышал не только ноту, но и то, что за ней прячется. Чужую боль он тоже слышал, как фальшивую струну, — мгновенно, безошибочно, и оттого рядом с ним даже грубые парни иногда понижали голос.
Веровать по-духоборски он не перестал. Не носил этого напоказ, не спорил на каждом углу, не читал проповедей, не делал из совести вывеску. Просто жил так, как был научен: не поднимай руки на человека, не бери чужого, не лги, если можешь промолчать, и не служи злому, даже если злое пришло с печатью и требует расписаться.
Когда настала армия, он отказался принимать присягу и брать автомат. Военком сначала думал, что парень ломается. Потом рассердился. Потом вызвал еще двоих. Потом ему объяснили, что Степанян вырос у духоборов, что это не каприз, не дурь, не политический выпад, а вера, вросшая в него глубже фамилии. Военком сказал, что в Советской армии вера не предусмотрена отдельной статьей довольствия, и отправил его туда, где человек должен был быстро понять, что у государства руки длиннее совести.
В заполярный стройбат. Все знали, что там Степанян выкинул столько мерзлого грунта совковой лопатой, что руки его навсегда забыли скрипку. В одну из долгих смен он страшно обморозил кисти. Лечили плохо, поздно, кое-как. Пальцы остались, но стали чужими: узловатыми, деревянными, неслушающимися. Лом они еще помнили. Рукоять лопаты помнили. А струну — нет.
— Нету рук, — глухо сказал Степанян, поймав Санькин взгляд.
Он виновато спрятал изуродованные кисти в карманы, будто сам был виноват перед мальчиком за их страшный вид.
— Как инвалид без души. Всю ночь в башке Паганини крутится, каждую ноту помню. А пальцы деревянные. Лом помнят, струну — нет. Страна наша большая, а сыграть нечем. Пальцев уже никто мне не даст.
Матвей покачал головой.
— Бог даст другие.
Степанян слабо улыбнулся.
— Какие, дядя?
— Не знаю. Может, не в руках будут.
Док, который к этому времени подошел к грузовику с флягой и услышал последние слова, сказал:
— Матвей, ты опасный человек. Ты одной фразой заменяешь два курса философского факультета.
— А что факультет? — сказал Матвей. — У них, поди, тоже руки есть. Пускай копают.
Коромыслов, стоявший рядом с монтировкой, усмехнулся.
— Да брось ты, армяшка. Скрипка, Паганини… Баба нужна, водка нужна, мотор хороший нужен. Вот это жизнь. А ты струна, струна.
Степанян посмотрел на него спокойно.
— Тебе — мотор. Мне — струна.
— И где твоя струна?
— В голове.
— Так из головы денег не дадут.
— А тебе за монтировку много дают?
Коромыслов хотел огрызнуться, но не нашелся. Вася с опухшей щекой хихикнул, тут же схватился за лицо и застонал.
Зной поднимался быстро. Еще недавно утро было терпимым, почти свежим, а теперь солнце встало выше, и равнина начала раскаляться. Воздух над дорогой дрожал прозрачным густым киселем. Пыль лезла в глаза, в нос, в рот, скрипела на зубах. Рубахи прилипали к спине. Металл бортов нагревался так, что к нему нельзя было приложить ладонь. Вдали, у самого горизонта, плавали миражи: будто там лежала вода, голубая, спасительная, но все знали, что это обман, степная издевка, небесная канцелярия для жаждущих.
Саньке стало страшно от этих людей. Не так, как в бараке у Яши, где страх был кислый, умный, взрослый. И не так, как ночью под звездами, где страх был безличный, космический. Здесь страх был земной. Эти люди вокруг — Матвей с чашечкой мертвой жены, Коромыслов с дурными руками, Степанян с погибшей музыкой, Вася с опухшей щекой — были не флотски собранные, как Хромов, не защищенные иронией, как Док. Они были растрепанные, вывернутые наизнанку дорогой, жарой, судьбой. В каждом из них что-то было сломано, а что-то еще сопротивлялось.
И каждый по-своему спрашивал одно и то же, только не вслух: “Что будет с нами?”, “Как дальше будем жить?”.
Санька слышал, как взрослые говорили об этом ночью, думая, что он спит. Говорили у машин, у костров, возле радиаторов, у бочек с водой. Страна трещит. В магазинах пусто. В Москве какие-то люди что-то делят. В республиках шум. Деньги худеют. Начальство врет, но уже не так уверенно. Газеты пишут такое, за что раньше могли посадить, а теперь за это только не платят зарплату. Флотских гонят в степь на подкрепление, будто море кончилось и теперь Родину надо спасать от засухи.
— Как жить-то будем? — спросил Вася, глядя в марево.
— Как жили, так и будем, — сказал Коромыслов. — Кто сильный, тот сверху.
— Сверху чего? — спросил Док. — Кучи?
— А ты что предлагаешь, доктор?
Док помолчал.
— Я предлагаю сначала не превратиться в скотов. А потом видно будет.
— Поздно, — сказал Коромыслов.
— Поздно — это любимое слово ленивых негодяев, — ответил Док. — Очень удобное. Сказал «поздно» — и можно ничего не делать.
Матвей перекрестился.
— Не поздно, пока дышим. Поздно, когда землей засыпали.
Степанян тихо сказал:
— Дальше жить надо так, чтобы детей не отдавать злому.
Все на миг замолчали.
Санька понял, что это сказано и про него.
Вдруг Вася, стоявший у обочины, перестал щупать опухшую щеку. Его маленькие слезящиеся глазки уставились куда-то в дрожащее марево. Лицо разгладилось, стало глупым и нежным.
— Диво дивное… — пропел он ласковым голосом. — Чудо ушастое…
— Кому ты там, болящий на всю свою пустую голову? — буркнул Коромыслов.
— Тушканчик… Мышонок степной, а прыгает как кенгуру. Ишь, кисточка на хвосте дрожит…
Санька впился глазами в выжженную обочину. Он до боли щурился, пытаясь пробить взглядом раскаленный воздух, пыль, сухую траву. Сначала ничего не видел. Только полынь, серые комочки земли, тонкие стебли, камешки. И вдруг увидел.
Меж сухих стеблей, замирая столбиком, стояло крошечное нелепое существо на длинных задних лапах. Огромные черные глаза-бусины, торчащие уши-локаторы и длинный хвост с пушистой кисточкой на конце. Оно было такое малое, смешное и точное в этой безмерной степи, что казалось чудом. Не большим чудом, о каких рассказывают с кафедр, а маленьким, живым, дорожным: вот он, зверек, которому нет дела ни до Бахтиярова, ни до талонов, ни до империи, ни до человеческих разговоров о будущем. Он просто стоит, слушает землю и в нужную секунду прыгнет.
— Не тронь, — сказал Степанян Коромыслову, хотя тот и не двигался.
— Да больно надо.
— Не тронь, — повторил Степанян.
Тушканчик дернул усами, смешно взмахнул хвостом и одним немыслимым прыжком растворился в ковыле, словно его и не было.
Вася счастливо вздохнул.
— Вот ведь живет. Ни пайка ему, ни начальника, ни путевого листа.
— Зато кошка сожрет, — сказал Коромыслов.
— И нас сожрут, — равнодушно заметил Матвей. — Только не кошки. А мысли.
Док рассмеялся.
— Матвей, я вас боюсь. Вы портите людям оптимизм без единого матерного слова.
Колонна снова зашевелилась. Загудели моторы. Водители полезли в кабины. Кто-то крикнул, что впереди вода будет через двадцать километров. Кто-то ответил, что этот «кто-то» пусть сам туда пешком идет и проверит. Грузовик, на котором лежал Санька, дернулся, потом медленно пополз дальше. Матвей еще какое-то время шел рядом босиком, потом отстал, остановился, сунул ноги в сапоги и стал маленькой фигурой в пыли. Степанян забрался на подножку соседней машины, помогая себе локтем. Коромыслов кинул монтировку в кузов так, что железо звякнуло, как плохой колокол. Санька откинулся на нагретый солнцем брезент.
Над ним висело белесое небо. Оно было огромное, равнодушное и чистое до жестокости. Ему не было никакого дела ни до погибших подводников, ни до графини с французскими духами, ни до Яши, запертого в своей ненависти, ни до Гриши, сторожащего брата, ни до Матвеевой чашечки, ни до Степаняновых рук, ни до восьмилетнего мальчика, которого везли через полстраны в казенное будущее.
Но внизу, под этим небом, всё-таки жило что-то упрямое. Старик пил из чашки мертвой жены, чтобы помнить. Армянин, выросший у духоборов, не брал в руки оружие, хотя за это у него отняли музыку. Желтый Вася радовался тушканчику, как святыне. Док ругался, но лечил. Хромов где-то впереди ловил Бахтиярова, потому что иначе колонна обсохнет и встанет посреди Азии памятником начальственной дурости. Даже Коромыслов, дурной и сильный, был не совсем пропащий: в нем бесилась не злоба одна, а сила без дела, и кто знает, во что она обернется, если жизнь когда-нибудь даст ей правильный вентиль.
Санька закрыл глаза. Мир был бесконечен и одинок. Это правда. Но в нем еще попадались люди, которые подбирали сирот, не давали убить ящерицу, делились водой, прятали в тряпице маленькую серебряную чашку и говорили: «Не тронь». Может быть, на этом всё и держалось.
Не на портретах, не на приказах, не на Бахтиярове даже, как бы ни был он могущественен в вопросах соляры. А на том, что кто-то однажды сказал злому: «Не тронь». И злое, ворча, на минуту отступило.
Грузовик шел дальше, с тяжелым лязгом вползая в самое сердце степи. Пыль поднималась за колонной длинным серым хвостом. Где-то впереди, невидимый и необходимый, кружился по точкам Бахтияров. За спиной остались Урал, леса, дожди, черные озера, бараки, французские духи и вся прежняя жизнь.
А впереди лежала плоская, раскаленная земля, и над ней — небо, такое большое, что под ним, хочешь не хочешь, приходилось взрослеть.








