Дурное семя. часть 1
1
Вечер опускался на деревню Нижедь тяжёлой, влажной пеленой. Воздух стоял густой, удушливый, пропитанный запахом прелой соломы и гниющей плоти. Застоявшиеся нечистоты делали его ядовитым, тяжёлым, как мокрая тряпка на лице. С каждым вдохом в лёгкие затекала сладковатая вонь.
Деревня тонула в грязи. Узкие, кривые улочки залиты чёрной жижей, в которой плавали останки животных — вздувшиеся брюхами крысы, полуразложившиеся кошки с вытекшими глазами, куриные лапы, торчащие из земли, будто молящие о помощи. Дома, покосившиеся и покрытые плесенью, стояли так близко друг к другу, что между ними невозможно было протиснуться, не задев гниющие стены, с которых сыпалась труха. Над кривыми крышами клубился туман – не белый и нежный, а желтоватый, как гнойник.
Дома прижимались друг к другу, как старые прокажённые. Стены, покрытые плесневыми узорами, дышали сыростью. Оконные стекла там, где они ещё оставались, были мутными, заляпанными. Сквозь щели в ставнях пробивался тусклый свет: не огонь свечи, а бледное мерцание гнилушек, настоянных в жире.
Грязь на улицах не просыхала даже в самый зной. Чёрная, вязкая, она хлюпала под ногами, выпуская пузыри зловонных газов. В её топких глубинах копошились еще живые, но уже слепые крысы с облезлой шкуркой, их розовые хвосты извивались, как черви на крючке.
Жители выползали из своих нор с заходом солнца.
Старухи с вывороченными суставами ползли по улице, их иссохшие груди волочились по грязи, оставляя влажные борозды. Старики, покрытые бородавчатыми наростами, сидели на порогах, беззвучно шевеля беззубыми ртами. Казалось, они пережёвывали собственные языки.
Дети копошились в навозных кучах. Их тела, покрытые струпьями и язвами, сливались с грязью в единую массу. Они лепили из экскрементов подобия кукол, потом разрывали их и засовывали клочья себе в ноздри, в уши, в мокнущие ранки на боках.
В центре деревни стоял колодец с мутной водой. На его срубе висели ленточки – не яркие и праздничные, а серые, пропитанные грязью и жиром. В глубине что-то булькало, иногда на поверхность всплывали клочья шерсти или обрывки кожи.
У околицы, где дорога терялась в болотной трясине, стоял дом с провалившейся крышей. Его стены были покрыты наростами. По ночам из-под двери выползали слизкие дорожки, тянувшиеся к ближайшим избам.
Тьма сгущалась медленно, нехотя. Звёзд не было видно – только мутная пелена, нависшая над деревней, как гнойный налёт на глазном яблоке.
В одном из домов что-то застонало. Звук был влажным, прерывистым, выходивший через слой размягчённой плоти. На него никто не отреагировал.
Ночь в Нижеди всегда была живой.
Они показались на горизонте, когда солнце уже готово было скрыться. Двигались медленно, глухо. Скрипела старая телега, за ними, хромая и сопя, плелась лошадь с впалыми боками и мутными глазами. От тощего крупа тянулась веревка. Девушка, чьи кисти были туго связаны ею, не кричала. Она лишь извивалась, пытаясь поймать баланс, но каждый раз, когда ее нога попадала в колею, тело дергалось, она падала на бок, и тогда мокрая грязь хлюпала ей в ухо, в рот пропитывая грубый холст мешка.
Парни шли молча. Их лица под слоем вечной грязи были каменными. Старший, бородатый, с кривым ртом, держал вожжи. Двое других шли по бокам, подталкивая пленницу оглоблями, когда та замедляла шаг. Сорочка на девушке, когда-то, должно быть, белая или цвета неба, теперь была бурым, прилипшим к телу саваном. Ткань задралась выше колен, обнажив исцарапанную, грязную кожу, по которой уже ползли красные дорожки. Каждый рывок веревки, каждый удар о землю отдавался приглушенным стоном сквозь мешок.
Они миновали колодец. На мгновение бородач замедлил шаг, бросив туда взгляд. В мутной глубине что-то колыхнулось, почуяв движение наверху. Но он лишь плюнул в черную воду и дернул вожжи. Лошадь фыркнула и двинулась дальше, к дому на околице.
Туда, где стены дышали наростом, а из-под двери выползали по ночам слизкие тропы.
Старики на порогах перестали жевать. Их беззубые рты застыли в одной гримасе — не то ожидания, не то привычного равнодушия. Дети в навозных кучах подняли головы. Их глазки, мутные и воспаленные, следили за процессией. Один мальчонка с гноящейся щекой медленно поднес к лицу комок, слепленный из грязи, и сунул его себе в рот, не отрывая взгляда от белой, грязной кожи под сорочкой.
Они подошли к дому с провалившейся крышей. Бородач бросил вожжи. Остальные двое схватили девушку под мышки, отвязали веревку от лошади. Тело ее обмякло, стало тяжелым и бесформенным. Они поволокли ее к низкой, покосившейся двери.
Дверь скрипнула, открывая черноту, густую, как деготь. Парни швырнули девушку внутрь. Она ударилась о что-то мягкое и упругое, издав наконец звук — не крик, а короткий, захлебывающийся выдох.
Бородач что-то пробурчал, пнул ногой ее ногу, торчащую из двери. Потом захлопнул створки. Звякнул тяжелый засов.
Они постояли минуту, слушая. Из-за двери не доносилось ни звука. Только привычный, вечный гул Нижеди — бульканье грязи, писк слепых крыс, шорох плесени по стенам.
Парни развернулись и пошли назад, к центру деревни.
2.
В доме старосты, единственном строении, где окна ещё помнили стекло, а пол был устлан трухой, а не жидкой грязью, собрались пятеро. Их тела заполнили тесную горницу, и воздух сразу стал тяжелее.
Староста Никифор сидел во главе стола. Вернее, не сидел, а возлежал на боку, подперев голову рукой с распухшими суставами. Его левый глаз заплыл навсегда, но правый смотрел остро, как шило. На столе перед ним лежал кусок сырого мяса, исходившего сукровицей. Он не ел. Он просто водил по нему пальцем, рассекая волокна, как червей.
– Привели, – сказал кто-то из темноты склизким, только что откашлявшимся горлом.
– Видел, – ответил Никифор. – Худая.
– Отродится.
– Ежели выживет.
В углу зашаркало. Там, на куче тряпья, сидела бабка Зубариха – самая древняя из живых, настолько, что никто уже не помнил, когда она родилась. Её лицо напоминало старый гриб: сморщенное, бурое, с трещинами. Она не ходила – ползала, и сейчас её тело лежало на куче ветхих тряпок, рядом стояло корыто, в котором она могла передвигаться.
– Четвертая за три года, – прошелестела она. – Первая сдохла на второй день. Вторая родила мёртвого. Третья… – она запнулась, и в горле у неё что-то булькнуло, – третья родила то, что само её сожрало.
– Может эта крепче, – сказал Никифор. – Не кричала. Не билась. Молчала всю дорогу.
– Молчаливые живут дольше, – согласился мужик у двери. Его звали Хромой, хотя хромал он не на ногу, а на всё тело – позвоночник был скручен в спираль, и он двигался боком, как краб. – Или умирают быстрее. Без звука.
Никифор поднял свой единственный глаз на бабку.
– Спрашивала у Хлуда?
Зубариха зашевелилась. Из корыта показалась рука. Не рука даже, а сухой корень с обломанными ветками-пальцами. Она поднесла их к лицу, пошевелила губами. Изо рта вывалился чёрный лоскут – то ли языка, то ли чего-то, что там жило.
– Хлуд молчит, – сказала она наконец. – Или ждёт. Или уже ответил, а мы не поняли.
– Как понять? – спросил четвёртый. Молодой ещё, с лицом, не тронутым гнилью, но уже с бельмом на зрачке. Его звали Сычом. Он был самым новым среди старших. Год назад ещё копался в навозе, но что-то случилось, и его вдруг позвали. Он сам не понял, за что. – Может, она не годится? Может, Хлуду нужно не это?
Никифор медленно повернул к нему голову. Глаз сузился.
– Ты, Сыч, помалкивай, пока тебя не спросили. Ты здесь, потому что у тебя мать была хорошая. Но это не значит, что ты имеешь голос.
Сыч замолчал. Но не опустил глаза – смотрел на мясо перед старостой, на то, как пальцы Никифора месят его, превращая в розовую кашу.
– Сегодня ночь полная, – сказал Хромой. – Самая тёмная. Нужно решать.
– Решим, – бросил Никифор. – Но сначала пусть полежит. Пусть пропотеет. Дом её примет или нет – увидим к утру.
– А если не примет? – спросил кто-то из угла, где стояла бочка с мутной жижей. Голос принадлежал Пахому – толстому, обвислому, с кожей, похожей на перебродившее тесто. Он не показывался на свет уже много лет, но его слышали всегда. – Выплюнет обратно, как прошлую?
– Тогда пойдёт в колодец, – равнодушно сказал Никифор. – Хлуду всё равно. Ему нужно, чтобы земля не пустовала. А чем наполнять – его дело.
В горнице стало тихо. Слышно было, как за стеной шуршит плесень, разрастаясь по трухе, как где-то далеко, у околицы, скрипнула дверь – та самая, покосившаяся.
Голова Зубарихи дёрнулась в сторону окна.
– Слышите? – прошептала она.
Из черноты, из той стороны, где стоял дом с провалившейся крышей, донёсся звук. Не стон. Не плач. Что-то другое – влажное, чавкающее, ритмичное. Будто огромный язык облизывал стены изнутри.
Никифор улыбнулся. В улыбке его было всего два зуба – длинных, жёлтых, похожих на гвозди.
– Принимает, – сказал он. – Значит, согласен.
– Или голоден, – поправила Зубариха, и голос её стал тише, почти не слышным. – Они похожи, согласие и голод. До поры.
Она уползла в своё корыто, и больше из него не доносилось ни звука.
Никифор поднялся. Тело его было тяжёлым, грузным, но двигался он с какой-то жуткой лёгкостью. Казалось, что кости его давно уже заменили на гнилую солому.
– Завтра на заре проведаем, – сказал он. – Если к утру дом успокоится – значит, принял. Если нет…
Он не договорил. Вместо этого взял со стола кусок мяса, который только что месил, и сунул в рот целиком. Жевал долго, с присвистом. Кровь потекла по подбородку, смешиваясь с грязью.
– А девку как звать? – спросил вдруг Сыч. – Мы ж не спросили.
Никифор посмотрел на него единственным глазом. Долго. Так смотрят на муху, севшую на край чашки с помоями и которую ещё не решили, убивать или оставить.
– А зачем, – сказал он наконец.
Он вытер рот тыльной стороной ладони и вышел вон. Остальные зашаркали следом, растворяясь в липкой тьме Нижеди. Последним уползла Зубариха – её корыто заскребло по полу, оставляя за собой тёмный, маслянистый след.
Сыч задержался у порога. Он смотрел в сторону дома на околице. Там, за дверью, больше не было слышно ни чавканья, ни вздохов. Только тишина – плотная, тяжёлая, как земля на крышке гроба.
3.
Ночь в Нижеди тянулась, как гнилая нитка — рвалась, но не кончалась. Сыч не спал. Он лежал на своей соломе, глядя в потолок, где плесень рисовала карты неведомых земель, и слушал, как дышит деревня.
Под утро провалился в забытьё. Ему приснилась мать — та, что умерла, когда он был ещё мал. Она стояла по пояс в чёрной жиже и протягивала к нему руки, но вместо пальцев у неё росли мокричные усы.
«Не ходи туда», — сказала она. Он спросил: «Куда?» Но мать уже ушла под грязь, только пузыри пошли по поверхности.
Он проснулся от шума. Кто-то ходил по улице — тяжело, вразвалку. Не один. Несколько. Сыч выглянул в щель между брёвнами.
Серое, мутное утро стояло над деревней. Небо напоминало гнойный бинт — кое-где просвечивало, но света не давало. По улице, чавкая по колено в жиже, шли четверо. Впереди — Никифор, грузный, но лёгкий, как пустой мешок, набитый трухой. За ним — Хромой, переваливающийся боком. Двое других, безымянные, с лицами, похожими на комья грязи, тащили за собой верёвку и пустые мешки. Пахома не было — тот не покидал своей бочки никогда.
Сыч выскользнул из дома и пристроился сзади. Никто не обернулся.
Они шли к околице. К дому с провалившейся крышей.
Дом встретил их тишиной. Но тишина эта была не той, что прошлой ночью — давящей, живой. Теперь она казалась усталой. Выдохнувшей. Дверь стояла прикрытой, но не запертой — засов валялся в грязи, сброшенный нетвёрдой рукой.
Никифор остановился в трёх шагах. Посмотрел на дверь. Потом за правое плечо, где обычно пристраивалась Зубариха. Та не пришла, но староста ждал её одобрения, которого не было.
— Открывай, — сказал он Хромому.
Тот замялся. Скрученное тело его как-то сжалось, пытаясь стать ещё меньше и незаметнее.
— Сам открывай, — ответил он. — Я своё отходил.
Никифор сплюнул в сторону. Плюнул жёлтой, густой слюной, которая не впиталась в грязь, а легла на неё, как пиявка. Потом шагнул к двери и толкнул её ногой.
Дверь скрипнула. Изнутри пахнуло — не тем болотным, не гнилостным, а чем-то новым. Потом. Живым, но больным. Тяжёлый, сладковатый дух живого тела, которое долго не мыли, которое боялось и которое забыли.
В доме было темно. Сквозь дыры в крыше пробивались редкие, мутные лучи, и в их свете можно было разглядеть.
Девушка лежала у дальней стены, на куче прелой соломы, перемешанной с костями и трухой. Она не шевелилась. Мешок на голове почернел от грязи и ещё чего-то — может, крови, может, слюны. Верёвка на запястьях врезалась в кожу, руки выше кистей посинели, распухли. Сорочка задралась до пояса, открывая живот, впалый, грязный, исцарапанный то ли о солому, то ли о чьи-то ногти.
Никифор шагнул внутрь. За ним — Хромой. Сыч остался на пороге, но его толкнул в спину один из безымянных, и он вошёл следом.
Воздух в доме был тяжёлым, как вода.
— Живая? — спросил Хромой.
Никифор наклонился. Его рука с распухшими суставами потянулась к девушке. Он ткнул её в плечо. Потом сильнее. Девушка не ответила.
— Снимите мешок, — сказал староста.
Безымянные переглянулись. Один из них — тот, что повыше, с лицом, покрытым бородавками, — шагнул вперёд, нагнулся и рванул мешок.
Ткань не поддалась сразу, присохла к лицу, смешалась с волосами. Дёрнули ещё раз. Мешок оторвался и все увидели её лицо.
Она была молода. Очень молода — может, шестнадцать, может, меньше. Лицо, когда-то, наверное, чистое, теперь было покрыто коркой засохшей грязи. Глаза — зажмурены. Губы — потрескавшиеся, белые, с запёкшейся кровью. Волосы спутались в один колтун, в котором копошилось что-то мелкое — вши или ещё хуже.
— Воды, — прошептал кто-то. Сыч не понял, кто. Может, он сам.
Девушка дышала. Едва слышно, но дышала. И вдруг веки её дрогнули.
Она открыла глаза.
Белки были красными от напряжения. Зрачки — расширенными, чёрными, как колодец в Нижеди. Она смотрела не на них. Сквозь них. В потолок, в дыры, в серое небо. И потом — взгляд прыгнул. Метаться начал, как загнанный зверёк.
Она увидела их.
Всё произошло в одно мгновение. Девушка дёрнулась так, что хрустнули суставы. Тело её изогнулось, пытаясь вжаться в стену, раствориться в трухе. Верёвка на запястьях натянулась, впилась в кожу, из-под узлов выступила свежая кровь. Она забилась, как рыба на берегу — бессмысленно, судорожно, не понимая, где находится и что с ней сделали.
— Тише ты, — сказал Хромой, делая шаг назад. — Тише, дура.
Но она не слышала. Или слышала, но не понимала слов. Мешок слетел, и теперь мир обрушился на неё всей своей мерзостью: запах гниющей соломы, темнота, пробитая мутными лучами, лица — страшные, грязные, с пустыми глазами.
Она закричала.
Это был не крик — хрип. Сорванный, сухой, больше похожий на звук рвущейся ткани. Потому что пить она хотела так, что каждое движение языка напоминало трение наждака. В горле пересохло до спазма. Она пыталась кричать громче, но выходил только сип, похожий на предсмертный хрип.
— Воды, — повторил Сыч. На этот раз громче.
Никифор обернулся к нему. Глаз его сузился.
— Заткнись.
Девушка тем временем билась. Ногами — босыми, грязными, с обломанными ногтями — она упиралась в солому, пытаясь отползти, но верёвка держала крепко. Кисти уже почернели до локтей — кровь не доходила, пальцы опухли.
— Пить… — выдохнула она.
Голос был надломленный и от этого, почему-то, Сычу стало ещё страшнее. Потому что она была не из Нижеди. Она была из другого мира — того, где люди пьют чистую воду, где светят звёзды, а не гнойные разводы на небе.
— Пить, — повторила она, уже тише. Глаза её перестали метаться. Они нашли Никифора. И в них было нечто, чего Сыч никогда не видел в глазах жителей Нижеди.
Страх. Чистый, неподдельный, без примеси тупого принятия.
— Пожалуйста.
Никифор смотрел на неё долго. Потом перевёл взгляд на её живот — впалый, грязный, но пока ещё плоский. Потом — на стены дома, которые, казалось, слушали.
— Зачем ей вода? — сказал он равнодушно. — Хлуд сам решит, что ей нужно.
Девушка не поняла слов. Но поняла тон. И забилась снова — сильнее, отчаяннее. Она извивалась, пытаясь сесть, но верёвка тянула назад, и каждый рывок заставлял её падать лицом в солому, глотать труху и пыль, которая ещё больше сушила горло.
— Зачем вы меня… — прохрипела она. — Кто вы… я ничего…
Голос оборвался. Она закашлялась — глухо, сухо, так кашляют в последней стадии, когда в лёгких уже ничего не осталось.
— Хватит, — сказал вдруг Сыч.
Никифор медленно повернулся к нему.
— Что ты сказал?
Сыч чувствовал, как горят щёки. Как сердце колотится где-то в горле. Как запах дома, живой и больной, забивается в ноздри.
— Хватит, — повторил он тише. — Может, она и правда хочет пить.
— А ты, Сыч, — голос Никифора стал тихим, почти ласковым, — ты уже решил, что здесь главный? Или мать твоя, покоя ей в грязи, не додала тебе страха?
Сыч замолчал. Но не опустил глаз.
Девушка смотрела на него. Из всех лиц — страшных, грязных, чужих — это было единственное, которое ещё не успело стать маской. Молодое, с бельмом на зрачке, но без злобы. Она не знала, кто он. Но поняла, что он — другой.
— Пить, — одними губами прошептала она.
Никифор вздохнул — тяжело, как мехи.
— Дайте ей воды, — сказал он нехотя. — Но не чистой. Из лужи. Пусть пьёт, пока не напьётся. Или пока не захлебнётся. Хлуду всё равно.
Он развернулся и вышел из дома, не оглядываясь. Хромой потянулся за ним. Безымянные замялись, но тоже вышли, оставив Сыча одного с девушкой.
Она смотрела на него. Глаза её были мокрыми — слёзы смешивались с грязью на щеках, оставляя светлые дорожки.
Сыч оглянулся на дверь. Потом на девушку. Потом — в угол дома, где стена была покрыта наростами, похожими на окаменевшие кишки. Ему показалось, что наросты шевелятся. Слушают.
Он шагнул к выходу.
— Я сейчас, — сказал он ей. Тихо. Почти беззвучно.
Она не ответила. Только сжалась в комок, спрятала лицо в колени, обняла себя распухшими, синими руками.
Сыч вышел. Зачерпнул грязи из ближайшей лужи - тёмная, вонючая, с мелкими червячками.
Он занёс её в дом, опустился на колени перед девушкой, поднёс руки к её лицу.
— Пей, — сказал он.
Она не стала смотреть. Не стала нюхать. Просто припала губами к его ладоням и начала пить — жадно, с хлюпаньем, с кашлем. Пить грязь. Пить червей. Пить Нижедь.











