Лебединая песнь пятой роты, или как турбинисты большой балет смотрели
«Военнослужащим, находящимся в увольнении, предписывается посещать учреждения культуры (театры, музеи) в целях повышения морально-психологического уровня и эстетического воспитания».
— Из Устава внутренней службы Вооруженных Сил СССР
«В балете мужчины носят настолько обтягивающее трико, что вы легко можете определить их вероисповедание». — Робин Уильямс (американский актер и комик)
Эпоха заката Империи была временем великого почкования. К началу 1991 года по просторам расползающейся страны одновременно чесали пятнадцать составов «Ласкового мая» и штук восемь «Миражей». Под глухую фонограмму беззвучно разевали рты ушлые псевдо-сироты, отчисленные студенты ПТУ и просто люди с улицы, обладавшие зачатками челки и джинсовками-варенками. Народ, изголодавшийся по прекрасному на фоне пустых прилавков, радостно нес им свои стремительно худеющие рубли.
Но высокое балетное искусство тоже не избежало сей славной участи. Какой-то гениальный комбинатор от хореографии смекнул: а чем мы, собственно, хуже Шатунова? Он прочесал парочку провинциальных училищ, собрал отчисленных за недовес, перевес и профнепригодность лебедей, арендовал пропахшие нафталином пачки, напечатал афиши с гипнотическими словами «Большой Московский Театр Балета» — и повез этот кордебалет строгого режима по закрытым военным гарнизонам. Расчет был дьявольски точен: в закрытых городах Севера деньги водились, а вот с эстетическим воспитанием дело обстояло так себе. Уланову там отродясь не видели, сойдет и так: "на безрыбье и рак - рыба".
И вот этот бродячий цирк с фуэте прибыл в славный город Северодвинск, на сцену местного драматического театра.
Но худрук не учел одного маленького нюанса — суровой флотской географии. В тот вечер билеты выкупили не истосковавшиеся по культуре жены инженеров. Весь партер и галерку централизованно, по приказу командования, заняла местная флотская учебка.
И не просто учебка. Это была пятая рота. Рота турбинистов.
На флоте есть своя строгая, безжалостная социальная иерархия. Элита — штурмана и ракетчики. Чуть ниже с паяльниками ползают электрики. А где-то у самого дна иерархии над головами ползущих под пайолами трюмных, обретаются турбинисты. Это особая порода людей, которым предстоит служить в ревущем аду турбинного отсека, где температура переваливает за пятьдесят, а грохот такой, что мысли сворачиваются в трубочку. Поэтому отмораживали их еще на берегу, гоняя как ездовых собак. Турбинист призыва 1991 года — это пока еще многонациональный, вечно голодный, злой и лишенный всяких сентиментальных иллюзий организм в черной шинели.
И вот этот коллективный разум, густо пахнущий гуталином, потом и суровым флотским сукном, загнали в плюшевый бархат Северодвинского драмтеатра на «Лебединое озеро».
Командовал парадом мичман, но он, как человек мудрый, быстро спихнул отару на старшин, а сам растворился в направлении буфета дабы постигнуть дзен остограммливания. Главным остался старшина первой статьи, годок грузинского разлива по фамилии Махарадзе. Ему до ДМБ оставалось всего ничего. В отличие от других старшин, он роту физически почти не истязал, предпочитая добиваться повиновения через философское морально-оральное подавление.
Свет погас. Занавес пополз вверх. Начался Акт I. Авангард и анатомия.
Первое, что ударило по глазам пятой роты, — это декорации. Денег на классические замки и лунные пейзажи у труппы не было. Поэтому сценография была выполнена в стиле незабвенного сеятеля Кисы Воробьянинова. Это был беспощадный, лютый провинциальный авангард. Лебединое озеро символизировал синий фанерный треугольник, валяющийся на полу, а злой рок — угрожающе висящий на веревке красный параллелепипед.
Оркестровой ямы в драмтеатре отродясь не водилось. Поэтому «Большой симфонический оркестр» сидел прямо тут же, сбоку от сцены, на приставных стульчиках. Это был жидкий, сводный акустический спецназ, собранный из выкидышей народных отделений Уфимской и Харьковской консерваторий. Вместо нежной арфы тревожно и гулко бренькали необъятные цимбалы, скрипку заменяла залихватская полтавская домра, а за всю духовую и струнную мощь Петра Ильича Чайковского отдувался потный мужик с перламутровым баяном.
Баян выдал нечто похожее на похоронный вальс. И тут на авансцену бодрым козликом выпрыгнул главный герой — принц Зигфрид.
Выпрыгнул он в классическом белом балетном трико и бандаже-суспензуарии, который предательски и гипертрофированно подчеркивал всю мужскую физиологию. Двести матросских глаз сфокусировались на этой детали. Баян взял ля-минор. И в гробовой тишине зала раздался густой баритон старшины Махарадзе:
— Бойцы… Смотрите. У него котях не с той стороны вылез.
Зал рухнул. Это был даже не смех. Это был залп главного калибра. Ржали все: турбинисты, старшины, узбеки, ленинградцы и немногочисленные гражданские личности. Стены театра завибрировали, фанерный треугольник на сцене покосился.
Плотина классической эстетики была прорвана. На сцене пытались исполнить Pas de trois, но рота поймала кураж. Из темноты партера полетели комментарии, пропитанные искренним пролетарским непониманием:
— Эй, красавица! — басил кто-то с галерки. — Сиськи покажи! Что ты прыгаешь зря?!
— Да вставь ты ей уже наконец-то! — возмущался казахский акцент, когда принц долго держал партнершу за талию.
— Девка! — истерично кричали слева. — Ты подмышки побрить забыла!
Прима пошла на grand jeté.
— Эй, баба! — отозвался въедливый голос. — У тебя лобок недобритый, из-под пачки бороду видать!
Баянист сбился, домбра жалобно пискнула. Труппа в ужасе дотанцевала акт.
В антракте в фойе к жрущему дефицитный эклер Махарадзе подлетел бледный администратор театра.
— Товарищ военный! — взмолился он. — Я вас умоляю! Ведите себя прилично! Это же классика!
Махарадзе дожевал эклер, вытер губы рукавом шинели и отечески похлопал интеллигента по плечу:
— Не кипишуй, маэстро. Культура будет обеспечена...
Звонок порвал фойе, как сирена аварийной тревоги. Пятая рота турбинистов, источая густые запахи ваксы и казарменной тоски, тяжело втекла обратно в партер. Фанерные кресла драмтеатра жалобно скрипнули, принимая двести флотских организмов.
Старшина Махарадзе, как человек слова и кавказской чести, сдержал обещание, данное трясущемуся театральному администратору в буфете. Культура была внедрена с грацией ледокола. Перед поднятием занавеса он встал перед строем, обвел партер тяжелым, похмельно-свинцовым взглядом дембеля и негромко, но так, что задрожали хрустальные висюльки на люстрах, произнес:
— Рота, слушай мою команду. Значит так. Эти бабы на сцене — это святое. Птицы мира. Искусство. Поэтому рты закрыть. Глаза вытаращить. Постигать прекрасное в режиме радиомолчания. Кто вякнет — завтра с утра зубной щеткой драит гальюн до зеркального блеска. Аплодисменты — строго по отмашке моей правой руки. Смир-р-рно! Наслаждаться.
Занавес пополз вверх. Баян и харьковские цимбалы грянули «Танец маленьких лебедей».
И тут началось...
Если в первом акте труппа страдала от животного пролетарского мата, то теперь она столкнулась с чем-то куда более страшным. С мертвой, спрессованной, уставной тишиной. Двести стриженых голов сидели неподвижно, как терракотовая армия. Четыреста глаз немигающе сверлили сцену. Ни смешка. Ни шепота. Только тяжелое, синхронное дыхание роты, привыкшей дышать в ритме корабельной вентиляции.
Лебеди начали сбиваться с такта. Под этим коллективным пролетарским рентгеном они потели так, что грим тек по щекам белильными реками. Принц Зигфрид поскользнулся на луже собственного страха и чуть не уронил солистку. Искусство проигрывало Уставу всухую.
Но была в этом испуганном кордебалете одна выдающаяся аномалия.
Среди худых, изможденных диетами и безденежьем птиц выделялся один лебедь. И теперь залу было кристально ясно, за что именно эту девушку списали из большого столичного балета на суровые провинциальные хлеба. При всей хрупкости талии, длинной шее и миловидности лица, грудь у нее была уверенного, несокрушимого шестого размера.
Как жестоко её ни трамбовали, как ни утягивали бандажами, природа, как и законы гидродинамики, брала своё. На каждом pas и прыжке эта монументальная, жизнеутверждающая женственность грозила порвать трещащий корсет и вырваться на свободу, начисто ломая всю аэродинамику классического танца. Для балетных критиков это был профнепригодный брак. Для старшины первой статьи Махарадзе это было явление Мадонны.
Горячее грузинское сердце, закованное в черную флотскую шинель, дрогнуло и забилось в ритме лезгинки. Пока на сцене разворачивалась трагедия, Махарадзе не сводил с неё увлажнившихся, маслянистых глаз. В нем просыпался не командир. В нем просыпался джигит, встретивший свою судьбу среди картонных камышей. И пока лебеди дотягивали второй акт, старшина незаметно пустил по рядам свою бескозырку, глухо шепнув турбинистам: «Скидываемся, бойцы. На святое. На женское счастье».
А на сцене тем временем назревал предел прочности.
Третий акт, как и положено всякому уважающему себя обману, начинался с роскоши. Лес сменился дворцом. Оркестр на приставных стульчиках сбоку сцены заиграл бодрее. На сцену выплыла Одиллия — чёрная, как ведомость с недостачей, и самоуверенная, как человек, не знающий, что у него уже отвалился каблук.
Пятая рота напряглась. Черный цвет и агрессивные прыжки Злого Гения вызывали у турбинистов четкие профессиональные ассоциации. Черный лебедь воспринимался ими либо как натовская подводная лодка-охотник, либо как гарнизонный прапорщик, пришедший с проверкой тумбочек. И то, и другое требовало уничтожения.
Первые поддержки они ещё удержали. Балерина подняла ногу, выгнулась, описала корпусом такую дугу, будто это была пружина от импортного дивана, и зал даже притих. Турбинисты — народ благодарный: покажи им риск, и они на минуту перестанут быть варварами.
Но затем пришло время фуэте.
Есть в жизни вещи сакральные. В деревне — первый трактор после распутицы. На флоте — баня по графику. В балете — тридцать два фуэте. Если женщина на сцене возьмёт и провернётся тридцать два раза, не размотавшись в нитку, — значит, не всё ещё потеряно, значит, есть в мире крепёж, не поддающийся ржавчине.
Балерина начала.
Раз. Зал молчал.
Два. Кто-то шепнул: «Пошла».
Три, четыре, пять.
И тут один природный математик из украинцев принялся считать вслух. Его поддержал узбекский сектор. Потом ленинградцы. Через несколько секунд весь зал вслух считал эти повороты, как считают секунды до дембеля.
На одиннадцатом вращении у неё поплыло лицо.
На двенадцатом она ещё держала улыбку, но такую, какой улыбаются на похоронах влиятельному родственнику.
На тринадцатом улыбка исчезла.
На четырнадцатом стало ясно, что сейчас от искусства отлетит последний винтик.
Она остановилась. Не по-театральному, а как лошадь, которая решила, что дальше поедет без кучера. Посмотрела в зал взглядом без претензий, но с полным отсутствием иллюзий. И поклонилась.
И тут зал взвыл от восторга.
Не потому, что простил. А потому, что узнал в ней своего человека. Она тоже не вытянула. Она тоже сдалась на середине нормы. Она тоже сказала миру: идите к чёрту с вашими планами, у меня нога кончилась.
Тут уже артисты второго плана начали трещать по швам. Испанский танец погнал так, будто хотел уйти за горизонт. Вместо жгучих кастаньет кто-то из народников сбоку сцены отчаянно, с пролетарским надрывом отбивал ритм, лупя друг о друга деревянными и гнутыми алюминиевыми столовскими ложками. Неаполитанцы вышли такие худые, словно прибыли с овощной базы. Один из них на прыжке потерял туфлю, которая пролетела по диагонали и рухнула у рампы.
— Во! — радостно оценил первый ряд. — Хоть кто-то дезертировал красиво!
А потом случилось то, что и должно было случиться в эпоху общего распада.
Один из задников, изображавших дворцовую пышность, повело. Он величественно, как утопающий линкор, начал клониться набок. Это заметили все, кроме принца, который как раз готовился к большому прыжку. Решив спасти остатки достоинства, принц отступил, взял разбег и пошёл на свой grand jeté с решимостью человека, прыгающего в драку.
И тут сошлись все силы времени.
Дирижёр ускорился. Задник поехал. Осветитель нажал не ту кнопку. Принц взлетел.
На сцену рухнуло облако белой пыли, старых перьев и трухи от декораций семьдесят восьмого года — погребальное благословение театрального склада. Принц, ослеплённый этим метеорологическим чудом, перелетел край сцены и исчез.
Исчез с тем самым звуком, который издает человеческое тело, рухнувшее с высоты полутора метров прямо на приставные стульчики, где ютился оркестр. Глухо, вперемешку с костями, ударили медные тарелки, жалобно вскрикнула раздавленная скрипка, кто-то из музыкантов выдал сдавленный стон, и наступила тишина. Та тишина, которая бывает после взрыва, когда все прикидывают, кто выжил.
И именно в этой тишине из-за перекошенного задника вывалилась черная лебедь, а за ней партнер, поймавший пустоту. Они рухнули за кулису с таким грохотом, словно там упал буфет вместе с кассой и верой в искусство.
Зал разразился. Это был не хохот, а крушение всех плотин. Турбинисты выли, задыхались, валились друг на друга, как при газовой тревоге. А на сцене под оседающей пылью стояла та самая девчонка шестого размера, с размазанной тушью и отклеившейся ресницей, не зная — бежать, кланяться или падать в обморок.
В этот миг комедия перестала быть комедией. Стало видно, что весь этот липовый театр, весь этот гогот, весь флот и вся огромная страна — всё держится на ржавой булавке. Они изображали балет, а мы изображали великую державу. Смех был последним способом не заметить этого жуткого сходства.
Тут в дверях зрительного зала явился мичман. В слегка нетрезвом виде, источая аромат армянского коньяка и административного чуда, он оглядел руины культуры и гаркнул:
— Встать! Повзводно! На выход!
И рота встала. Советская школа брала свое: можно развалить Чайковского, но на команду «На выход» флот реагирует точнее, чем на сирену. Рота с грохотом покинула партер.
Но Махарадзе не ушел.
Сжимая в руке бескозырку, доверху набитую мятыми советскими рублями, пятерками и медью (которые он собрал с бойцов), он подошел к краю сцены. Там, внизу, среди переломанных стульев, разбросанных алюминиевых ложек и всеобщего профессионального унижения, стонал Принц. Махарадзе достал из кармана шинели недоеденный заварной эклер, аккуратно положил его на край досок, нависающий над солистом, и сказал тихо, почти нежно:
— На, брат. Подкрепись. Тебе ещё родину изображать.
А затем старшина шагнул на сцену.
Он перешагнул через сломанный деревянный рок, раздвинул пыльные кулисы и подошел прямо к ней. К той самой монументальной балерине, дрожащей в облаке мела. Махарадзе скинул шинель и прямо там, на досках, рухнул на одно колено. Он взмахнул рукой, и к её затертым пуантам полетел веер из мятых рублей — всё состояние десятой роты.
— Слюшай меня, о сокровище! — страстно, на весь опустевший театр, закричал Махарадзе. — Мнэ мэсяц до ДМБ! Зачем тэбе этот пыльный картон?! Поехали со мной в Кутаис! Будь моей женой, клянусь мамой! У меня там цех! Мы печем вафельные трубочки с кремом! Трубочки, понимаешь?! Ты будешь купаться в рублях и этом креме! Ты будешь жить как царица, а я буду целовать твои ноги и поливать их вином!
В театре повисла звенящая тишина. Слышно было только, как внизу, среди растоптанных нот, тихо постанывает Принц.
Балерина вздрогнула. Она посмотрела на россыпь мятых денег. Посмотрела на коленопреклоненного, статного Махарадзе, в чьих глазах горел настоящий, неподдельный огонь. Женское сердце, измученное диетами, копеечными суточными и нищетой бродячего балета, дрогнуло.
Она гордо выпрямила спину — так, что с треском лопнула шнуровка корсета, — повернулась к бледному худруку, выглядывающему из-за кулисы, и выдала с чистой пролетарской ненавистью:
— Вот! Вот как надо, Володя! Смотри и учись! Вот что женщине для счастья нужно! А не твоё теплое «Жигулевское» в подсобке на раскладушке!
Она грациозно наклонилась, собрала долго гулявшие по флотским карманам деньги, взяла разомлевшего Махарадзе за руку, и они вместе шагнули в темноту театральных кулис.
Они шагнули туда, еще не догадываясь, что шагают прямо в жернова большой истории. Они не знали, что всего через каких-то четыре месяца огромная, неповоротливая Империя рухнет окончательно, придавив своими обломками и Уставы, и Большой и псевдо-Большой театры, и даже саму эпоху. Что солнечная Грузия станет независимой, гордой и пугающе чужой заграницей. Что эта хрупкая балерина с монументальными формами закономерно и очень быстро окажется беременной. И что одурманенный страстью старшина вскоре с ужасом осознает: помимо вафельных трубочек, домашнего вина и ежевечерних поцелуев уставших стоп, у его музы обнаружится такой железобетонный список бытовых желаний, который не закончится вообще никогда, заставив кавказского романтика вкалывать мощнее любого лодочного турбогенератора.
Всё это будет потом. А пока они просто уходили в пыльную темноту, сжимая в руках свое внезапное, абсурдное счастье.
И вот после этого уже можно было с чистой совестью идти на мороз.
Потому что всё главное в этот вечер было сказано. И про высокое искусство. И про распадающуюся державу. И про всех нас. Среди всей этой фальши, бутафории, рваного картона и падающих задников настоящими, живыми остались только две вещи. Мятые, пахнущие гуталином рубли десятой роты. И горячий заварной крем в далеком городе Кутаиси.
Жизнь, напрочь лишенная иллюзий и лебединых перьев, взяла своё.













