Глава 12.Эхо поверхности
Холод в городе был неправильный — не тот, что приходит с ветром с реки или с мокрым снегом, который забивается в воротник, а холод смысловой, будто кто-то выключил не отопление, а саму привычку мира быть живым; он не щипал кожу, он тянулся к костям, к тем местам внутри, где обычно держится уверенность, что улица — это улица, дом — это дом, а время — это время.
Артём шёл медленно, спешить здесь было некуда и некому, и потому что каждый лишний шаг звучал слишком громко, как будто его подошвы били по пустому барабану; он привык к шуму Москвы, к тому, что город всегда перебивает твою мысль, а тут мысль перебивала город — и от этого было хуже, чем от любой сирены. Воздух стоял неподвижно, без запаха выхлопа и кофе из ближайшей палатки, и даже когда он вдохнул глубже, надеясь почувствовать хоть что-то знакомое, в лёгкие вошла только чистая, стерильная пустота, похожая на воздух в архивохранилище, где бумага хранит чужие жизни, а человек там — только случайный гость.
Он узнавал места не глазами, а памятью, и память всё время спотыкалась. Вот здесь должен быть ларёк с шаурмой, где он однажды, поздно ночью, спорил с Анной из-за какой-то ерунды, и спор был смешной, и тогда ему казалось важным доказать правоту, а ей — важным доказать, что он вообще умеет слышать; теперь на месте ларька стояла ровная, как под линейку, скамейка без единой царапины, и рядом — мусорная урна, чистая и пустая, как будто никто никогда не ел и не бросал обёртки. А вот тут должен быть пустырь, и память уже приготовилась к привычной дыре между домами, к грубой земле, к случайной собачьей стае и к одинокому фонарю, который мигает в ноябре; вместо пустыря стоял новый дом — не разрушенный, не обветшалый, не «призрачный», а слишком аккуратный, с одинаковыми окнами и одинаковыми балконами, словно его построили по шаблону, забыв, что у настоящего дома всегда есть человеческие ошибки.
Окна этого дома были слепыми. В них не отражалось ни небо, ни он сам, ни тусклое свечение, которое заменяло здесь солнце. В некоторых, если задержать взгляд, можно было заметить движение — не тень от шторы, потому что штор не было, а что-то вроде лица, прижатого к стеклу изнутри, — и в следующее мгновение лицо исчезало, как если бы его не было вовсе, а была только ошибка восприятия. Артём ловил себя на том, что не хочет проверять, было ли это; в нормальном мире он бы проверил, потому что нормальный Артём — это человек, который раскладывает страх по полочкам, ищет источник и возвращает себе контроль, но здесь контроль выглядел как чужая услуга, за которую потом обязательно выставят счёт.
Он прошёл мимо витрины магазина, где на манекенах висели пальто и шарфы, знакомые по реальным коллекциям; манекены стояли, чуть наклонив головы, будто прислушивались, и только одна деталь была странной: на их лицах были нарисованы улыбки, слишком живые для пластика, и эти улыбки не были одинаковыми — они отличались на миллиметр, на крошечный сдвиг линии, как будто кто-то тренировался рисовать «человеческое» и пока не достиг совершенства. Артём отвёл глаза, потому что почувствовал, как в горле поднимается сухой кашель — не от пыли, а от ощущения, что его пытаются рассмотреть так же внимательно, как он рассматривает предметы.
На перекрёстке стоял автобус. Он был слишком цельным, слишком готовым к движению, как реквизит на сцене, который выставили заранее и забыли добавить актёров. Дверь была открыта, внутри горел мягкий, белёсый свет, а над лобовым стеклом — электронное табло: «04:10». Те самые цифры, которые уже успели стать для него не временем, а меткой, будто кто-то поставил штамп на его жизни и теперь всюду повторял его, чтобы он не сомневался: ты внутри.
Артём сделал шаг ближе и остановился. Он почувствовал, как в кармане пиджака, там, где лежал жетон, холодное железо словно потянуло его, коротко и упрямо, как стрелка компаса; и одновременно — как будто что-то в животе, старое, животное, сказало: не сейчас. «Позже», — подумал он. Или «рано». Здесь эти слова теряли смысл, потому что позже могло не наступить, а рано могло длиться вечность.
Он не вошёл. Он обошёл автобус, не глядя внутрь, и только краем глаза увидел, что на одном из сидений кто-то сидит — силуэт, расплывчатый, как плохо проявленная фотография. Он не слышал дыхания, не видел лица, но ощущение чужого присутствия было таким отчётливым, что у него свело горло. Он ускорил шаг, стараясь не оглядываться, и поймал себя на мысли, что ведёт себя как ребёнок, который боится темноты не потому, что там кто-то есть, а потому, что там может быть кто угодно.
Интуиция — не логика и не надежда — вела его вперёд. Она не объясняла, куда и зачем, она просто тянула, как тонкая нить, натянутая между ним и какой-то точкой в этом мёртвом городе. В какой-то момент он заметил, что на рекламных щитах висят плакаты: улыбающиеся лица, слоганы, обещания скидок и счастья — всё как обычно, но если всмотреться, улыбки на этих лицах были чуть шире, чем должны, а глаза — чуть пустее, и чем дольше ты смотрел, тем сильнее казалось, что плакат смотрит на тебя, терпеливо, без злобы, как табличка в музее, которая ждёт, когда ты подойдёшь достаточно близко, чтобы прочитать мелкий шрифт: «входя, вы соглашаетесь».
Впереди мерцала аварийная лампа на фасаде института. Она мигала неровно, словно ей не хватало сил, но она всё равно продолжала, потому что в этом мире даже слабый свет был обязателен — не чтобы спасать, а чтобы показывать. Корпус выглядел брошенным, но не разрушенным: окна целы, двери на месте, ступени у входа не осыпались. Вывеска «ВЕКТО—» обрывалась, как оборванная фраза; отпавшие буквы оставили царапины, и эти царапины казались важнее слов, потому что слова в последнее время слишком часто оказывались подделкой.
Артём толкнул дверь. Она поддалась слишком легко, будто ждала. Не скрипнула, не сопротивлялась, просто открылась, как если бы за ней стоял кто-то, кто заранее снял запор, чтобы ему было удобнее входить.
Внутри пахло пылью, сыростью и электричеством, но электричество было не «работающее», а как запах после короткого замыкания, когда пластик уже подплавился, а пожар ещё не начался. Свет дрожал; тени лежали под неправильными углами, и это было не «страшно», а «неверно», как неправильно сложенная формула. Где-то впереди слышался многослойный шёпот, будто стены дышали и одновременно вспоминали, что они когда-то слышали человеческие разговоры.
Он прошёл по коридору, и каждый его шаг отдавался коротким эхом, которое возвращалось не так, как должно: с задержкой, с лёгким смещением, как будто рядом шёл ещё кто-то и шагал чуть позже, повторяя его движение без видимого тела. Артём останавливался — и эхо делало ещё один шаг. Он делал шаг — и эхо молчало. Это было достаточно, чтобы кожа на предплечьях покрылась мурашками, и он перестал играть с этим, потому что здесь игры быстро становились правилами.
И только тогда он заметил силуэт.
Фигура появилась из темноты медленно, неестественно, будто училась ходить заново: худой, взъерошенный, с подрагивающей улыбкой, которая не была выражением радости, а была судорогой, привычкой, оставшейся на лице после того, как смысл исчез. На шнурке у него висела флешка — как талисман, как крест, как жетон на шее у солдата. Глаза были красными, будто он не спал не сутки и не двое, а целую эпоху.
Они смотрели друг на друга слишком долго для случайности и слишком мало, чтобы стало спокойно.
— Я Дима, а ты вроде не один из них, — сказал он голосом, который звучал так, будто им давно не пользовались; слова выходили тяжело, как воздух из старого меха.
— Из кого? — спросил Артём, и ему самому показалось, что его голос здесь лишний, как если бы он заговорил в библиотеке, где никто не дышит.
Дима провёл пальцем по щеке, будто пытался стереть что-то невидимое.
— Из улыбающихся. Из тех, кто уже… там.
Он сказал это не пугающе — болезненно, как человек, который видел вещь, которую невозможно «развидеть», и теперь каждое слово — только попытка передать боль, не сумев её назвать.
Артём хотел задать сотню вопросов — кто ты, что здесь происходит, где выход, где Анна, — но прежде чем он успел выбрать хоть один, вдоль стены промелькнуло движение, и коридор словно на секунду распахнулся, как щель между кадрами.
За прозрачной, едва заметной гранью были люди. Не призраки в привычном смысле и не тени, а настоящие человеческие фигуры — бегущие, падающие, бьющие в двери; женщина беззвучно кричала, ребёнок закрывал уши, мужчина пытался прорваться через преграду, и его ладони расплющивались о невидимое стекло, оставляя на нём не следы крови, а следы чего-то серого, как пепел, будто сама жизнь стиралась с него в момент касания.
Это не было иллюзией. Это было рядом — настолько рядом, что воздух между ними дрогнул, как натянутая плёнка.
Один фантом подошёл ближе, и его лицо исказилось в беззвучном крике. Артём увидел, как мышцы на шее напрягаются, как рот раскрывается, как грудь поднимается для вдоха, но звук не родился; вместо звука вокруг него пошёл треск, и грань на мгновение стала видимой — тонкой сеткой, как паутина на свету. Казалось, ещё чуть-чуть — и она проломится.
Дима отступил.
— Не смотри долго, — сказал он, и в голосе было не наставление, а суеверный страх человека, который уже платил за любопытство. — Они… пытаются пройти.
Он не сказал «могут». Это было важно: здесь, где всё постоянно нарушалось, даже он не позволял себе формулировку, которая дала бы надежду.
— Кто они? — спросил Артём, и вопрос был не про людей за стеклом, а про тех, кто заставил их там оказаться.
Дима выдохнул, будто выталкивал из себя чужое слово.
— Фантомы. Или… слои. Я не знаю. Но если смотреть — долго, — они запоминают тебя. Тебя как… подходящую форму.
За гранью мужчина ударил снова и снова, и на четвёртом ударе, когда Артём уже почти отвёл взгляд, грань на долю секунды дрогнула, и рука мужчины прошла сквозь неё — на сантиметр, на два; кожа на пальцах вытянулась, как резина, суставы сложились под невозможным углом, и лицо, которое было человеческим, вдруг «съехало», будто кто-то потянул его снизу вверх, превращая рот в ту самую широченную улыбку, про которую говорил Дима. Рука тут же отдёрнулась обратно, грань затянулась, а фигура за стеклом осела на пол, продолжая шевелиться, как будто пыталась вспомнить, как правильно быть человеком.
Артём почувствовал, как у него холодеют ладони. Это не было нападением. Это была демонстрация: смотри, что мы делаем с теми, кто пытается пройти неправильно.
— Ты… тоже? — тихо спросил он, не глядя на Диму прямо.
Дима не ответил сразу. Его взгляд метнулся к потолку, будто он подсознательно искал там камеру, и Артём вдруг понял: привычка наблюдать в нём не умерла, она просто превратилась в паранойю.
— Я… вышел, — наконец сказал Дима, и это слово прозвучало как ложь, которую он сам себе повторял. — Но не так, как надо. Не… по их правилам.
— По чьим?
Дима усмехнулся, и усмешка была чужая, слишком гладкая, словно кто-то на мгновение натянул на его лицо чужую мимику.
— Вот в этом и проблема, Артём. Я не знаю, кто это. Я знаю только, что они смотрят. Всегда. Даже когда ты закрываешь глаза, ощущение остаётся — как свет от монитора на сетчатке, который ты видишь в темноте.
В глубине коридора снова дрогнул воздух, и фантомы исчезли, будто кто-то быстро закрыл окно на компьютере. Но ощущение их взглядов осталось — не как память, а как присутствие, как послевкусие металла на языке.
— Ты пришёл сюда один? — спросил Дима неожиданно, и в этом вопросе было что-то вроде надежды, но надежда здесь казалась неприличной.
— Нет, — ответил Артём, и слово «Анна» застряло у него в горле. Он не произнёс его, потому что произнести — значит признать, что она может быть где-то рядом, но не с ним.
Дима понял всё равно. Понимание в этом месте распространялось быстрее слов.
— Она была… — начал он и осёкся, словно услышал внутри себя звук, который не хотел слышать.
— Была где?
Дима моргнул, и моргание было слишком медленным, как у человека, который борется со сном, но сон здесь — не физиология, а приглашение.
— Я видел следы. Не её, — поправился он тут же, — а… следы перехода. Как будто кто-то прошёл и оставил после себя неправильность. Тут многое выглядит правильно, пока ты не понимаешь, что оно правильное не потому, что оно настоящее, а потому, что оно подделка.
— Подделка чего?
— Нормальности.
Он сказал это и вдруг сжал флешку, будто она могла удержать его в реальности, и Артём понял: если у Димы есть якорь, значит, у Димы есть что терять.
В этот момент по коридору прошёл звук — не шаги и не ветер, а шорох, как если бы по потолку протащили мокрую ткань. Свет мигнул, и на секунду на стенах проступили тени без источника: длинные, тонкие, с пальцами, которые не должны быть такими длинными. Тени качнулись, будто пробовали форму, и исчезли.
Дима вздрогнул.
— Пойдём, — сказал он быстро. — Здесь нельзя стоять. Чем дольше стоишь, тем больше… совпадаешь.
— Совпадаешь с чем?
— С их ожиданием.
Артём хотел спросить, что это значит, но вопрос умер, потому что вдалеке, из глубины здания, донёсся другой звук — ритмичный, гулкий, очень далёкий и очень знакомый: как рельсы метро, когда поезд идёт по туннелю и гул сначала едва слышен, потом становится телесным, вдавливается в грудь.
Дима побледнел.
— Ты слышишь?
— Да.
— Это… выход?
Артём сам удивился, как быстро внутри него родилась эта мысль, как будто мозг, выжженный страхом, всё равно пытался построить маршрут «выйти отсюда». И тут же внутри поднялась другая, более трезвая мысль: выходы здесь не звучат так. Выходы здесь не зовут.
Дима качнул головой.
— Или вход. Лестницы вниз — плохой знак. Но иногда там переходы. Иногда… узлы.
— Узлы? — переспросил Артём, и слово показалось ему слишком человеческим для этого места.
— Места, где слои близко. Где можно… — Дима замялся, подбирая слово, которое не звучало бы надеждой. — Где можно понять, что происходит.
— И ты хочешь понять?
Дима коротко рассмеялся, и смех был сухой, как треск.
— Я хочу понять, почему я ещё здесь. И почему у меня иногда… — он снова провёл пальцем по щеке, как по следу от улыбки, — иногда лицо делает то, чего я не хочу.
Они двинулись по коридору. Артём шёл рядом, но всё время ловил периферией зрения движение — как будто за стеклянной гранью, там, где только что были фантомы, кто-то всё ещё шёл параллельно им, подражая шагам. Один раз он повернул голову — и успел увидеть ребёнка за гранью, который шагал точно так же, как он, и в момент, когда Артём остановился, ребёнок остановился тоже, поднял руки к ушам и медленно, будто механически, улыбнулся. Артём отвернулся, не дожидаясь продолжения, потому что понял: Дима был прав — смотреть долго здесь означало соглашаться.
— Ты говорил… «улыбающиеся», — сказал Артём, стараясь, чтобы это звучало как разговор, а не как попытка не сойти с ума. — Они что, все… одинаковые?
Дима шёл, не глядя на него.
— Они не одинаковые. Они… пустые. Как манекены, которым оставили мимику, чтобы они выглядели как люди. И если ты приближаешься к грани… если ты пытаешься пройти… эта мимика может стать твоей.
Слова были простыми, но от них хотелось вымыть руки. Артём нащупал в кармане жетон — холодный, тяжелый, настоящий — и это ощущение металла было почти утешительным, как боль, доказывающая, что ты жив.
Дальше коридор начал меняться. Не резко, не как в кино, а исподволь: стены становились чуть более гладкими, свет — чуть более ровным, запах сырости — чуть менее отчётливым, будто место подстраивалось под их ожидания, пыталось сделать себя «проходимым». Именно эта уступчивость пугала больше всего, потому что уступчивость в хищнике — это ловушка.
И тогда раздался голос.
Не из воздуха и не из коридора — откуда-то сбоку, будто из-за самой грани, из того места, где только что были фантомы, но голос звучал ближе, чем должен, и тянулся, как растянутая магнитная лента.
— Дим-рий… вернись…
Имя произнесли так, словно пробовали его на вкус, как чужое слово во рту.
Дима остановился. Его плечи поднялись, будто он приготовился к удару.
— Ты… не завершён… должен пройти.
В тоне не было жалости и не было злости. Была функция. Приказ системы, которая не терпит незакрытых процессов.
Артём почувствовал, как холод проходит по коже, не от температуры, а от смысла. Он посмотрел на Диму.
— Кто это?
Дима закрыл глаза, и на мгновение показалось, что он собирается упасть.
— Они… — выдохнул он. — Они называли это… Излом.
Слово прозвучало впервые — не как слух, не как метафора, а как термин, и будто пространство согласилось: лампы дрогнули, шёпот в стенах на секунду стал громче, а где-то далеко, в глубине, отозвался тот самый гул рельсов, как сердце под землёй.
— Эксперимент, — сказал Артём, потому что так думать легче; эксперимент предполагает людей, а люди предполагают границы ответственности.
И в ту же секунду он понял, что мысль слишком удобная, слишком человеческая, слишком успокаивающая. Эксперимент — это когда кто-то знает цель. Здесь цели могло не быть. Здесь мог быть только процесс.
Дима усмехнулся уголком рта, и эта усмешка снова была чужой, как короткий сбой в его лице.
— Так думать легче, — повторил он, и Артём вздрогнул: Дима произнёс его мысль, не слыша её. — Но мне кажется… это было не про всех. Это было про меня.
Голос повторил, тише, почти ласково, как будто система решила снизить громкость, чтобы не ломать объект слишком резко.
— Вернись…
И только Дима услышал вторую часть. Артём понял это по тому, как у Димы изменилось лицо — как будто ему шепнули что-то интимное и унизительное.
— Ты вышел неправильно, — сказал Дима вслух, и это звучало не как пересказ, а как приговор.
Он дрожал. Но не от холода.
— Пока мы ещё себе принадлежим, — добавил он после паузы, и фраза была попыткой держаться за человеческое, за свободу выбора, хотя уверенности в ней не было.
Артём не ответил. Он впервые задумался всерьёз — не в философском смысле, а в телесном, в том, как сердце бьётся и как пальцы цепляются за карман, — принадлежит ли он себе, если уже ходит по миру, который реагирует на его мысли, подбрасывает ему маршруты, цифры, совпадения, а потом проверяет, как он на них отреагирует.
И если нет — то кому?
Они спускались не сразу — сначала коридор сделал ещё пару поворотов, будто здание пыталось убедиться, что они действительно выбрали этот путь, а не просто шли по инерции. На одном из углов висело табло эвакуации: зелёный человечек, стрелка, слово «ВЫХОД». Артём успел подумать, что это смешно, почти мило, если бы не одно «но»: стрелка указывала в стену, и по мере их приближения человечек на пиктограмме будто смещался, меняя позу — сначала бежал, потом шёл, потом стоял, а когда Артём прошёл мимо, на мгновение показалось, что человечек повернул голову вслед.
— Здесь всё… пишет себя, — тихо сказал Дима, и это было сказано не как метафора, а как усталый факт. — Не просто пространство. Всё. Даже знаки.
— Ты был сотрудником, — напомнил Артём, цепляясь за простое, за человеческое. — Ты же понимаешь, как это устроено. Хоть примерно.
Дима фыркнул. В другом месте это могло бы звучать как попытка юмора, но здесь это было сухое дыхание человека, который смеётся, чтобы не заорать.
— Я понимал сети. Камеры. Доступы. Протоколы. Я понимал, как сделать так, чтобы тебя не заметили. — Он на секунду замолчал, и в этой паузе Артём услышал, как где-то в стене, на уровне уха, шепчет проводка: короткие фразы, обрывки слов, будто институт вспоминал свои разговоры и не мог решить, какой оставить. — А это… это не техника. Это как будто техника тут — просто костюм, чтобы мне было проще поверить. Чтобы я думал: «Ага, у этого есть интерфейс, значит, это можно взломать».
— И можно? — спросил Артём.
— Взломать? — Дима покачал головой. — Думаю, нет. Можно только… ошибиться достаточно красиво, чтобы тебя не переписали сразу.
Он сказал это и тут же резко обернулся, будто услышал шаги позади. Артём тоже остановился. Коридор был пуст. Но на полу, там, где ещё секунду назад лежала ровная пыль, появилась дорожка следов — маленьких, детских, босых. Следы шли параллельно им, вдоль стены, и в какой-то момент один след смазался, как будто ступня соскользнула, и на бетонном полу осталась тонкая полоса, похожая на улыбку. Артём не сказал об этом вслух. Он просто ускорил шаг.
Дверь на лестничную клетку была приоткрыта, как рот, который не решил, говорить ему или кусать. Ручка была холодной, но холод был не металлический — холод был «чужой», как если бы металл передал ему чьё-то прикосновение, задержавшееся здесь на слишком долгое время. За дверью начинались ступени вниз. И тут Артём впервые заметил, что ступени, хотя и были бетонными, имели на ребре тонкие, аккуратные номера, как на полках архивного стеллажа: «1», «2», «3»…
— Считают нас, — прошептал Дима, и голос у него дрогнул. — Или шаги. Или… что проще.
Они начали спуск. Чем ниже становилось, тем сильнее гул рельсов превращался из звука в давление, и Артём поймал себя на том, что дышит осторожно, как в воде. На уровне между этажами стояло зеркало — обычное, в пластиковом корпусе, как в офисах. Артём не хотел смотреть, но взгляд всё равно скользнул. В отражении они были оба — он и Дима — и всё было правильно ровно до того момента, когда Дима моргнул, а отражение не моргнуло; оно улыбнулось чуть шире, чем позволяла кожа, и через секунду снова стало нормальным, будто проверило, заметят ли.
Дима резко отвёл лицо, будто его ударили.
— Видишь? — сказал он глухо. — Я даже не знаю, где я настоящий.
— Настоящий там, где больно, — неожиданно для себя ответил Артём, и сам удивился: это звучало как Анна, как её способ говорить, когда она устала спорить с его «логикой» и просто называла вещи по именам. В груди кольнуло, и он понял, что начал слышать её даже здесь — не голосом, а принципом.
Они спустились ещё ниже. Лестница закончилась дверью без таблички. На двери была только наклейка — потёртая, почти стёртая: круг, перечёркнутый диагональю, и под ним цифры «04:10». Артём не стал спрашивать, откуда это. Здесь вопросы любили становиться ответами, которые тебе не нужны.
Он толкнул дверь.
И на секунду ему показалось, что он снова стоит на улице, потому что воздух стал просторнее, а темнота — глубже, как небо под землёй. Где-то далеко, в пустоте туннелей, гул поезда повторил себя, будто делал вдох.
Дима шагнул рядом и прошептал так, словно боялся разбудить место:
— Если там правда узел… то дальше будет хуже. Потому что хуже — это не когда страшнее. Хуже — это когда яснее.
Артём кивнул, хотя не был уверен, что согласен. Он просто понимал: назад он всё равно не пойдёт.
И они вошли — туда, где звук рельсов переставал быть звуком и становился дорогой.
Продолжение следует...


