Моему деду, Зарывных Геннадию Григорьевичу посвящается
Серия Воспоминания в моей голове и серия Воспоминания в моей голове. Новое время посвящены моему деду Зарывных Геннадию Григорьевичу, начальнику дорожной лаборатории Свердловской железной дороги.
Это то, что осталось в моей памяти спустя годы.
Он умер 25 июня 1999 года, но оставил после себя нас - его семью.
Мы помним. Мы живём. Мы продолжаем. Спасибо тебе ДЕД.
Минус миллион
В Дежурную часть УМВД России по г.о. Химки обратился 73-летний местный житель с заявлением о хищении денежных средств, забытых в отделении банка. Сумма ущерба составила 1 млн рублей.«В результате оперативно-розыскных мероприятий сотрудниками уголовного розыска по подозрению в совершении преступления установлен и доставлен в Дежурную часть отдела полиции 56-летний местный житель, который дал признательные показания и пояснил, что в отделении банка из кассового лотка похитил забытые заявителем денежные средства. Деньги изъяты и возвращены владельцу», – сообщила начальник Управления информации и общественных связей ГУ МВД России по Московской области Татьяна Петрова.«В отношении злоумышленника следователем Следственного управления УМВД возбуждено уголовное дело по признакам преступления, предусмотренного ст. 158 Уголовного кодекса Российской Федерации», – отметила Татьяна Петрова.Фигуранту избрана мера пресечения в виде подписки о невыезде и надлежащем поведении.
Две фарфоровые чашки с васильками упрямо стояли на столе. Жены не было в живых уже три года
Сижу я как-то у себя в медпункте, бумажки перебираю. За окном зябко, стыло. Настоящий ноябрьский сквозняк гоняет по двору мерзлую листву и первые колючие снежинки. А у меня хорошо, поленья в печке потрескивают, отдают тепло старым, прокопченным кирпичам. Пахнет корвалолом, ромашкой сушеной и немного — старой бумагой. Тишина.
Да только тишина эта недолго длилась. Вспомнила я, что Николаю Ивановичу, что на краю села живет, надо бы давление померить. Человек он одинокий, упрямый, к врачам сам сроду не пойдет, пока не прижмет. А годы-то берут свое.
Взяла я свою старую, потертую сумку с тонометром, накинула пальто и пошла.
Улица наша деревенская вымерла будто. Ни собаки не брешут, ни людей не видать. Холодно. Подошла я к двору Николая. Калитка скрипнула протяжно, привычно. Поднялась на деревянное крылечко, постучала в дверь и, не дожидаясь ответа, потянула на себя. У нас так заведено — замков днем не держат.
В избе было жарко натоплено. Пахло березовыми дровами и свежим, только что испеченным хлебом. Ходики на стене ритмично отсчитывали секунды: тик-так, тик-так.
— Есть кто живой? — спрашиваю с порога, отряхивая сапоги от налипшего снега.
Николай вышел из горницы. Плечи сутулые, тяжелые, будто он на них не прожитые годы, а мешки с мукой носит. Кивнул мне молча, указал мозолистой рукой на табуретку у стола.
И вот тут я осеклась.
Стол в кухне был накрыт скатертью — чистой, крахмальной, с вышитыми по краям петухами. А на столе — две тарелки. Две ложки. И две тонкие фарфоровые чашки с синими васильками. В одной налит горячий, темный чай, от которого поднимался тонкий парок. Во второй — тоже.
А Марии, жены его, уж три года как не было на свете. Ушла она тихо, во сне, в конце августа, когда яблоки в саду только-только наливаться начали.
Смотрю я на этот стол, на две чашки, и слова поперек горла встали.
— Давление, говорю, пришла проверить, — наконец выдавила я, открывая свою потертую сумку.
Николай молча сел на стул, закатал рукав фланелевой рубашки. Я наложила манжету, начала качать грушу. А сама глаз от стола отвести не могу. Воскресенье сегодня. Мария по воскресеньям всегда пекла блины и заваривала крепкий чай с чабрецом.
Стрелка на тонометре дрогнула и поползла вниз.
— Повышенное немного, Николай, — говорю я тихо, убирая прибор. — Капли пьешь, что я оставляла?
Он кивнул. А потом перехватил мой взгляд. Посмотрел на стол, на чашку с васильками, из которой никто уже три года не пил.
— Воскресенье сегодня, — сказал он ровным, глухим голосом. — Маша чай с чабрецом любила. Я заварил.
И так мне вдруг сделалось горько. Не за себя, а за него. Человек в этом доме застыл, как муха в янтаре. Живет прошлым, дышит им, накрывает ему на стол каждое воскресное утро.
Я не стала ничего говорить. Что тут скажешь? Жизнь прожить — не поле перейти. Чужая душа — потемки, а лезть в них с фонариком да советами — дело гиблое.
Только я сумку застегнула, как дверь в сенях громыхнула. Ввалилась в избу Антонина, соседка Николая. На плечах — её неизменная серая пуховая шаль, в руках — небольшая корзинка. От Антонины всегда веяло суетой, заботой и какой-то неуемной жизненной силой.
— Коля, здравствуй! Степановна, и ты тут? — затараторила она, ставя корзинку на лавку. — А я вот пирожков с капустой напекла. Думаю, дай занесу соседу, чего ему одному давиться.
И тут она увидела стол.
Антонина замерла. Её живые, бегающие глаза остановились на второй тарелке и чашке с васильками. Она медленно перевела взгляд на Николая.
— Коля… — голос Антонины вдруг сел. — Ты чего это? Три года уж почитай.
Николай не ответил. Он сидел на табурете, опустив свои сутулые тяжелые плечи, и смотрел в окно, за которым кружил мелкий, колючий снег.
— Так нельзя, Николай, — Антонина шагнула к столу. — Грех это. Живым — живое, мертвым — память. А ты её на земле держишь. Отпустил бы.
Она потянулась рукой к чашке с васильками, чтобы убрать её.
Он не ответил, но перехватил её руку.
Схватил крепко, но без злобы. Просто остановил. Пальцы у него побелели. Антонина охнула, отступила на шаг. В избе повисла звенящая тишина. Слышно было только, как в печи гудит огонь, да ходики на стене мерно отстукивают время.
— Не трожь, — тихо, но так твердо сказал Николай, что у меня по спине холодок пробежал.
Антонина прижала руки к груди, губы её задрожали. Она попятилась к двери.
— Я как лучше хотела, — пробормотала она. — Ты бы, Коля, к людям выходил. А то сгниешь тут в одиночестве со своими чашками.
Дверь за ней хлопнула.
Мы остались вдвоем. Я сидела на своем стуле, не смея пошевелиться. Николай отпустил край стола, ссутулился еще сильнее. Потер лицо своими шершавыми ладонями.
— Знаешь, Степановна, — вдруг заговорил он, глядя куда-то в угол. — Я ведь не сумасшедший. Я понимаю всё. Знаю, что не придет.
Он замолчал, подбирая слова.
— Просто... — он сглотнул. — Убрать эту чашку — это как сказать, что всё. Совсем всё. Как будто и не было её никогда за этим столом. Понимаешь?
Я понимала. Ох, милые мои, как же я его понимала. Когда теряешь того, с кем полвека один хлеб делил, любая мелочь становится якорем. Отпустишь его — и унесет тебя в черную пустоту, где нет ни смысла, ни опоры.
— Она ведь эти васильки сама покупала на ярмарке, — продолжил Николай. — Долго выбирала. Сказала: «Смотри, Коля, цвет какой синий, глубокий. Прямо как небо в июне».
Он осторожно коснулся края тонкого фарфора. Чай в ней уже совсем остыл.
Я молчала. Я знала, что слова здесь не нужны. Человеку нужно было просто выговориться, вылить ту горечь, что скопилась в груди за тысячу одиноких дней.
— Антонина права, — вдруг сказал он, поднимаясь.
Он взял чашку с васильками. Медленно, бережно, чтобы не расплескать остывший чай. Подошел к раковине и вылил темную заварку. Затем сполоснул чашку под тонкой струйкой воды из рукомойника. Протер чистым полотенцем до сухого скрипа.
Я смотрела, как он подходит к старому стеклянному серванту в углу горницы. Сервант этот хранил хрустальные рюмки, парадные тарелки и прочую посуду, которую достают только по большим праздникам.
Николай открыл дверцу. Стекло тихо звякнуло. Он поставил чашку с синими васильками на самую верхнюю полку, рядом с такой же, парной.
Закрыл дверцу. Постоял немного, опираясь руками о деревянный край серванта. Затем повернулся ко мне.
Лицо у него было усталое, морщины пролегли глубже, но сутулые плечи будто немного расправились. Камень, который он таскал на них три года, наконец-то лег на землю.
— Спасибо, что зашла, Степановна, — сказал он просто. — В следующее воскресенье я к сыну в город поеду. Звал он давно, всё внука не видел.
Я кивнула, взяла свою сумку. На душе вдруг сделалось так светло и спокойно, как бывает только после сильного весеннего дождя, когда небо очищается.
— Правильно, Николай Иванович. Съезди, — ответила я, застегивая пальто. — И давление береги. Капли не забывай.
Вышла я на улицу. Снег перестал. Из-за серых туч проглянуло робкое, бледное ноябрьское солнце, осветив покосившиеся заборы и голые ветви яблонь.
Смотрю я на этот двор, вспоминаю две чашки за сервантным стеклом и думаю о том, сколько же силы нужно человеку, чтобы отпустить свое прошлое. Не забыть, не перечеркнуть, а просто поставить на правильную полку в своей душе, чтобы жить дальше.
А вы как считаете, дорогие мои? Можно ли любовь предательством памяти считать, если человек наконец-то решает снова повернуться к жизни?
Вам понравится:
Всю жизнь соседи презирали Матвея за жадность. Оказалось, все сбережения он завещал детскому дому
Октябрь в тот год выдался злой, стылый. Ветер с реки гонял по деревенской улице сухие, почерневшие листья, трепал голые ветви старых тополей. Пахло сыростью, печным дымом и гниющей в огородах капустной ботвой. Сижу я как-то в своём медпункте, перебираю карточки. В печке поленья потрескивают, отдавая жар старым кирпичам, а на душе всё равно тревожно.
И тут стук в дверь. Заходит Нюрка из крайнего дома, платок сбился, дышит тяжело.
— Степановна, — говорит, с порога. — Ты бы к Матвею зашла. Иду мимо, а он у калитки стоит, за столб держится. Бледный весь, как полотно.
А Матвей — человек в нашей деревне особый. Крепкую избу когда-то сам рубил, хозяйство держал. Да только с годами словно стеной от людей отгородился. И стену эту соседи прозвали просто — жадность. Жил бобылём, ни с кем не знался. Пенсию, говорили, получал хорошую, ветеранскую. Но чтобы копейку лишнюю потратил — такого сроду не припомнят. Забор у него покосился, ставни облупились. А на воротах всегда висел пудовый ржавый замок. Огромный такой, с толстой дужкой. Идёшь мимо, смотришь на этот замок, и сразу понятно: чужим здесь не рады.
Но делать нечего. Беру свою старую сумку с тонометром, надеваю плащ и иду.
Ветер на улице совсем разошёлся. Под сапогами чавкает холодная грязь. Дошла до Матвеева двора. Замок на воротах висит открытый, значит, хозяин дома. Зашла на крыльцо. Половицы скрипнули так протяжно, словно жаловались на старость.
В избе было холодно. Так холодно, что изо рта шёл едва заметный пар. Пахло сухой полынью и застоявшейся пылью. Матвей сидел на табурете у остывшей печи. На плечах — всё та же стёганая телогрейка с заплатой на левом рукаве. Эту телогрейку он, почитай, лет пятнадцать не снимал.
— Чего пришла? — глухо спросил он, не поднимая головы.
— Давление мерить будем, Матвей Корнеевич, — спокойно отвечаю я, доставая аппарат. — Нюра видела, как ты за столб держался.
Он дёрнул плечом, но рукав всё же засучил. Руки у него были тяжёлые, с узловатыми пальцами и въевшейся в кожу землёй. Качаю грушу тонометра. Стрелка прыгает.
— Высокое, — говорю. — Таблетки пьёшь, что я на прошлой неделе приносила?
— Пью, — буркнул он, отводя взгляд к тёмному углу, где тикали старые ходики.
— Врёшь ведь. Они денег стоят, а ты опять сэкономить решил. В избе стынь, дров не наколото. Чайник на плите пустой. Матвей, ты бы хоть заварки нормальной купил в автолавке. Все же знают, пенсия у тебя хорошая. Куда ты её складываешь? В могилу ведь не заберёшь.
И тут он посмотрел на меня. Взгляд тяжёлый, колючий.
— Не твоя забота, Степановна. Мне и так сгодится.
Я вздохнула, достала из сумки блистер с таблетками, положила на стол. Ничего больше не сказала. А что тут скажешь? Сложила тонометр и вышла. И пока шла по двору, слышала, как за моей спиной тяжело звякнула дужка того самого пудового замка. Закрылся Матвей. Опять закрылся.
Зима в тот год легла рано. Снегу намело по самые окна. Деревня затихла, спряталась по тёплым углам.
А в середине января морозы ударили под тридцать. Я утром вышла на крыльцо снег раскидать. Смотрю вдаль, поверх крыш. Из всех труб дым в небо тянется, белый, густой. Только над домом Матвея — пустота. Серое утреннее небо и ни струйки дыма.
Бросила я лопату. Прямо в валенках по снегу побежала, соседей по пути кликнув.
Нашли только к обеду, дверь пришлось ломать. Замок на воротах заледенел намертво, не поддавался.
Матвей ушёл тихо, во сне. Лицо спокойное, умиротворённое. Лежал на своей узкой железной кровати, укрывшись старым байковым одеялом, а поверх — всё та же телогрейка с заплатой. Схоронили мы его всем миром. Скинулись, кто сколько мог. Гроб купили, крест поставили. Мужики землю ломами долбили, так она промёрзла.
После похорон собрались бабы у автолавки.
— Вот ведь как, — качала головой Нюра, поправляя тёплый платок. — Жил как Кощей над златом. Никому доброго слова не сказал, копейки не одолжил. А помер — так и хоронить пришлось за чужой счёт. Наверняка все деньги под половицами сгноил.
— И не говори, — поддакивала другая соседка. — Жадность его и сгубила. Мог бы в тепле старость доживать, телевизор смотреть. А он дрова экономил.
Я слушала их, а у самой в горле ком стоял. Спорить не стала. Люди говорят то, что видят. Да только мы не всегда всё видим.
И вот, по весне, когда снег начал оседать и почернел по краям луж, приехал в деревню Иван Иваныч из сельсовета. Зашёл ко мне в медпункт. Шапку снял, мнёт её в руках.
— Степановна, — говорит. — Ты сходи со мной к Матвееву дому. Надо опись имущества составить. Наследников-то у него нет, ни детей, ни родни. Государству отходит изба. Пойдём, понятой будешь.
Согласилась я.
Дом без хозяина за зиму словно осел, сгорбился. Мы подошли к воротам. Тот самый пудовый замок висел на цепи. Иван Иваныч достал ключи, которые участковый передал. Долго возился, замок заржавел, не поддавался. Наконец лязгнуло железо, и тяжёлая дужка откинулась.
Зашли мы в избу. Свет с трудом пробивался через немытые окна. Всё так же стояла табуретка, всё так же пахло полынью, только теперь ещё и нежилостью потянуло.
— Ну, давай смотреть, — вздохнул Иваныч, доставая бумаги и ручку. — Что тут у нас… Кровать панцирная — одна штука. Стол деревянный. Шкаф…
Он подошёл к старому сундуку, что стоял у печи. Крышка не была заперта. Иваныч откинул её. Внутри лежало старое постельное бельё, пожелтевшее от времени.
— Подними-ка тюфяк на кровати, — попросил он. — Ищут же бабы его миллионы. Проверить надо для порядка.
Я подошла к кровати, приподняла тяжёлый ватный матрас. Ничего. Только ржавая сетка.
А Иваныч тем временем достал из сундука жестяную коробку из-под леденцов Монпансье. На крышке краска облупилась, где-то ржавчина проступила. Коробка была перевязана суровой ниткой.
— О, — Иваныч поправил очки на переносице. — Документы какие-то.
Он разорвал нитку. Снял крышку. Внутри лежали ровные стопки бумаг. Но не деньги.
Он взял верхнюю бумажку. Поднёс ближе к окну, чтобы свет падал. Прищурился. И вдруг замолчал. Долго стоял, глядя на этот клочок бумаги.
— Ты чего там, Иваныч? — спрашиваю.
А он молчит. Только руку с очками опустил, и пальцы у него подрагивают. Я подошла ближе, заглянула через плечо.
Это были почтовые квитанции. Десятки, сотни пожелтевших, аккуратно сложенных почтовых переводов. На каждой стояла круглая синяя печать нашего районного отделения.
Я взяла одну бумажку в руки.
«Сумма: 15 000 рублей. Получатель: Районный детский дом №3. Назначение: Пожертвование».
Беру следующую. Дата — пять лет назад.
«Сумма: 12 000 рублей. Получатель: Областной центр реабилитации детей».
Перебираю эти тонкие листки, и перед глазами всё плывёт. Здесь была вся его ветеранская пенсия. До последней копейки. Месяц за месяцем, год за годом. Вся его жизнь была в этой ржавой коробке из-под леденцов.
На самом дне лежал сложенный вдвое лист из тетрадки в клетку. Завещание. Написано корявым, стариковским почерком.
Дом мой, если чего будет стоить, продать. Деньги перевести на счёт детдома в райцентре. Пусть купят детям нормальных яблок. Больше у меня ничего нет.
Иваныч тяжело опустился на табуретку у остывшей печи. Снял очки, достал из кармана мятый носовой платок и долго протирал стёкла.
— А мы-то… — тихо сказал он. — А мы его Кощеем звали.
Я вышла на крыльцо. Весеннее солнце слепило глаза. Со с крыши звонко падала капель, разбиваясь о деревянные ступени. Воздух пах талым снегом и какой-то невероятной свежестью, от которой кружилась голова.
Смотрю я на скамейку у ворот. Там лежит этот пудовый замок. Тот самый, которым Матвей от всего мира отгораживался. Тяжёлый, страшный, неприступный замок. А ведь он не от людей запирался. Он своё дело от чужих глаз прятал. Не хотел, чтобы хвалили, не хотел, чтобы в душу лезли. Запер всё на крепкий засов и тянул свою лямку один, в промёрзшей избе, в старой телогрейке.
Остались мы в тот день с Иванычем в пустой избе, всё думали. И слова не шли, и молчать было совестно.
А вы как считаете, дорогие мои? Можно ли человека судить по запертым воротам, если не знаешь, какую тайну он бережёт за этим тяжёлым замком?







