Серия «Флотские байки»

19

Продолжение поста «Древнегреческие мифы в изложении для подводников»1

Серия Флотские байки

Руслан и Людмила в адаптации для срочников подплава

Узнай, Руслан: твой оскорбитель

Волшебник страшный Черномор,

Красавиц давний похититель,

Полнощных обладатель гор. (Пушкин А. С.)

Руслан и Людмила в адаптации для срочников подплава

Руслан и Людмила в адаптации для срочников подплава

Официальное заявление для товарищей алгоритмов, бдительных цензоров и прочих инстанций с тонкой душевной организацией. Дабы избежать короткого замыкания в ваших нейросетях, докладываю по всей форме: употребление любых запрещенных, наркотических и расширяющих сознание веществ я категорически осуждаю. Осуждаю истово, беспощадно и с глубоким пролетарским отвращением.

Данный опус вообще не имеет никакого отношения к химическому дурману или пропаганде запрещенных препаратов. На атомном подплаве единственным легальным галлюциногеном всегда был корабельный устав, помноженный на полярную ночь и неиссякаемую фантазию старпома, от которых и без всякой химии можно было словить такой приход, что чертям тошно становилось. Так что выдыхайте, прячьте свои красные маркеры и читайте спокойно — здесь только суровая подводная лирика и никакого криминала.

Служба на Севере — это не только холод, бесконечное нарушение устава и лязг переборок. Это еще и великая школа контрабанды. Через КПП закрытого гарнизона мышь не проскочит без пропуска, но если матрос возвращается из отпуска, он способен пронести на себе всё, вплоть до малогабаритного ядерного реактора, если тот правильно упакован.

В тот раз из отпуска вернулся Алишер. Наш человек, парень с самого юга, где бескрайние казахские степи незаметно перетекают в раскаленные узбекские дыни. Для удобства флотской коммуникации его звали просто Аликом. Алик приехал не с пустыми руками. В недрах его бездонного рундука, зашитый в подкладку запасных трусняков, прибыл бесценный дар Чуйской долины. Субстанция, спрессованная до плотности оружейного плутония, зеленовато-коричневая и пахнущая так, что при одном случайном вздохе перед глазами начинали цвести маки и петь соловьи.

Лодка наша стояла у пирса, мертвая и гулкая. Начальство отбыло на берег, оставив дежурную смену наслаждаться полярной тоской. Мы вчетвером — я, сталевар Витёк, речной волк Саня и наш штатный антиковед, секретчик Эдик из рубки ЗАС — технично эвакуировались с железа. Выскользнули за КПП и поднялись на сопки.

Сопки в Гаджиево — это такие лысые каменные лбы, поросшие жестким ягелем, который хрустит под сапогами, как битое стекло. Ветер там дует всегда, пробирая до самых костей, но если найти правильную ложбинку между валунами, можно жить. Мы такую нашли.

Алик, священнодействуя, свернул «козью ножку» из обрывка газеты «На страже Заполярья». Чиркнула спичка. Сладковатый, тяжелый дым смешался с соленым запахом Баренцева моря и парами дизельного выхлопа, прилетевшими с пирса. По кругу пошел косяк мира.

Сделали по паре затяжек. Сначала ничего, только горло дернуло. А потом реальность вдруг стала мягкой, как перекипевшее сливочное масло. Камни вокруг показались теплыми, ветер перестал кусаться и начал петь какие-то восточные мантры, а свинцовое небо чуть-чуть подсветилось изнутри розовым светом.

Эдик сидел на камне, обхватив колени, и задумчиво смотрел вниз, на пирс, где суетилась крошечная, похожая на муравья фигурка дежурного по дивизии.

— Братцы, — медленно, с расстановкой произнес Эдик, выпуская тонкую струйку дыма. — А вы в курсе, что у нашего замполита фамилия Черноморов?

— Ну Черноморов и Черноморов, — лениво отозвался Витёк, созерцая свои яловые сапоги. — Какая разница, как эту язву зовут? Он мне вчера за неуставную бляху весь мозг чайной ложечкой выел. Гнида он, а не Черноморов.

— Эх вы, темнота трюмная, — вздохнул Эдик, и в его глазах снова зажегся огонь невостребованного филолога. — Вы же Пушкина не читали. «Руслана и Людмилу» не помните. А ведь Александр Сергеевич всю нашу флотскую систему двести лет назад расписал, как по нотам. Прямо в уставной форме.

Алик, затягиваясь, хитро прищурился:

— Пушкин — уважаемый человек был. Как наш Абай, только с бакенбардами. Давай, Эдик, трави свою сказку. Только без сложных слов, а то у меня от этого гос-плана уже крыша набекрень едет.

— Слушайте сюда, — Эдик откашлялся и принял позу античного оратора. — Жил-был такой великий князь Владимир. Считай, командующий флотилией. И была у него дочка, Людмила. Не баба — а мечта. Красавица, комсомолка, спецпаёк и отдельная квартира в Питере, на Невском. Естественно, вокруг нее весь офицерский состав хороводы водит. Три главных кандидата. Один — Рогдай, дерзкий морпех, кулаки с пивную кружку, мозгов как у чайки. Второй — Фарлаф, типичный тыловик, интендант, пузо вперед, щеки из-за спины видать, только жрать и воровать умеет. Третий — Ратмир, залетный красавчик, пижон с надводного флота.

— А Руслан кто? — перебил Саня-моторист, передавая косяк.

— А Руслан, Саня, — это настоящий командир атомной подводной лодки. Суровый, конкретный мужик. Он эту Людмилу честно у комфлота по тендеру выиграл, женился на ней. И вот, первая брачная ночь. Они только-только, понимаешь, команду «К погружению товсь!» подали, клапана открыли, собираются стыковку агрегатов производить… И тут — бац! Полное обесточивание отсека. Аварийная тревога, дым, гром, вой сирен.

Витёк понимающе кивнул:

— Знакомая фигня. У нас так в девятом отсеке было, когда муфта на генераторе полетела. И чё дальше?

— А дальше, — зловеще прошептал Эдик, — из вентиляционной шахты вылетает наш замполит. Черномор. Ростом метр с кепкой, лысый, но с бородой. И эта борода у него — как швартовый конец. В ней вся его политическая сила и административный ресурс. Он Людмилу хвать — и в форточку уволок! К себе в штабную пещеру!

Саня-моторист нахмурился, пытаясь сфокусировать расползающийся под действием чуйской травы взгляд.

— Стой, Эдик. Ты мне физику процесса объясни. Как он ее уволок? У бабы вес минимум полста кило. Замполит — карлик. У него ни подъемной силы, ни аэродинамики. У него что, в бороду гелиевые баллоны вшиты были? Или у него там антигравитационный двигатель стоял?

— Балбес ты, Саня, — засмеялся Алик. — Это же магия! Джинн-шайтан! Он покурил хорошего плана, сказал «сим-салабим», и она сама за ним полетела, как миленькая. На Востоке такие фокусы каждый второй суфий делает.

— Никаких шайтанов! — отрезал Эдик. — Это чистая политработа! Он ее идейно обработал и на личном авторитете поднял. В общем, Руслан понимает: бабу увели, комфлота рвет и мечет, грозит сорвать погоны. Руслан садится на своего коня — считай, заводит свой атомный крейсер — и прет напролом спасать жену. И вот тут начинается самое интересное. Выходит Руслан в заданный квадрат, а там — Голова.

— Какая еще голова? — не понял Витёк.

— Огромная! Размером с пятиэтажку! Стоит посреди полигона и храпит так, что волны в обратную сторону идут.

Мы дружно посмотрели вниз, на залив. Прямо под нами, на другой стороне губы, высился гигантский, белый, похожий на исполинский череп купол РЛС — радиолокационной станции дальнего обнаружения. В тумане, который начала генерировать наша измененная травой психика, этот купол вдруг показался пугающе живым. Мне даже почудилось, что он медленно, тяжело вздыхает.

— О, — ткнул пальцем Алик. — Вон она, Голова. Спит, падла. Радаром крутит во сне.

— Во-во! — обрадовался Эдик. — И Руслан ей прямо в ноздрю — пикой! Голова чихнула, с нее слетела шапка-невидимка и древний меч. Руслан меч забрал, Голову на гауптвахту сдал и погнал дальше. Выходит он на Черномора. А тот уже в воздухе висит, бородой машет. Руслан прыгает, хватает его за эту самую бороду. И они летят!

— Куда летят? — обалдел Саня.

— В стратосферу! Черномор орет: «Отпусти, сука, я тебя под трибунал отдам, я тебе партбилет на стол положу!» А Руслан за бороду держится и отвечает: «Хрен тебе, товарищ замполит, неси меня к моей законной жене, пока я тебе твой идеологический аппарат не вырвал с корнем!»

Смесь северного ветра, кислородного голодания и чуйского хлорофилла сделала свое дело. Реальность вокруг нас окончательно сорвалась с якоря и поплыла.

Я посмотрел на пирс. Внизу, по бетонным плитам, шел реальный капитан второго ранга Черноморов — наш корабельный замполит. Он был в своей любимой, не по уставу длинной канадке с огромным меховым воротником. Ветер трепал полы его куртки, и мне вдруг с кристальной, пугающей ясностью показалось, что это не куртка. Это черная, бесконечная борода, которая стелется за ним по всему пирсу, цепляется за кнехты и обматывает швартовые тумбы.

И шел он не просто так. Он не касался земли. Замполит летел. Летел метрах в двух над бетоном, смешно перебирая в воздухе короткими ножками в хромовых ботинках.

— Братцы, — просипел я, толкая Витька в бок. — Смотрите. Он же летит. Ей-богу, летит!

Витёк уставился вниз. Его глаза округлились, челюсть отвисла.

— Мать моя гидравлика… Точно летит. На антигравитационной тяге идет, падла! Без единого выхлопа!

Алик вдруг подскочил на своем валуне. Глаза у узбека горели тем диким, первобытным огнем, с которым его предки брали штурмом Бухару.

— Это не замполит! — закричал он, тыча пальцем вниз. — Это ифрит! Злой дух из пустыни! Он украл пери Баде-аль-Джамал и сейчас несет ее в свой зиндан! Рубить надо! Где мой кривой скимитар?!

Витёк, который всегда был человеком дела, мгновенно поддался всеобщей шизофрении. Он схватил валявшуюся рядом тяжелую ржавую монтировку, оставленную связистами.

— Я сейчас ему эту бороду на кардан намотаю! — зарычал сталевар. — Я ему покажу, как чужих баб по вентиляции тырить! К бою! Залп всеми аппаратами!

Он реально рванул было вниз по сопке, размахивая монтировкой, как мечом кладенцом. Если бы не Эдик, история Северного флота обогатилась бы первым случаем убийства политработника монтировкой на почве галлюциногенного прочтения русской классики.

Эдик вцепился в Витька мертвой хваткой.

— Стой, дурак! Стой, кому говорят! — шипел филолог, вися на спине у моториста. — Не ломай сюжет! Руслан сам должен бороду отрубить! Это закон жанра! Если ты сейчас замполита монтировкой огреешь, нам дисбат светит, а не хэппи-энд с княжной!

Мы втроем повалили Витька на мох. Он отбивался, кричал что-то про заклинившие клапана и поруганную честь комфлота, но трава брала свое, мышцы слабели. Мы лежали на холодных камнях вчетвером, глядя в серое, кружащееся по спирали небо.

А внизу, по пирсу, обыденно и скучно семенил своими короткими ногами замполит Черноморов, не подозревая, что только что избежал гибели от рук ополоумевшего уральского богатыря.

Алик лежал на спине, раскинув руки, и счастливо, беззвучно смеялся.

— Эх, Эдик, — протянул он мечтательно. — Красиво ты рассказал. Только неправильно. Не Руслан это был. Это был батыр Ертостик. Он скакал на своем волшебном коне Шалкуйрыке, который быстрее ветра летал и человеческим голосом разговаривал. И отрубил он Черномору не бороду, а его поганую партийную книжку. И сразу наступил коммунизм, и всем выдали по казану плова.

Витёк, тяжело дыша, выпустил из рук монтировку.

— Не, пацаны. Вы не понимаете. Главное — это Голова. Вы прикиньте, если бы мы к той РЛС реально подобрались? Это ж сколько там цветмета внутри? Сдать бы эту Голову в приемку — мы б до конца службы сгущенку жрали.

А я лежал, смотрел на проплывающие над сопками рваные свинцовые тучи и думал, что Пушкин все-таки был гением. Потому что только истинный гений мог двести лет назад так точно, так филигранно описать весь этот наш беспросветный, дикий, матерный, промерзший насквозь военно-морской абсурд, в котором только и остается, что верить в сказки, курить траву и надеяться, что однажды ты все-таки отрубишь эту чертову бороду и улетишь домой.

Ветер с залива ударил в лицо влажной солью. Наваждение отпускало. Пора было спускаться обратно в трюм, к насосам, мазуту и реальности, в которой чудес не бывает, а есть только график несения дежурно-вахтенной службы.

Показать полностью 1
494

Тактическое применение эксгибиционизма в условиях горного рельефа или Баллистика страсти старшего матроса Мамедова

Серия Флотские байки

Если народная мудрость гласит, что бодливой корове Бог рогов не дает, то можно смело утверждать: когда дело дошло до раздачи иных физиологических преимуществ, Всевышний был в исключительно философском настроении и решил поставить на флоте жестокий, но весьма наглядный эксперимент.

Тактическое применение эксгибиционизма в условиях горного рельефа или Баллистика страсти старшего матроса Мамедова. 

Тактическое применение эксгибиционизма в условиях горного рельефа или Баллистика страсти старшего матроса Мамедова. 

О чем думали родители товарища Мамедова, когда нарекали его Исхагом, науке доподлинно неизвестно. Возможно, о высоком и вечном. Но фонетика — дама бессердечная, а в суровых северных широтах она еще и цинична. Имя это мгновенно и безвозвратно мутировало в созвучное «Ишак». Как вы яхту назовете, так она и поплывет. В случае с Мамедовым яхта поплыла строго по заданному курсу — курсу трудолюбивого, феноменально упрямого и перманентно похотливого непарнокопытного. Эволюция обычно держит тонкий баланс между размером агрегата и объемом головного мозга, но здесь чаша весов с интеллектом с грохотом улетела в стратосферу.

Сам Исхаг, надувая щеки, гордо бил себя в грудь и заявлял, что прибыл прямиком из Баку. Но пара его земляков, настоящих столичных бакинцев, услышав это, лишь брезгливо кривились. Они авторитетно клялись здоровьем своих матушек, что до родного аула Исхага от бакинских огней нужно скакать на перекладных ослах километров триста. «Колхозник», — коротко и безжалостно резюмировали они.

Как этот спецпроект матушки-природы, чудом миновал выбраковку, никто не знает. Я до сих пор, когда не спится, смотрю в подволок и мучаюсь экзистенциальным вопросом: как, через какие фильтры и медицинские турникеты этот сын гор просочился на атомный флот? Медкомиссия в его райцентре, видимо, руководствовалась одним критерием: если при ударе молоточком по колену пациент не кусает врача, значит — годен к строевой. Писать наш Исхаг умел условно, читать — со словарем и большими паузами на отдых, и то, только азербайджанско-талышские тексты, а таблица умножения для него вообще являлась высшей эзотерикой, недоступной пониманию смертных. Пытаться объяснить ему, сколько будет семью восемь, было всё равно что читать лекцию по квантовой механики табуретке. И вот это дитя природы Родина радостно забрила и отправила охранять ядерные рубежи.

Исхаг не отрицал. По-русски он изъяснялся так, словно каждый падеж причинял ему невыносимую физическую боль, а служить его Родина отправила в самое унылое место, какое только могла родить военно-морская мысль — на консервации. Там, где у пирсов ржавели мертвые корабли да подлодки, из которых давно вытряхнули душу. Жили “консерваторы” в казарме на берегу, и маршрут Исхага представлял собой унылый ежедневный маятник: утром пятьдесят минут по сопкам пешком на свои «консервные банки», вечером — обратно в казарму.

Истинная природа его прозвища раскрылась в первый же банный день. Когда Исхаг стянул робу и предстал перед личным составом в чем мать родила, в моечном отделении повисла звенящая тишина. Между ног у этого невысокого, сутуловатого парня болтался агрегат такого стратегического калибра, что стоять с ним рядом у соседней шайки было банально страшно. ОНО свисало у колен, и было диаметром с консервную банку (и это в спящем режиме гибернации!). Казалось, при резком повороте туловища он нанесет соседу черепно-мозговую травму, несовместимую с дальнейшим несением службы.

А тогда, в казарме бербазы, он был звездой. А время-то какое стояло! Эпоха великого культурного прозрения, когда рушились запреты. До советского народа как раз докатились четыре  главных шедевра кинематографа: «Новые Амазонки», «Команда-33», «Маленькая Вера» и, прости Господи, «Интердевочка». Видак крутили до расплавления видеоголовок. Для изголодавшегося матросского организма это был не просто кинематограф, это было окно в плотский рай. Но как смотрел эти фильмы Исхаг! Это надо было видеть. Если для остальных срочников это был просто повод поржать и вспомнить гражданку, то для него — чистое, незамутненное религиозное откровение.

Особенно те самые моменты. Ну, вы понимаете. С обнаженной натурой. Когда на пузатом экране появлялась женская грудь, Исхаг замирал. Он кричал, просил поставить на паузу, и переставал дышать. Его глаза, обычно выражавшие лишь легкую тоску по домашней еде, расширялись до размеров суповых тарелок. Ради него, исключительно из гуманистических соображений и спортивного интереса, кассету перематывали назад. Раз по двадцать. Пленка уже скрипела и сыпалась, экран шел полосами, а Мамедов сидел, вцепившись в банку, и с благоговейным придыханием, как заклинание, повторял одну и ту же фразу: «Баба голая... баба голая...». Народ вокруг лежал вповалку, ржал до колик в животе, а Исхаку было глубоко наплевать на насмешки. Он пребывал в нирване. Он познавал искусство.

Как вы уже поняли, с физиологией у него были связаны самые яркие моменты службы. Банный день на флоте — это святое. Шум, пар, хлорка, звон шаек и скользкий кафель. Был у них на базе один кадр, Сержио Сириченко. Парень с неиссякаемым запасом дури и таким специфическим юмором, за который на гражданке бьют монтировкой, а на флоте — искренне уважают.

Заваливает как-то Сирич в моечное отделение. Пар коромыслом. А под лейкой стоит наш Исхаг, весь в мыле, щурится, башку намыливает, фыркает от удовольствия. Сирич подходит, шлепает босыми ногами по лужам. Исхаг, протирая глаза от пены, радостно выдает:

— Здорово, Сирич!

— Здорово, Мамедушка! — отвечает Серега с интонацией английского лорда.

И вместо того, чтобы по-пролетарски пожать протянутую мокрую руку, Сириченко делает резкий выпад вниз, намертво хватает Мамедова за его главное мужское достоинство и от души, по-братски так, трясет.

Исхаг взвыл. Это был крик раненого марала, помноженный на акустику кафельного помещения. Он мгновенно присел на корточки, позеленел, схватился за пострадавший орган обеими руками и выдал на чистейшем, лишенном акцента русском:

— Да ты охренел в корягу?!

А Сирич, стоя над ним, невинно хлопает ресницами и с неподражаемым изумлением разводит руками:

— Ой, извини, братуха... Перепутал! Тут не мудрено перепутать!

Ну и началось! Баня просто рухнула. Матросня поскальзывались на мыле, роняли тазики, сползали по стенам и выли от смеха. Даже вечно хмурый дежурный по бане, заглянув в “помоечное отделение”, ржал так, что чуть не проглотил свой окурок. А Мамедов еще долго ходил враскоряку, бросая на Сирича подозрительные взгляды и, на всякий случай, прикрывая стратегические места тазиком.

Как вы уже поняли, к его монументальному оборудованию прилагался мозг, до самых краев залитый густым, концентрированным тестостероном. Женским полом Ишак интересовался с одержимостью серийного маньяка.

— Я, панымаешь, тут должэн два-три баба вы… ну, осчастливить обязательно, — доверительно сообщал он каждому, кто имел неосторожность присесть с ним рядом в курилке.

Но суровая заполярная реальность вносила свои коррективы. Господь снабдил бодливого быка отменным рогом, а кого бодать - не предоставил.  Местный женский пол, едва завидев Исхага, шарахался от него, как от прокаженного. У него на лбу сияла такая первобытная, не обезображенная интеллектом похоть, что дамы предпочитали переходить на другую сторону обледенелой улицы. Завидев любое существо женского пола, он тут же приоткрывал рот, начинал идиотски улыбаться и пускать слюну на гюйс. У него случился грандиозный облом даже с местной легендой, безотказной гарнизонной жрицей любви Ферди, которая обычно не брезговала никем, у кого был пульс и пачка сигарет. Но даже она, посмотрев на Ишака, нервно перекрестилась и ушла в туман. Как он вообще прошел призывную медкомиссию и не вызвал вопросов у психиатра — величайшая загадка советской карательной медицины.

Вся эта грандиозная провокация, вошедшая в золотой фонд гарнизонного фольклора, не могла родиться в простой матросской голове. Для такого требовался холодный, изощренный ум, наглухо отравленный столичным снобизмом и тотальной полярной скукой. И вот, глядя на эти экзистенциальные муки, москвич Столица, и его собутыльник, меланхоличный литовец Альгис — решили проявить гуманизм. Они решили помочь боевому товарищу устроить личную жизнь, благо план созрел быстро и отличался поистине дьявольским изяществом.

Столица со своим литовским корешем презирали Север, флот, перловую кашу и всё человечество оптом. Но больше всего они ненавидели скуку. Чтобы не сойти с ума среди ржавеющих у пирсов посудин консервации, они превратили окружающую действительность в свой личный театр абсурда. И когда на сцену этого театра вывалился Исхаг Мамедов со своей гипертрофированной физиологией и мозгом инфузории, Столица сразу понял — вот он, идеальный солист для великой трагикомедии.

Исхаг страдал. Его монументальный, пугающий товарищей помывочный агрегат требовал срочного применения, но суровые женщины Заполярья шарахались от матроса, как от прокаженного. Столица, изобразив на лице искреннее сочувствие, взял шефство над страждущим.

— Пойми, дорогой, — вещал Столица, лениво стряхивая пепел в баночку из-под гуталина, — северная женщина — это загадка. Ей твои дешевые подкаты не нужны. Ей нужен масштаб. Развернутая презентация. Понимаешь? Товар лицом.

Исхаг не понимал слова «презентация», но интонации столичного гуру действовали на него гипнотически.

— Что делать надо, брат? — тоскливо вопрошал дитя гор, с надеждой заглядывая в циничные глаза москвича.

И Столица расписал ему диспозицию с точностью генштабиста. Место засады было выбрано стратегически безупречно. Длинный, крутой деревянный трап от пирса на сопку, по которому вечерами возвращались с катера жены офицеров и вольнонаемные. Столица лично вывел Исхага на огневой рубеж, проинструктировал запахнуть шинель и приготовиться.

— Главное, Исхаг, — напутствовал режиссер, растворяясь в спасительной тени теплотрассы, — улыбайся. Улыбка растопит лед их сердец. Как только они поднимутся — распахивай полы. Пусть видят, что ты пришел с добром и богатыми дарами.

События развернулись в точности по партитуре. Толпа замерзших, уставших женщин вскарабкалась на сопку. Навстречу им из сумерек шагнул пылкий Исхаг. Шинель распахнулась, как занавес в Большом театре, явив изумленной публике анатомическое чудо в сопровождении самой лучезарной и бессмысленной улыбки Востока.

Ультразвуковой женский визг разорвал полярную мглу. Дамы, теряя равновесие и роняя дефицитную колбасу, с яростью валькирий бросились врукопашную. Исхаг, чудом уклонившись от удара острым каблуком в выставочный агрегат, позорно бежал.

Вечером в казарме Мамедов сидел на рундуке, обхватив голову руками. Он был сломлен. Женская природа оказалась к нему жестока. Но Столица, давясь от смеха в курилке, и не думал останавливаться. Спектакль требовал второго акта.

— Ты просто не дожал, — доверительно шептал Столица на ухо окончательно деморализованному Исхагу. — Они же испугались общественного мнения. Толпа, понимаешь? Никто не хочет первой показать слабину. Но я точно знаю — одна из них положила на тебя глаз.

Столица выдумал эту даму с КНС — канализационной насосной станции — прямо на ходу. Глухое место, запах хлорки, одиночество. Идеальные декорации для любовного фиаско. Он заверил Исхага, что женщина работает там в ночную смену, помнит его во всех деталях и сгорает от страсти.

Заряженный столичными бреднями, Исхаг отправился на штурм КНС. Когда ничего не подозревающая вольнонаемная — к слову, та самая, что едва не забила его сумкой на сопке — подошла к насосной, из мрака материализовался горный орел.

— Слюшай, давай знакомиться! — плотоядно прохрипел Исхаг, делая шаг навстречу.

Женщина взяла старт с такой пробуксовкой, что из-под сапог полетела ледяная крошка. Она успела заскочить за спасительную тяжелую дверь насосной и задвинуть железный засов. А брошенный любовник, чье сердце разрывалось от непонимания, колотил в железо прогарами и ревел на весь гарнизон:

— Стой! Я же Мамедов! Ты же сама интересовалась! Мнэ пэрэдали!

На счастье дамы, внутри был телефон. Подмога в лице мужа-мичмана и пары его крепких товарищей прибыла стремительно. Они застали Ромео в тот самый момент, когда он уже почти сорвал дверь с петель.

Били его жестко, молча и с глубоким пониманием флотской анатомии, стараясь не оставлять следов на лице, но гарантируя длительные проблемы с передвижением.

После того как экзекуция у дверей насосной станции завершилась, а бдительные мужья, тяжело дыша и поправляя сбитые костяшки пальцев, удалились во мрак, судьба Мамедова была предрешена окончательно. Столица, этот великий московский комбинатор и злой гений нашего гарнизона, философски докурил «Беломор», щелчком отправил окурок в сугроб и умыл руки. Пьеса была сыграна, занавес опущен, а главный солист отправился в бессрочную, глухую заполярную ссылку.

Исхаг Мамедов продолжал появляться на тропах, проложенных по сопкам возле полярного, выскакивая перед представителями женского пола как бес из табакерки.

Командование бригады, осознав, что изолировать этот пульсирующий сгусток либидо в пределах населенного пункта невозможно физически, сослало Исхага на остров Кильдин. На ту самую точку, что носит жизнеутверждающее название мыс Могильный. Это даже не край земли. Это голая, свинцовая скала, выплюнутая океаном на границе Баренцева моря, где из развлечений — только ржавые остатки береговых батарей, пронзительный ветер да истеричные вопли полярных чаек. Ни одной женщины на десятки миль вокруг. Абсолютный, стерильный вакуум.

Именно там, в условиях жесточайшей сенсорной депривации, мозговая деятельность Исхага, и без того не обремененная сложными нейронными связями, дала фатальный сбой. Тестостерон, который раньше хоть как-то сублимировался в походах по гарнизону и мечтах о большой любви, оказался заперт в замкнутом объеме. Не найдя естественных путей отхода, он закипел, прорвал кровяно-мозговой барьер и затопил лобные доли раскаленной лавой.

Там у Мамедова окончательно, бесповоротно и грандиозно снесло крышу. В какой-то момент земные женщины с их капризами, криками и тяжелыми сумками перестали его интересовать. Его сознание мутировало, отринув мелкую мирскую суету, и вышло на новый, запредельный уровень экзистенциального прозрения. Исхаг осознал свое истинное предназначение. Его грандиозный, стратегический калибр, которым его так щедро наградила природа, был создан не для банального размножения. Он был создан для Искусства. Для диалога с самой Вечностью.

Исхаг стал отшельником-эксгибиционистом масштаба полярного бассейна.

Его ритуал обрел черты строгой, почти мистической литургии. Каждое утро, когда над серыми волнами Баренцева моря вставало тусклое северное солнце, Исхаг поднимался на самую высокую скалу Кильдина. На нем была только флотская шинель — длинная, черная, развевающаяся на штормовом ветру, словно крылья гигантского ворона.

Он стоял на краю пропасти, гордо вскинув подбородок, и ждал.

Когда на горизонте показывался силуэт — будь то наш тральщик, возвращающийся с полигона атомный ракетный крейсер или случайный норвежский сухогруз — Мамедов делал глубокий вдох. Он распахивал шинель широким, царственным жестом, являя суровому северному миру свое обнаженное, обдуваемое арктическими ветрами естество.

Это было эпично. В этом жесте не осталось ничего от жалкой гарнизонной похоти. Это был вызов стихии. Одинокий титан, бросающий свое мужское достоинство в лицо бушующему океану и ледяным шквалам.

Говорили, что чайки, пролетавшие в этот момент над скалой, забывали, как махать крыльями, и камнем падали в воду от эстетического шока. Вахтенные офицеры на проходящих кораблях, глядя в цейсовские бинокли, крестились и молча наливали себе спирта. Акустики на американских подводных лодках класса «Лос-Анджелес», патрулировавших те квадраты, регулярно докладывали в Пентагон о странных низкочастотных вибрациях, исходящих с мыса Могильный — они не могли классифицировать этот звук, не догадываясь, что это просто ветер гудит, огибая монументальные формы обезумевшего матроса.

Он стоял там, сливаясь с пейзажем, неподвижный и страшный в своем величии. Человек, потерявший разум, но обретший гармонию. И, наверное, до самого конца своих дней, пока цинга или полярная стужа не забрали его, Исхаг Мамедов оставался единственным в мире маяком, который светил кораблям не ксеноновой лампой, а голой, первобытной правдой матросской души, доведенной до абсолютного абсурда.

Но остров Кильдин, при всей его свинцовой безысходности, не мог стать финалом этой эпической саги. Рухнула Империя, затрещали по швам границы, и флот, с облегчением выдохнув, выплюнул старшего матроса Мамедова в гражданскую жизнь. Исхаг вернулся в родные горы, гремя дембельским дипломатом и пылая нерастраченным первобытным огнем.

Родня, как водится на Кавказе, тут же постановила: парня надо срочно женить, пока он не натворил дел в масштабах района. Но тут в дело вмешалась генетика, беспощадная, как трибунал. Если ниже пояса природа одарила Исхага с щедростью античного скульптора, то на лице она явно отдохнула, причем в грязных сапогах. Кривые зубы, напоминающие противотанковые надолбы, и рябое от оспы лицо делали его похожим на неудачный дубль Франкенштейна.

Сватовство превратилось в демографическую катастрофу. Гордые горные девы, едва завидев жениха, бросали кувшины, с визгом уходили в альпийские луга и прятались в карстовых пещерах. Никакой, даже самый фантастический калым в виде отар жирных овец не мог заставить их спуститься обратно. Старейшины аула схватились за головы. Ситуация пахла позором.

А тут как раз полыхнул Карабах. Война, с ее циничной прагматичностью, всё спишет. Исхага, от греха подальше, спешно упаковали в камуфляж и отправили на передовую — защищать исторические рубежи и, по возможности, пугать противника одним своим видом.

Но фронтовая грязь, окопные вши и свист пуль не смогли перепрограммировать эту мятущуюся душу. Тестостерон, настоянный на пороховом дыме, требовал выхода. И в одно прекрасное утро, когда над перепаханными снарядами склонами повисла хрупкая тишина, Мамедов не выдержал. Он вылез на бруствер. Повернулся лицом к вражеским позициям, гордо вскинул рябую физиономию к небу и, распахнув камуфляжную куртку, явил опешившему противнику свой главный калибр.

Это была не просто демонстрация. Это была психическая атака, вызов самой смерти.

И надо же было такому случиться, что ровно в эту секунду на той стороне фронта, в замаскированном блиндаже, к наглазнику снайперского прицела ПСО-1 прильнула армянская снайперша.

Это была женщина трудной, монументальной судьбы. Природа обошлась с ней столь же сурово, сколь и с Мамедовым. Густая, сросшаяся монобровь, тяжелый взгляд убийцы и такая плотная, кучерявая растительность на теле, что черные волосы хищно выбивались даже из-под наглухо, до самого горла, застегнутой гимнастерки. Замуж эту валькирию не звали даже в самые отчаянные, мирные годы. Мужчины боялись ее больше, чем артиллерийского налета.

Она вела оптику по линии окопов, готовясь привычным движением нажать на спуск, как вдруг в перекрестии прицела возник ОН.

Снайперша замерла. Палец, уже выбравший свободный ход курка, дрогнул. Оптика безжалостно приближала детали, и перед взором одинокой, ожесточившейся женщины предстал не враг. Перед ней предстал монумент. Шедевр анатомической архитектуры, гордо реющий над линией фронта в лучах утреннего солнца.

В ее суровой, заросшей волосами груди что-то предательски екнуло. То ли проснулся древний, спавший летаргическим сном материнский инстинкт, то ли банальная женская тоска прорвала окопную броню.

— Такое добро портить — грех перед Господом, — прошептала снайперша, принимая единственно верное тактическое решение.

Она чуть сместила перекрестие прицела ниже и правее, аккурат на мясистую часть бедра, и плавно потянула спуск.

Выстрел хлестнул по ущелью. Исхаг ойкнул, подкосился и кубарем скатился в нейтральную полосу, обиженно прижимая к себе свое простреленное великолепие.

Дожидаться ночи валькирия не стала. Она перемахнула через бруствер, рывком преодолела заминированную нейтралку, взвалила скулящего от боли и неожиданности кавказского Ромео на свои могучие волосатые плечи и уволокла его к себе в блиндаж.

Что там происходило в первые часы плена — история, как и военные архивы, тактично умалчивает. Но доподлинно известно одно: на фронт они больше не вернулись. Любовь, вспыхнувшая между двумя генетическими катастрофами на фоне геополитического конфликта, оказалась сильнее приказов и национальных предрассудков.

Они дезертировали вместе. Перешли тайными горными тропами через границы, растворились в хаосе девяностых и осели в какой-то богом забытой турецкой деревушке.

Говорят, они живут там до сих пор. Исхаг хромает на простреленную ногу, но ходит гоголем, а его суровая жена готовит долму и варит чай в пятидесятилитровом самоваре и больше не берет в руки винтовку. И самое абсурдное во всей этой истории, доказывающее, что у мироздания весьма специфическое, но гениальное чувство юмора, — это их дети. Двенадцать штук. Глядя на этих отпрысков, заезжие туристы теряют дар речи. Ни одного кривого зуба, ни одной рябинки. От слияния двух абсолютных, эталонных некрасавцев на свет появились ангелы с картин Возрождения.

Природа, посмеявшись над родителями, отдала детям все долги с процентами. Ибо, как говорят на флоте, если долго и упорно смешивать два минуса, в итоге обязательно бабахнет жирный, красивый плюс.

Показать полностью
155

Древнегреческие мифы в изложении для подводников1

Серия Флотские байки

Шестой дизельный отсек БДРМ — это не просто географическая координата в стальной кишке подводной лодки. Это акустическая и обонятельная...

Древнегреческие мифы в изложении для подводников

...преисподняя. Здесь воздух можно резать ножовкой по металлу, а потом намазывать на хлеб. Пахнет солярой, перегретым железом, озоном и той специфической мужской тоской, которая кристаллизуется только на глубине ста метров.

Но сейчас, глубокой ночью, когда начальство мирно плющит лица в каютах, в глухом трюме шестого отсека происходила тайная вечеря. Пахло не солярой. Пахло праздником.

Вокруг канистры с заботливо набодяженным «шампанским шилом» — спиртом, разведенным компотом из сухофруктов и зверски взболтанным до образования легкомысленных пузырьков — сидел триумвират.

Первым был Витёк, трюмный машинист. До призыва он успел закончить сталелитейный техникум где-то на Урале и теперь воспринимал лодку исключительно как недоделанную доменную печь. Вторым сидел Саня, моторист, прибывший прямиком из речного училища на Оби, где он два года крутил гайки на ржавых буксирах. А третьим, как экзотический попугай в курятнике, затесался Эдик.

Эдик был секретчиком. Обитателем железного сейфа рубки ЗАС. Птица гордая, запертая, с первой формой допуска. До того как Родина обрила его под ноль, Эдик учился на филфаке, специализировался на античной литературе и знал древнегреческий лучше, чем устройство родного противогаза. Сюда, в трюмную мглу, он спустился на запах этилового чуда, принеся с собой интеллигентную бледность и желание поговорить о высоком.

«Шило» пошло по кругу в помятой алюминиевой кружке. Запили, занюхали промасленной ветошью. Души развернулись.

— Вот вы всё ноете, братцы, — вытирая губы тыльной стороной ладони, начал Эдик, и в его голосе зазвенели лекторские нотки. — Годковщина, говорите? Офицеры звери? Палубу драить тяжело? Вы просто не понимаете исторического контекста. Вся наша флотская служба — это жалкая пародия на древнегреческий эпос. Античность — вот где был настоящий, концентрированный неуставняк!

— Ой, да ладно заливать, — хмыкнул Саня, поправляя робу. — У них там тепло было. Оливки, теплоходы белые, бабы в простынях ходят. Сиди себе на фарватере да вино глуши. Ни тебе штормов в Баренцевом, ни обледенения клапанов.

— Темнота ты речная, обская, — снисходительно вздохнул Эдик, принимая кружку на второй круг. — Там такие страсти кипели, что наш командир дивизии показался бы вам воспитателем детского сада. Взять хотя бы Гефеста. Знаете такого? Главный механик Олимпа. Чистейший маслопуп высшего разряда! Мужик день и ночь у наковальни корячится, доспехи кует, системы жизнеобеспечения богам налаживает. А жена у него — Афродита. Главная гарнизонная красавица. И пока он в трюмах, значит, молотком машет, она с Аресом — это такой местный начальник гарнизонной гауптвахты, тупой, но в красивых доспехах, — в командирской каюте любовь крутит!

Витёк, сталевар, сочувственно крякнул. Тема неверных жен на флоте всегда отзывалась тупой болью в районе печени.

— И чё механик? — нахмурился Витёк. — В табло этому Аресу прописал? Или развод и тумбочку пополам распилил?

— В том-то и дело, что он к вопросу подошел как грамотный инженер, — Эдик победно поднял палец. — Он из титана и бронзы выковал невидимую сеть. Тонкую, как паутина, но крепкую, как танковая броня. И над койкой их закрепил. Те только начали, понимаешь, стыковку агрегатов производить — а Гефест рубильник дерг! Сеть упала и зафиксировала их в самом непотребном виде. А потом он всех адмиралов Олимпа созвал поржать. Чистая техническая победа разума над грубой пехотной силой!

— Молоток мужик! — восхитился Витёк. — Это ж надо допуски так рассчитать! У нас на заводе, если блюминг заклинит, так там ломами не разгребешь, а тут — нанотехнологии, мать их! Сразу видно, с металлом человек на «ты». Уважаю.

— Это всё фигня, — отмахнулся Эдик, глаза которого уже блестели от выпитого спирта. — Римляне — вот кто умел по-настоящему оттягиваться. Слышали про Апулея? «Золотой осел» называется. Это вообще пособие по выживанию «карася» в жестких условиях.

Саня моторист с сомнением посмотрел на пустую кружку.

— Осел? Это про замполита нашего, что ли?

— Бери выше! — Эдик вдохновенно подался вперед. — Был такой пацан, Луций. Залетел по дурости. Решил с магией поиграть, мазью намазался и превратился в натурального осла. Копыта, хвост, уши. И всё — приплыли. Погнали его по этапу. И били, и грузили на него сверх нормы, и жрать не давали. Чисто первый год службы на ПТК!

— Знакомая картина, — вздохнул Саня. — У нас на барже так матросов заставляли уголь из трюма на палубу ведром таскать, когда транспортер сдох. Чистые ослы.

— Но слушайте дальше! — Эдик сделал паузу, как заправский театральный режиссер. — Попадает этот осел в услужение к богатым людям. А там — знатная матрона. Жена олигарха местного. Увидела она этого осла без штанов. А у осла, ну, вы понимаете... там не просто шпилька, там карданный вал от главного двигателя! И эту матрону, грубо говоря, перемыкает по фазе. Она понимает, что все ее патриции в тогах — это просто жалкая маломощная автоматика, а тут — дизель-генератор в чистом виде!

Трюм шестого отсека наполнился густым, почти осязаемым мужским вниманием. Звякнула кружка.

— И чё? — сглотнув слюну, хрипло спросил Витёк. — Прямо с животным?

— Абсолютно! — Эдик торжествующе кивнул. — Она его выкупает на ночь. Ведет в свою элитную каюту. Кладет на персидские ковры. Осел в шоке, думает — сейчас на живодерню сдадут или пахать заставят. А матрона его обнимает, целует в мохнатую морду и начинает... производить стыковку.

— Гидроудар мне в печень... — прошептал Саня-моторист, широко раскрыв глаза. — Это ж какие у нее сальники должны быть, чтобы такой вал выдержать?! Там же зазоры не совпадут! Разорвет же цилиндр к чертовой матери!

— Вот! — засмеялся Эдик. — Античный сопромат рыдает горючими слезами! А она — ничего! Справилась! Пишет Апулей, что полное сопряжение механизмов прошло успешно. Причем баба так втянулась в этот процесс, что потом требовала продолжения банкета каждый вечер. Осел там пахал похлеще, чем на мельнице, только в горизонтальном положении.

Витёк задумчиво почесал переносицу, испачканную суриком.

— Слушай, ну это прямо как у нас в мартене. Температура плавки такая, что шлак кипит, а чугун прет так, что желоб плавится! Баба — огонь, конечно. Рисковая. Я б на такое без защитной маски и асбестового фартука не пошел.

— Это еще что, — Саня подлил в кружку остатки «шампанского шила». — У нас на Оби как-то буксир РТ-300 сломался. Так мы туда вал от трактора примастырили через переходную муфту. Тоже думали — порвет на хрен всю корму. Ничего, притерлось! Вибрировало, правда, так, что зубы стучали, но баржу дотащили. Так что я эту римскую бабу понимаю. Главное — хорошая смазка и чтоб обороты плавно набирались.

Секретчик Эдик смотрел на своих слушателей и чувствовал катарсис. Ни на одном филологическом семинаре, ни на одной кафедре античной литературы он не встречал такого глубокого, такого технически точного понимания текстов второго века нашей эры. Здесь, на глубине ста метров под свинцовыми волнами, Луций в ослиной шкуре и похотливая римская матрона обретали плоть, кровь и вписывались в строгие законы механики.

— Выпьем, братья, — торжественно сказал Эдик, поднимая алюминиевую тару. — За надежность конструкций! За бесперебойную работу механизмов! И за тех героических женщин, которые не боятся нестандартных габаритов!

Они сдвинули кружки. В глухой тишине дизельного отсека звякнул металл. «Шампанское шило» обожгло горло, оставляя послевкусие компота, машинного масла и легкой античной грусти. А где-то наверху, над их головами, мерно катил свои ледяные волны суровый, не знающий ни мифов, ни сопромата океан.

Показать полностью
406

Резня в Полярном (которую избежали водолазы-срочники)

Серия Флотские байки

Замкнутый флотский коллектив — это не просто группа людей в одинаковой казенной робе, запертая на краю географии. Это суровый алхимический тигель, в котором под колоссальным давлением флотской субординации, полярной ночи и хронического идиотизма человеческая природа мутирует до совершенно античных, эпоса достойных масштабов.

Резня в Полярном (которую избежали водолазы-срочники)

На базе водолазов в Полярном, где законы физики регулярно плакали от бессилия, а здравый смысл считался открытым демаршем против командования, главным демиургом и постановщиком судеб выступал некий москвич. Паспортные данные его история милосердно стерла в пыль, оставив лишь емкий иероглиф позывного — Столица.

Столица был водолазом от Бога и залетчиком от дьявола. Свою службу он воспринимал как досадную, но неизбежную паузу между отсидками на гарнизонной гауптвахте. Драки, самоволки и употребление внутрь всего, что горит, включая ракетное топливо в гомеопатических дозах, были его естественной средой обитания. Но когда Столицу в очередной раз выпускали на волю, ему становилось экзистенциально скучно. А скучающий матрос, как известно, страшнее вражеской торпеды. И тогда он начинал двигать человеческие судьбы, словно фигурки на шахматной доске, щедро политой портвейном.

Служил в их подразделении аварец. Звали его Магомед. Магомед спустился из такого глухого и высокого аула, где колесо, судя по всему, еще не запатентовали, а гравитацию уважали только по большим мусульманским праздникам. Природа, создавая этого горца, явно находилась в ударе и на материал не поскупилась. Ширина плеч Магомеда вызывала тихую панику у дверных косяков, а голова его была топологической аномалией восемьдесят девятого размера.

Именно этот монументальный череп поставил жирный крест на его водолазной карьере. Втиснуть Магомеда ни в один штатный акваланг было физически невозможно. Когда старшина, потея, краснея и поминая всех языческих богов, попытался натянуть на него стандартный общевойсковой противогаз, резина затрещала, жалобно пискнула и лопнула с таким звуком, будто порвался сам пространственно-временной континуум. Водолазные шлемы и гидрокомбинезоны капитулировали перед этой гранитной башкой один за другим, словно французская армия. В итоге командование, устав списывать разорванное в клочья казенное имущество, плюнуло и определило этого циклопа в единственное место, где объем черепа не влиял на боеготовность Северного флота — на овощные склады.

При всей своей чудовищной, первобытной мощи Магомед был невероятно, кристально добр. Он мог часами смотреть, как чайка клюет корку казенного хлеба, и улыбаться так, словно ему показали первый день Творения. Но флотскую доброту часто и фатально путают со слабостью.

Однажды вечером стайка скучающих «полторашников» — матросов, отслуживших полтора года и возомнивших себя солью земли и элитой вооруженных сил — решила преподать молодому горцу урок суровой уставной годковщины. Они зажали его в умывальнике. Магомед долго, искренне не понимал, чего от него хотят эти суетливые, агрессивные люди. Он светло улыбался и просил их идти с миром. Но когда самый борзый из них попытался пробить ему в грудь свою коронную «фанеру», миролюбие аварца закончилось, уступив место генетической памяти предков.

Он не стал применять сложные приемы рукопашного боя или вспоминать фильмы с Брюсом Ли. Он просто сгреб их всех в одну кучу. Гулко хрустнули кости, раздался сдавленный писк, и через мгновение элита флота разлетелась по мокрому кафелю, как кегли от пушечного ядра. Тех, кто смог уползти, догонять он не стал, ибо был милосерден. Тех, кто остался лежать в неестественных позах, аккуратно собрали санитары и увезли в гарнизонный госпиталь с переломами, вывихами и глубочайшими душевными травмами.

После этой показательной лекции по сопротивлению материалов желание практиковать годковщину на Магомеде отпало у всего гарнизона раз и навсегда. Горец обрел абсолютный иммунитет, дипломатическую неприкосновенность и вечный покой среди мешков с прошлогодней капустой.

Но флот, как известно, не терпит святости. Столица, глядя на этого непорочного гиганта, решил, что зияющую брешь в вопросе полового воспитания горца пора заполнять, ибо нечего человеку мучиться в неведении.

Кандидатура нашлась быстро. При базе околачивалась вольнонаемная мадам по имени Фреди. Это был настоящий тяжелый крейсер береговой обороны: рост метр восемьдесят, водоизмещение — глубоко за центнер, а взгляд такой, что им можно было колоть паковый лед в заливе. Фреди славилась феноменальным, всеобъемлющим гостеприимством. Через ее жаркие, необъятные объятия прошел, кажется, весь переменный состав флотилии, у кого только хватало смелости и запаса прочности на абордаж. В качестве бонуса к Фреди прилагался сынок — пускающий пузыри и вечно лыбящийся великовозрастный балбес с явной печатью вырождения на челе. От кого мадам прижила это чудо природы, не знал никто, включая саму мадам.

Столица подошел к делу как стратег. Выбрав момент, он с трагическим лицом сообщил Магомеду, что одинокая женщина остро нуждается в грубой мужской силе — полку прибить, дров наколоть, ну и вообще, поддержать хрупкое создание по хозяйству. Магомед, преисполненный кавказского рыцарства, отправился помогать.

Вернулся он на следующие сутки, аккурат к ужину. Лицо аварца светилось таким нездешним, радиоактивным светом, что от него можно было запитывать аварийное освещение в казарме. Столица довольно потер руки: эксперимент увенчался полным успехом, природа взяла свое.

О шутке забыли месяца на три. Пока однажды Столицу не перехватил на пирсе чеченец Рустам.

Фигура эта заслуживает отдельного эпоса. Рустам тянул лямку на торпедолове — маленькой, юркой и вечно пропахшей водорослями посудине, чья главная задача заключалась в вылавливании из стылых вод отстрелянных практических торпед. До призыва этот кристальный горец не то что спиртного не нюхал, он даже забродивший айран считал греховным напитком. Но торпедолов перемалывает любые догмы. Практическая торпеда — это ведь не только болванка с умной электроникой, это еще и резервуары, в которых плещется он. «Спирт-двадцать один». Адская топливная смесь.

Сначала Рустам смотрел на пьющих сослуживцев с брезгливостью ветхозаветного пророка, но ледяной баренцевоморский шторм быстро выдул из него горскую категоричность. К исходу службы Рустам превратился в главного дегустатора и сомелье флотилии. Он мог с закрытыми глазами по запаху определить, из какой именно торпеды слита жидкость и какова степень ее очистки через противогазный угольный фильтр.

Забегая вперед, скажу, что карма настигла его уже на гражданке: когда дембель Рустам ввалился в родной дом, источая густой, многолетний, въевшийся в самую ДНК перегар «двадцать первого», его седобородый дед даже кричать не стал. Старик просто вынес ему потертый посох и приказал искупать позор. И Рустам пошел. Пешком. До самой Мекки. Через раскаленные пески Туркмении, через перевалы Ирана, пыль Ирака и Кувейта, шаг за шагом выжимая из себя флотский спирт под безжалостным азиатским солнцем.

Но тогда, на пирсе, до Мекки было еще далеко. Рустам задыхался, давился истерическим смехом и медленно сползал по холодному железу кнехта. Выяснилось страшное. Аварец влюбился. И не просто влюбился — он твердо решил жениться на Фреди. Более того, этот кристально чистый идиот уже отправил письмо в свой горный аул отцу, патриарху рода. Он звал отца на Север, чтобы познакомить с невестой и ее пускающим слюни приплодом, а сразу после долгожданного ДМБ планировал увезти этот цирк уродов к себе на родину.

У Столицы похолодело между лопаток. Он живо представил себе картину локального апокалипсиса. Как с гор спускается седобородый аксакал, приезжает в Полярный, видит центнеровую Фреди с ее слюнявым отпрыском, достает фамильный кинжал и методично вырезает всю базу водолазов под корень, смывая позор с рода, начав, естественно, со столичного сводника. Ситуация требовала немедленного хирургического вмешательства. Письмо перехватывать на почте было поздно, а горцу нужно было срочно ломать психику и возвращать в суровую реальность.

Военный совет заседал в курилке, дымя «Примой» и источая идеи одна гениальнее другой. Спасать товарища решили клином. На счастье заговорщиков, в гарнизон как раз приехала погостить девица из Мурманска — дочка местной клубной уборщицы. Девица пошла в мать, унаследовав широту взглядов и пугающую, абсолютную безотказность в вопросах любви к военным морякам.

Был организован подпольный банкет. Магомеда накачали корабельным спиртом до состояния полного физического и морального изумления и аккуратно складировали в отдельной каюте. Туда же, с соответствующими инструкциями и авансом, Столица запустил мурманскую гостью. Девица отработала гонорар на совесть — к утру Магомед был уверен, что попал в рай, где гурии делают вещи куда более познавательные, чем выпечка чуреков.

Но это была лишь половина спасательной операции. Параллельно Столица отловил самого безответного, прозрачного матросика Тихонова. Тихонов был коллегой Рустама по тому же проспиртованному торпедолову, но в отличие от кавказца, спирт в него не лез, а суровая служба давила так, что он научился фотосинтезировать и дышать через раз, лишь бы не привлекать к себе внимания флотского начальства. Под благовидным предлогом Столица отправил его с какой-то посылкой к мадам Фреди. А как только Тихонов переступил порог ее гостеприимной квартиры, Столица запустил информационную торпеду.

Протрезвевшему Магомеду аккуратно шепнули, что матрос Тихонов прямо сейчас, в данный момент, безжалостно топчет его законную невесту.

Аварец взревел раненым барсом. Земля содрогнулась. Он вышиб дверь в квартиру мадам вместе с косяком и куском несущей стены. Но матрос с торпедолова Тихонов, видимо, спинным мозгом осознав, что законы физики, анатомии и перспективы выживания работают сейчас категорически против него, включил какую-то глубоко законспирированную внутреннюю систему катапультирования.

Прыжком это назвать было нельзя — прыжок подразумевает расчет траектории и отталкивание от поверхности. Тихонов же просто вышел в окно с грацией лома и скоростью зенитной ракеты. Он использовал высшие аэродинамические свойства до смерти перепуганного организма и растворился в полярном воздухе. Матрос бежал так, что не оставлял следов на снегу, и на автопилоте залетел на угольный склад гарнизонной котельной. Там, среди черных терриконов и смерзшихся джутовых мешков с антрацитом, он закопался на целые сутки.

Это был не просто страх, это был глубокий философский ретрит. Лежа в угольной пыли, Тихонов понимал, что он, в сущности, тоже органика, и если аварские руки Магомеда до него доберутся, то оказанное давление неминуемо превратит матроса либо в алмаз, либо в угольную крошку. Перспектива стать ювелирным украшением для мадам Фреди Тихонова не прельщала. Поэтому он не дышал, не моргал и, кажется, даже сердце свое остановил усилием воли. Он стал черным, невидимым и абсолютно беззвучным.

Пока Тихонов сливался с углем, до самой Фреди — опять же стараниями вездесущего Столицы — дошли красочные, обогащенные грязными деталями слухи о ночных подвигах ее «жениха» с мурманской залетной девкой.

Фреди, женщина гордая и знающая себе цену на флотском рынке, явилась на разборки лично. Она орала так, что с радаров ПВО пропадали низколетящие цели, попутно обвинив испарившегося Тихонова в попытке изнасилования, а Магомеда — во всех смертных грехах, начиная с падения Римской империи. Она прокляла аварца, его горы, его предков и весь Краснознаменный Северный флот заодно.

Свадьба была расторгнута к обоюдному спасению сторон. Магомед на собственном горьком опыте усвоил, что женское коварство страшнее глубинной болезни, и навсегда ушел в монастырскую тишину своих овощных складов, дожидаясь ДМБ. Тихонов, отмывшись от угля, обнаружил у себя на висках стойкую седину, но был счастлив тем фактом, что его скелет остался внутри тела, а не снаружи. А Столица, убедившись, что геополитический кризис миновал и кровная месть благополучно отменяется, со спокойной душой ушел в очередную самоволку, напился, подрался с патрулем и привычно сел на гауптвахту, чувствуя себя полноправным, хотя и слегка уставшим вершителем человеческих судеб.

Показать полностью 1
48

Стук колёс памяти

Серия Флотские байки
Стук колёс памяти

Стук вагонных колёс — единственная музыка, под которую чужая боль входит без стука и садится рядом, не спрашивая разрешения.

Поезд «Мурманск — Москва» раскачивался с равномерностью старого маятника. Ложечки позвякивали в гранёных стаканах с подстаканниками — кажется, это было единственное, что государство не успело ни продать, ни переименовать, ни реформировать. Я лежал на верхней полке, отвернувшись к стене с линялым цветочным узором, и делал вид, что сплю. Притворство это было честное: меня не трогают, я не мешаю людям хоронить прошлое под водку и стук колёс.

Внизу сидели двое. Немолодые уже мужики. По коротким фразам, по аккуратности, с которой они разливали водку, по особому флотскому мату — не базарному, а рабочему, как гаечный ключ, — я быстро понял: подводники.

Люди, которые когда-то добровольно лезли в железную трубу и уходили под воду, потому что Родина просила.

Родина потом сделала вид, что не просила.

Разговор начался негромко, как начинаются все настоящие разговоры — не с главного, а с того, что стоит перед главным и не даёт к нему сразу подойти.

— Серёга… а помнишь, как мы по сопкам за ягодой ходили?

Второй тихо усмехнулся.

— Такое забудешь.

— Уйдёшь в пять утра. Вернёшься в десять вечера. Белокаменка, Кимсы, Горячие Ручьи… петля километров на двадцать. И народу в сопках — больше, чем в посёлке. Офицерские жёны, мичманские, дети с бидончиками. Все с вёдрами. Три ведра грибов, литров десять брусники — уже удача. Сушили потом всё это на нитках над батареями, как стратегический запас на случай осады.

Он помолчал.

— Хотя осада, по сути, и была.

За окном мелькнул редкий полустанок и тут же исчез обратно в карельскую темноту.

— Я тогда всё ещё думал: ну, перебои. Ну, тяжело. Наладится. Держава же. Куда она денется.

Снизу плеснули водку по пластиковым стаканчикам.

— Паёк помнишь? — спросил второй.

— Ещё бы. Раз в месяц. Хлеб по талонам — буханку, настоящую, тёплую ещё. Консервы, крупы, масло… даже специи попадались. Империя трещит по швам, а лавровый лист ещё по норме положен.

Второй хмыкнул.

— Лавровый лист дольше Союза продержался.

— Да. Прихожу как-то домой с этим пайком. Жена сидит на кухне — глаза мокрые. Думаю: радуется. А она с подругой наревелась. Та приехала из какого-то дальнего гарнизона — Красная Речка, Чёрная Речка… там все названия одинаково тоскливые были. Дома пусто. Вообще пусто. Двое пацанов голодных. И моя дура хорошая полпайка ей отдала. Просто так. Говорит: «Нам всё равно через месяц ещё дадут».

Он вздохнул.

— И вот стою я на кухне, смотрю на этот стол с половиной пайка и думаю: вот она, вся держава. Не ракеты. Не парады. Полпайка на чужих голодных детей.

Помолчали.

— А потом зарплату перестали платить, — сказал он уже тише. — Сначала думали — задержка. Бывает. А потом декабрь девяносто третьего. Дома — полведра подмороженной картошки, полбутылки прогорклого масла и кочан капусты. Дочери — банка молока. Всё.

Он усмехнулся неожиданно.

— Потом дали деньги. Я побежал к магазину, купил две ножки Буша. Две. Жена пожарила. И знаешь… я до сих пор этот вкус помню.

— Курицы?

— Нет. Передышки. Когда ты вечером поел — и завтра ещё вроде жить собираешься.

Второй кивнул.

— У нас жёны зимой у магазина окорочками торговали. Кто самогон гнал. Кто порошок стиральный перепродавал. Кто магазинчик открыл. И ведь крутились люди. Не спивались. Не ныли особо.

— Да времени не было ныть. Картошка сама себя не посадит.

— Вот это точно.

Тихо засмеялись.

Не весело. Просто организм иногда сам включает смех, чтобы человек внутри окончательно не лопнул.

— Нам тогда директиву спустили, — продолжил первый. — Офицерам приходить на борт только на дежурство. В остальное время — выкручивайтесь. Хоть грузчиками работайте. И вот сидим мы в кают-компании, а командир БЧ-2 говорит: «Борис Николаевич сообщил, что наши ракеты больше на Америку не нацелены».

Он даже голос командира попытался изобразить.

— И тишина такая… слышно, как где-то вода капает. Потом он кулаком по столу как даст: «На кой ляд мы тогда тут сидим во льдах?! Куда мне теперь эту дуру наводить — на Воронеж?!»

Второй фыркнул.

— Стратегическая неопределённость.

— Ага. Самое смешное — никто не понимал, что дальше. Раньше хоть враг был. Понятный. А тут враг исчез, деньги исчезли, страна исчезла… а наряды остались.

— Наряды у нас вечные.

— И картошка.

— Картошка — это уже не овощ. Это национальная идея.

Опять тихий смех.

Поезд качнулся на стрелке. Я лежал наверху и почти перестал дышать. Бывают разговоры, в которых чужая правда вдруг становится важнее собственной жизни на ближайшие пять минут.

— Я тогда ещё курсантом был, — продолжил первый. — Второй курс «Голландии». Нас кинули в Западную Лицу на ТК-13. Самый большой стратег в мире. Девятиэтажный дом под водой. Молодой был, дурной… стою на палубе, грудь колесом, в голове служба, флот, честь.

Он помолчал.

— И подходит ко мне каплей. Командир группы дистанционного управления. Человек, который, если по-простому, отвечал за конец света. Смотрит на меня и говорит: «Знаешь, братик, у меня из денег только малому на пакет кефира осталось».

Снизу снова налили.

— И всё. Без жалобы. Без истерики. Просто сказал. Как будто про погоду.

— Вот это и страшно, — тихо сказал второй.

— Да. Когда человек уже даже не жалуется.

За окном тянулась чёрная Карелия.

— А потом нас на многоцелевую сводили, девятьсот семьдесят первый проект. Там ракетчик сидел. Смотрел на свои «Гранаты» и говорит: «Режут под нож. Договор». И всё. Человек жизнь потратил на одно дело, а ему говорят: всё, больше не нужно. Даже злости у него не было. Просто пусто.

— Когда человек становится лишним — это хуже бедности.

— Намного хуже.

Он выпил.

— А жрать всё равно хотелось. И начиналось флотское тащилово. Идёшь с дежурства — под робой пакет крупы. Или банка тушёнки. И ты вроде офицер, присягу давал, а крадёшься мимо вахтенного как ворюга, потому что дома ребёнок голодный.

Второй помолчал и вдруг сказал:

— Тушёнка — это ещё нормально. Я вот семечками торговал.

Первый поднял голову.

— Да ладно.

— Вот тебе и ладно. Жена в отпуске в больницу загремела. Операция. Врач говорит: «Покупайте лекарства сами». А на что? Я пошёл, купил мешок сырых семечек, всю ночь жарил у тёщи на кухне. Утром встал у вокзала с кульком. Офицер атомного флота. Семечки. Подходи, граждане, укрепляйте обороноспособность страны.

Первый коротко засмеялся и тут же замолчал.

— Два раза меня менты забирали. Первый раз вообще без документов стоял. УЛО дома забыл. Сижу в опорнике, объясняю, что я офицер. Они ржут. Потом всё-таки дали позвонить в больницу. Медсестра поднесла трубку жене после операции, и жена хриплым голосом подтверждала, что я действительно существую.

Он покачал головой.

— Красота. Атомный флот устанавливает личность через послеоперационную палату.

— А второй раз?

— Второй раз уже с удостоверением был. Привели опять. А там вчерашний дежурный сидит. Посмотрел на меня и говорит наряду: «Вы совсем? Это офицер. Он жене на лекарства зарабатывает». После этого у нас с милицией пакт случился. Подходят потом на рынке: «Как супруга, товарищ лейтенант?» Семечек горсть возьмут — и дальше пошли порядок охранять.

Оба замолчали.

Потом первый тихо сказал:

— Странное время было. Государство рассыпалось, а люди местами оставались людьми.

— Потому и выжили.

Я лежал наверху и думал о своём отце.

Ему не пришлось стоять с семечками на морозе. Но его НИИ — когда-то важный, секретный, гудящий закрытыми темами — умирал так же тихо и унизительно. Люди, строившие оборонный щит страны, вдруг начали выращивать кроликов, чинить заборы и выживать огородами.

Отец с каким-то ожесточением обрезал виноград, копался в земле, строил клетки для кур. Гениальный инженер, человек, рисовавший сложнейшие схемы, вдруг оказался в мире, где курица была понятнее государства.

Мама спасала нас как могла. Её по старым связям взяли в аппарат новой власти. Она моталась по Киеву, Минску, Москве. Иногда привозила оттуда странные реликвии прежней жизни — например, два «Киевских» торта, которые выдавали делегациям «в дорогу».

Срок хранения — трое суток.

Осилить оба мы не могли. Мама звала моих дворовых приятелей, заваривала чай и резала торт большими кусками. Пацаны ели молча. У кого-то отец пил спирт в гараже. У кого-то мать торговала у магазина. А тут — торт. Настоящий. Киевский. Почти как привет из времени, когда всё ещё казалось нормальным.

И всё равно пришлось продать дедову «копейку». Потом — его однушку. Эти деньги не сделали нас богатыми. Они просто не дали сразу упасть.

Внизу снова заговорили.

— Самое паскудное знаешь что? — сказал первый. — Стыд тогда перевернулся. Мать у знакомой с двумя высшими торговала ранетками на остановке. Дочка увидела её из автобуса — и сгорела от стыда. Представляешь? Ребёнку стыдно за мать. Не государству. Ребёнку.

Второй долго молчал.

— Дети тогда много чего не понимали.

— Да никто ничего не понимал.

За окном снова мелькнул полустанок.

— А у меня знакомый в две тысячи третьем двигатель от мотоцикла на металл сдал, — сказал второй. — Всю зиму копил, перебирал, мечтал весной поехать. Потом сын заболел. Разобрал мотор, сдал. Купил лекарства.

Он вздохнул.

— Мечты у нас какие-то всё время в аптеку уходили.

Снизу тихо звякнули пустые стаканчики.

Я смотрел в темноту за окном и вдруг понял: у каждого поколения есть своё место, где оно закопало веру в нормальную жизнь. У кого-то — в сопках Западной Лицы. У кого-то — в гараже над разобранным двигателем. У кого-то — в погребе, где бабушка хранит банку с хлебом «на всякий случай».

И поезд стучал дальше.

Равнодушно. Точно.

Как сердце, которому всё равно тяжело, но останавливаться нельзя.

Потому что надо довезти.

А утром, когда поезд придёт, надо будет обязательно позвонить родителям.

Просто услышать голоса.

P.S.

Эта глава появилась неожиданно даже для меня самого. Когда-то я написал совсем другой текст — про лук, перец,

, про этот странный, почти животный страх остаться без запаса еды, который до сих пор сидит во многих людях, переживших девяностые. И в комментариях читатели начали вспоминать своё.

Семечки на морозе.

Паёк, поделённый пополам.

Грибы в сопках.

«Ножки Буша» как праздник.

Мать с двумя высшими образованиями, торгующую ранетками у остановки.

Кортик, который не продали за сто долларов.

Двигатель от мотоцикла, разобранный на металл ради лекарств ребёнку.

Я вдруг понял, что это уже не комментарии. Это — коллективная память поколения, которое слишком долго делало вид, что «ничего особенного не было».

Многие из этих историй годами лежали внутри людей как запретная территория: неприятно вспоминать, стыдно рассказывать, тяжело снова проживать. Но именно из таких обрывков —

кухонных, гарнизонных, вагонных — и складывается настоящая история страны. Не парадная. Не телевизионная. Человеческая.

Поэтому эта глава — не только моя.

Она написана из ваших , голосов тех, кто тогда выжил.

Показать полностью
1265

Зелёный лук и чёрный перец подводников 90-х

Серия Флотские байки
Зелёный лук и чёрный перец подводников 90-х

Баренцево море в девяностые окончательно утратило цвет. На картах оно ещё числилось синим, в стихах ему полагалось быть свинцовым, а для тех, кто остался у его берегов на произвол эпохи, оно стало чёрным: как мазут, намертво въевшийся в швы флотской робы; как жидкий чай без сахара на гарнизонной кухне в шесть утра; как глаза жены, когда она молча стоит у раковины и пересчитывает оставшиеся до весны картофелины — по одной, про себя, с выражением человека, который уже понял, что математика его предала.

Павел Северцев носил звание капитан-лейтенанта и должность командира группы СТАРТ-1 второй боевой части на стратегическом подводном крейсере. На гербовой бумаге он был щитом Отечества, повелителем мегатонн, человеком, который по боевому расписанию имел отношение к силам, способным превратить полконтинента в радиоактивную пустошь. В реальной жизни он был мужем беременной женщины, которому нечем было заплатить за электричество. И вот это несоответствие — между мегатоннами и электричеством, между державой и пустым холодильником, между золотыми шевронами и дыркой в кармане — было не смешным даже, а каким-то неприличным, как если бы архангела заставили торговать семечками у вокзала и ещё выдали ему за это благодарность по ведомству.

Жалованье сначала задержали на неделю, и это казалось досадной бюрократической икотой могучей державы. Потом на месяц. Потом на три. Потом в офицерской среде перестали спрашивать «когда дадут?» — это стало неприличным вопросом, вроде как спросить у вдовы, когда она снова выйдет замуж. Спрашивали только: «У кого можно перехватить до понедельника?» Хотя все понимали, что понедельник в данном случае — понятие не календарное, а богословское: он где-то есть, он обещан, но никто из живущих его, возможно, не увидит. Флот стоял. Великая страна с грохотом рассыпалась на куски, как старый комод, который все десятилетиями называли крепким, пока однажды из него не вывалились бельё, секреты и мыши. Но ритуалы продолжались. Были построения, приказы, дежурства, тревоги. Офицеры отдавали честь, начищали бляхи ремней, докладывали по форме. Золотые шевроны на рукавах горели, как насмешка. Это напоминало театр, в котором декорации давно сгнили, реквизит разворован, отопление отключено, но актёры продолжают играть, потому что присяга, потому что честь, потому что просто не умеют иначе.

Офицеры и мичманский состав рвались на лодку не ради романтики подлёдных плаваний, в которую, между нами говоря, уже мало кто верил. На борту кормили. Вот и вся романтика. В автономке или на дежурстве можно было поесть горячего, а главное — в столовой экипажа можно было, сгорая от унижения, уговорить мичмана-кока сунуть краюху хлеба, банку тушёнки, шмат сала, чтобы спрятать под робу и вынести с пирса домой. Как добычу. Как подаяние. Элита атомного флота, повелители ядерного огня, тащили еду под полой, словно оголодавшие бурлаки с Волги, только холоднее и с допуском к секретным документам. Мичман Сёма Рябоконь, страшный циник и человек редкой душевной прочности, как-то сформулировал общее положение дел с солдатской ясностью: «Раньше мы могли уничтожить весь мир. Теперь не можем купить батон хлеба. Прогресс, однако». После чего невозмутимо съел последний сухарь и закурил. Павел тогда засмеялся, а потом, уже дома, не смог этот смех вспомнить: осталась только сухая боль под рёбрами, будто кто-то незаметно вставил туда нож и велел с ним жить дальше.

Маша была родом из Галича, из-под старой деревянной Костромы. Тихая, русая, с глубинным, почти геологическим терпением в крови — тем самым крестьянским терпением, которое не гнётся и не ломается, а просто стоит, как берёза под снегом: согнулась до земли, но корня не отпустила. Ехать ей было некуда. С тяжёлым животом, с мужем, накрепко привязанным присягой к пирсу, с полярной ночью за окном, которая в декабре начиналась в два часа дня и заканчивалась неизвестно когда. Гаджиево было устроено так, что случайные люди там не появлялись: въезд по пропускам, кругом сопки, за сопками тундра, за тундрой Ледовитый океан, и даже отчаянию, казалось, чтобы сюда добраться, надо было сперва предъявить документы на КПП. Маша не пилила Павла. Не хлопала дверями, не устраивала сцен, не плакала в подушку так, чтобы он слышал. Просто медленно худела лицом, и глаза становились всё больше и темнее, превращаясь в два тихих вопроса, на которые у него не было ответа. Она умела молчать так, что Павлу хотелось просить прощения, хотя она его ни в чём не обвиняла.

Однажды вечером он стоял у форточки, курил в темноту и думал о том, что Достоевский был прав насчёт тварей и права имеющих, только, вероятно, не предполагал, что вопрос однажды будет поставлен столь буквально и при таких конкретных финансовых обстоятельствах. В кармане форменных брюк лежало восемнадцать рублей и какая-то мелочь, смысл которой ускользал. За окном выла февральская тундра. В комнате пахло холодом, старой мебелью, сыростью и тем особенным гарнизонным бытом, где всё вроде бы чисто, но бедность всё равно проступает через обои. Маша подошла, постояла рядом, посмотрела на проросшую луковицу в банке и сказала тихо, без надрыва, словно речь шла о чём-то обычном: «Паш, а давай лук посадим». Он посмотрел на неё. «Лук?» — «Лук», — подтвердила она. Он хотел пошутить, что стратегический подводный флот переходит на самообеспечение, но не пошутил. В её голосе была не идея. В её голосе была верёвка, брошенная человеку, который уже начал уходить под лёд. Павел сказал: «Ладно», — и пошёл искать ящики.

Ящики нашлись на пирсе, из-под ЗИПа, видавшие виды и пахнущие соляркой. Земля оказалась делом посерьёзнее: гарнизонная земля в феврале представляла собой монолит, с которым не всякий трактор справился бы без политзанятий. Павел ковырял её ломом у теплотрассы, где она чуть оттаивала от труб, складывал мерзлые комья в мешок, тащил домой, раскладывал в тазу у батареи, ждал, пока оттают, снова ковырял и снова тащил. Маша наблюдала без комментариев. Мичман Рябоконь, зашедший как-то по делу и заставший всю эту агрономию оборонного значения, долго молчал, потом сказал: «Ну, хуже не будет», — и ушёл, оставив после себя запах табака и философии.

Лук пошёл.

Он полез из этой суровой, сдобренной тоской земли нагло, живо и совершенно без спроса, словно ему было решительно наплевать на правительство, задержку довольствия, Чечню, инфляцию, бандитов и то, что в соседнем подъезде капитан третьего ранга продал кортик, а потом неделю не выходил из комнаты, потому что вместе с кортиком у него ушёл последний официальный смысл жизни. Зелёные острые перья тянулись к тусклому зимнему свету с таким напором, точно хотели пробить стекло и двинуться дальше — по сопкам, по тундре, куда-нибудь в сторону человеческой жизни. Пахли они так пронзительно и свежо, что у Павла первый раз за много месяцев закружилась голова не от усталости и не от голода, а от чего-то другого. От надежды, наверное, хотя слово это в те годы звучало подозрительно, почти как финансовая пирамида. В холодной бетонной коробке, среди шинелей, валенок, детских пелёнок, ещё никем не обмоченных, и батареи, которая грела так, будто тоже ждала жалованья, зелёный лук выглядел вызывающе счастливым.

Маша срезала его большими портновскими ножницами аккуратно, почти хирургически, связывала перья белой катушечной ниткой в тугие пучки, надевала старое пальто, кутала горло пуховым платком и шла на гарнизонный пятачок у военторга. Офицерская жена. Беременная. На арктическом ветру. Продавала зелёную жизнь за рубль пучок. Павел не мог смотреть, как она возвращается с красными руками, заледеневшими щеками и смятыми рублями, которые высыпает на кухонный стол. Он брал эти деньги, шёл покупать молоко и чувствовал, как внутри него что-то, чему учили пять лет в высшем военно-морском училище, что ковалось парадами, присягами, строевой выправкой и словами про честь, медленно превращается в пыль. Но странное дело: честь не исчезала. Исчезала её лакированная оболочка, парадная обёртка, то, что годится для плаката и торжественной речи. А настоящая честь оказывалась совсем другой: взять рубль, заработанный беременной женой на морозе, купить ей молока и не умереть от стыда, потому что умереть от стыда легче всего, а жить после него — вот где служба. Маша однажды заметила, как он смотрит на эти деньги, и сказала: «Паш, не делай такое лицо. Это лук, а не взятка». Он хотел возразить, но не нашёл слов. Тогда она добавила: «И вообще, если Родина нас пока не кормит, мы её подождём. Мы люди воспитанные». Он засмеялся. Неловко, коротко. И этот смех был похож на первый глоток воздуха после долгого нырка.

Потом был чёрный перец. Идея пришла внезапно, с той особенной ясностью, которая свойственна либо гениям, либо людям в абсолютном отчаянии. Павел заметил, что на мурманских оптовых базах перец горошком стоит терпимо, а в гарнизонных магазинах его либо нет вовсе, либо он продаётся по цене, будто его доставляли личным самолётом через линию фронта. Молотый же перец в продаже был какой-то серой пылью неизвестного происхождения, про которую Рябоконь сказал: «Пахнет так, будто кто-то подумал о перце, но передумал». Замысел был прост, как всё великое и всё унизительное: купить горошек оптом, смолоть, расфасовать, продать дороже. Накрутка приличная. Товар дефицитный. Работа ночная. Совесть, если правильно поставить вопрос, не возражает.

В свободные от вахт дни Павел садился на обледенелый ПАЗик и ехал в Мурманск. Покупал перец мешками — с видом человека, у которого на это есть веские, секретные и совершенно не подлежащие обсуждению основания. Продавцы на базе флотской шинели не удивлялись: в те годы офицеры торговали всем, от тушёнки до совести, и чёрный перец на этом фоне выглядел почти аристократически.

Дома, когда Маша засыпала, укрывшись двумя одеялами, Павел доставал старую советскую кофемолку с треснувшей крышкой и характером заслуженного, но капризного агрегата. И начинал молоть. Кофемолка работала с такой надрывной, истерической страстью, словно именно в ней сосредоточилось всё накопленное страдание эпохи. Она выла, стонала, захлёбывалась, периодически выплёвывала непомолотые горошины куда попало. Однажды горошина попала Павлу прямо в лоб с такой точностью, что он невольно зауважал баллистику малых форм.

В кухне висела перечная взвесь. Чёрная пыль оседала на лице, в волосах, забивалась в нос и горло. Павел чихал так, что стёкла дребезжали, слёзы лились ручьём, глаза приобретали выражение человека, которому только что сообщили что-то очень печальное. Что, в общем-то, было недалеко от истины. Маша просыпалась и спрашивала из комнаты: «Пашенька, ты там живой?» Он отвечал: «Живой. Провожу регламентные работы по превращению горошка в деньги». Иногда он смотрел на висевшую в углу маленькую икону Николая Угодника, привезённую Машей из Галича, и говорил: «Прости, святитель. Сам видишь, не от веселья кадим». Это была их ночная литургия без хора и свечей: жена спит, ребёнок шевелится под сердцем, за окном воет север, на столе лежит газета с бодрым заголовком о возрождении России, а капитан-лейтенант, допущенный к ядерному оружию, крутит кофемолку, потому что молотый перец идёт лучше немолотого.

Павел фасовал перец в маленькие кулёчки из полиэтилена и бумаги. Скручивал аккуратно — этому его, как ни странно, научила мать, которая когда-то в Твери точно так же скручивала кульки для семечек. Круг замкнулся, и история, как оказалось, имела чувство юмора, хотя смеялась обычно не вместе с человеком, а над ним. На следующий день Павел надевал гражданскую куртку, страшную серую куртку, в которой чувствовал себя не гражданским, а дезертиром, натягивал шапку пониже на глаза и садился в автобус до Снежногорска или Полярного — в соседнее ЗАТО, где его матросы почти не ходили и где командира ракетной группы никто не знал в лицо. Ноги в тонких ботинках быстро немели, и Павел переминался с пятки на носок, будто не торговал перцем, а стоял на строевом плацу перед невидимым начальством. Ледяной ветер забирался под шапку, выдавливал слёзы из глаз, и это было даже удобно: можно было делать вид, что слезятся они от перца. Рядом бабка продавала носки, прапорщик — подозрительную тушёнку «для собак, но люди берут», бывший инженер — батарейки без гарантии, а Павел — свежемолотый перец. Местные брали охотно: перец пах так, что у людей сам собой просыпался аппетит и какая-то смутная вера в то, что жизнь ещё может быть вкусной.

Одна тётка - владелица местной чебуречной в лисьей шапке каждую неделю брала по два кулька и смотрела на Павла с таким видом, будто что-то в нём узнавала. Он каждый раз боялся, что узнает окончательно. Она так и не узнала. Или сделала вид. Один раз подошёл молодой матрос, долго смотрел, потом сказал: «Товарищ капитан-лейтенант, это вы?» Павел приготовился провалиться сквозь наст. Матрос шёпотом добавил: «Мне два пакетика. Мать просила. И вы не переживайте. У нас батя — майор, он дома самогон на батарее гонит. Нормально всё». Вот так страна и держалась: один молол перец, другой гнал самогон, третий продавал носки, четвёртый тащил с лодки хлеб, пятый молча давал в долг, хотя сам не знал, чем кормить детей. А в газетах писали о духовном величии, исторической миссии и небывалых перспективах. Самое смешное, что миссия действительно была. Только выглядела она не как парад на Красной площади, а как Маша у военторга с луком, как Павел на картонке с перцем, как кок дядя Ваня, прячущий офицеру банку тушёнки и ворчащий: «Бери, командир, а то Родина опять всё съест без нас».

В феврале, под вой пурги, которая в те дни особенно старалась, Маша родила. Мальчика. Крупного, горластого, совершенно неуместно жизнерадостного — с учётом обстоятельств. Павел стоял в коридоре роддома в гражданской куртке и с руками, которые всё никак не могли согреться, и думал сразу обо всём: что теперь их трое и денег нужно ещё больше; что кофемолка на прошлой неделе начала издавать подозрительный звук; что сын, который орёт где-то за белой дверью, понятия не имеет, в какой момент истории он имел несчастье родиться; и что именно сейчас, в этом облупленном коридоре, он почему-то чувствует себя живым. Не на боевом дежурстве, не на построении, не под портретами начальства. Здесь. Акушерка вынесла ребёнка. Павел взял его неловко, как берут что-то очень хрупкое и очень важное, и долго смотрел на это красное, недовольное, орущее существо. «Ну и чего орёшь, — сказал он тихо. — Тут, знаешь, есть на что орать». Сын помолчал секунду, обдумал первую в жизни отцовскую реплику и заорал снова, уже убедительнее. Павел отвернулся к окну и заплакал. Не красиво, не кинематографично, а коротко, зло, стыдливо, как плачут мужчины, которые слишком долго не имели на это права.

Потом, уже ближе к двухтысячному, всё стало понемногу выправляться. Не сразу, не празднично и не так, как потом рассказывали в телевизоре. Просто однажды жалованье дали не через три месяца, а через месяц. Потом почти вовремя. Потом появились какие-то надбавки, пайковые, компенсации — бухгалтерия снова заговорила человеческим языком, хотя и с тяжёлым флотским акцентом. В магазинах стало больше еды. На рынках — меньше офицеров. Лодка снова стала лодкой, а не местом, куда бегут, чтобы поесть. И это было страннее любого чуда: жизнь не стала счастливой, но перестала ежедневно проверять, насколько низко человек готов наклониться ради хлеба. А потом однажды Маша купила не только молоко, но и творог. Просто так. Без подсчёта, без стыда, без внутреннего разрешения на праздник.

Торговлю перцем Павел свернул без сожаления, но и без облегчения — просто как закрывают дверь в комнату, куда больше не нужно заходить, но и ломать её незачем. Лук на подоконнике, однако, остался. Маша продолжала сажать его каждую осень — сначала по привычке, потом, кажется, уже по памяти. Как ставят свечу не только за мёртвых, но и за тех живых, которыми сами когда-то были.

С годами Павел понял, что история вообще любит притворяться кругом. Любит делать вид, будто всё возвращается: дефицит, страх, разговоры о величии, надежда на понедельник, которого никто не видел. Но это неправда. Или, по крайней мере, не вся. Возвращается не то же самое. Возвращается похожее — только на другом витке, с другими лицами, другими ценами, другими словами и новыми умными объяснениями, почему опять надо потерпеть. Человеку кажется, что он ходит по кругу, а на самом деле его несёт по спирали: чуть выше, чуть ниже, но уже не туда, где он был. Потому что за плечами остаётся память. А память — вещь вредная для любой эпохи. Она портит торжественные речи, мешает верить плакатам и заставляет взрослого мужчину, услышав ночью надрывный вой старой кофемолки, понимать больше, чем написано в газетах.

Власть, конечно, всякий раз уверяет, что теперь всё иначе. И в некотором смысле даже не врёт: вывески другие, слова свежее, костюмы лучше сидят. Только человек, переживший девяностые у Баренцева моря, знает: если в доме опять начали считать картошку, значит, философия истории снова пришла на кухню без приглашения.

Иногда, когда Павел бывает в Гаджиево, а бывает он там редко, по делам службы или памяти, он проходит мимо старого подъезда. Останавливается и смотрит на окна второго этажа, туда, где когда-то стояли ящики с луком. Сейчас там другие люди, другие занавески, другая жизнь — может быть, легче, может быть, нет. Он смотрит секунд десять, потом идёт дальше. Что он думает в эти десять секунд, неизвестно, и спрашивать не надо. Есть внутренние территории, куда вход только по личному пропуску, и даже близким людям туда не всегда положено.

Баренцево море за спиной такое же, как было: чёрное — если помнить; синее — если смотреть на карту; свинцовое — если верить стихам. Всё зависит от того, кто смотрит. От того, что у него за плечами. От того, слышит ли он ещё, как в маленькой гарнизонной кухне по ночам стонет старая кофемолка, как беременная женщина считает картофелины, как зелёный лук упрямо тянется к свету. И от того, понимает ли он простую, страшную и спасительную вещь: иногда целая страна держится на людях, которые в самый чёрный час почему-то продолжают сажать что-нибудь зелёное.

Читаем следующий пост,

#затомыиззато

Показать полностью
83

Высокий старт

Серия Флотские байки

У старпома редко выпадал случай говорить со срочниками по-человечески.

Не потому, что он их не любил. Просто такая у него была должность. На корабле старпом — это не «душевный человек», а старший помощник командира. Он отвечает за порядок, службу, дисциплину, за всю бесконечную цепь мелочей, из которых и держится лодка. И матросы привыкли видеть в нём не собеседника, а приближение неприятностей.

— Внимание в отсеке! Старпом в отсеке!

После этих слов люди подтягивались, разговоры стихали, лица становились серьёзными. Кто-то машинально одёргивал робу, кто-то делал вид, что именно сейчас занят чем-то исключительно важным. Старпом и сам временами уставал от этой роли. Но роль есть роль.

Иванова он заметил в пятом-бис.

Старпом шёл в кают-компанию — мимо курилки, фотографий экипажа, дипломов за стрельбы и привычной корабельной агитации на переборках. В пятом-бис было тепло, чисто и обжито. Лодка вообще почти никогда ничем особенным не пахла. Разве что самой собой: сухим воздухом, чистым металлом, чуть нагретой аппаратурой. Где-то в корме могло слегка потянуть маслом, в дизельном отсеке — соляркой, возле аккумуляторных ям иногда чувствовался слабый химический привкус в воздухе. Но всё это было привычным и почти не замечалось.

На переборке висела стенгазета. Старпом сначала скользнул по ней взглядом без интереса. Обычно всё это делалось по обязанности: лозунг, карикатура на раздолбая, стихи про дисциплину, матрос с квадратной челюстью. А тут было море. Не парадное. Не праздничное. Настоящее северное море — тяжёлое, тёмное. Лодка была нарисована в разрезе. Внутри — люди. Не герои с плаката. Просто люди.

Один сидел у приборов, сутулясь от усталости. Другой держался за вентиль так, будто от его руки вообще всё зависело. Третий спал у переборки, подвернув руку под голову. И во всём этом не было показухи. Наоборот — какая-то странная честность.

Старпом задержался.

— Это кто рисовал?

— Иванов, товарищ капитан третьего ранга.

— Позови его после приёма пищи. Только не как на разнос. Просто пусть подойдёт.

Иванов подошёл позже. Худой, настороженный, собранный. Встал как положено. Старпом посмотрел на него и сразу понял: сейчас начнётся «так точно», «никак нет», «виноват».

— Иванов, ты не дёргайся так. Я тебя не ругать позвал. Газету твою видел. Хорошо сделано. Не по обязанности. Видно, что человек старался.

Иванов явно не ожидал такого начала.

— Стараюсь, товарищ капитан третьего ранга.

— Это я вижу. Ты где рисовать учился?

— Да нигде особо. В школе немного. Потом сам. У нас в Степногорске учитель был... рисования. Он иногда после уроков оставлял. Показывал что-то. Говорил всё время: «Рука у тебя есть, а голова мешает». Я тогда обижался.

Старпом усмехнулся.

— А сейчас?

— Сейчас уже думаю — может, и прав был.

— Ну вот. Уже нормальный разговор пошёл. А то стоишь, будто сейчас устав наизусть сдавать будешь.

Иванов чуть улыбнулся.

— Привычка.

— Знаю. Ладно, иди. Только рисуй дальше. Без всей этой казёнщины. У тебя живее получается.

Через неделю пришла телеграмма.

У Иванова умерла мать.

Отпуск дали быстро. Старпому в тот же день нужно было в штаб флота. До Североморска тогда выбирались через Мурманск — бухта зимой жила по своим законам, и проще было дать крюк по берегу, чем ждать переправу. Командир выделил дивизионный уазик. Так они и оказались в одной машине.

Мичман-водитель впереди, старпом рядом, Иванов сзади, с вещмешком на коленях. Ехали молча. Северная дорога тянулась между сопками. Снег летел в фары, дворники скрипели по стеклу, печка гудела впустую — до заднего сиденья тепло почти не доходило. За бортом временами завывал ветер, будто пытался достать их и здесь, внутри железной коробки. Иванов сидел прямо, будто всё ещё находился перед старшим по званию.

Старпом несколько раз посмотрел на него через плечо, потом всё-таки сказал:

— Слушай, Иванов... Давай так. На корабле я старпом, ты матрос — и там от этого никуда не денешься. Там я обязан спрашивать, а ты обязан отвечать. Но сейчас мы просто едем. Ты к матери едешь, я по своим делам. Дорога длинная. Поэтому давай без этого деревянного языка. А то ощущение, будто я тебя сейчас за невыученный устав гонять начну.

Иванов посмотрел с недоверием.

— Так сразу не получается, товарищ капитан третьего ранга. Нас же наоборот учат: коротко отвечай, не рассуждай, лишнего не говори.

— Вот поэтому и говорю: попробуй хотя бы до Мурманска не как по инструкции разговаривать.

Иванов помолчал.

— Попробую.

Старпом покрутил в пальцах папиросу, но закуривать не стал.

— Мать в Степногорске жила?

— Да. Там квартира была. Обычная. Мы там всю жизнь прожили. Хотя многие почему-то думают: Казахстан — значит степь, бараки и ветер.

— А что, не ветер?

Иванов впервые улыбнулся свободнее.

— Ветер — это да. Там зимой иногда идёшь и думаешь: всё, сейчас тебя вместе с шапкой унесёт к чёртовой матери. Но город нормальный был. Школы, библиотека, Дом культуры, кинотеатр. Обычная жизнь.

— Я там не был никогда. У меня Казахстан больше по карте в голове.

— Ну вот у многих так. А для меня это двор, библиотека, остановка возле дома... мать на кухне.

Он замолчал.

Старпом тоже некоторое время молчал, потом сказал негромко:

— Царство небесное матушке твоей, Иванов.

Иванов опустил глаза.

— Спасибо.

Машину слегка качнуло на повороте. Мичман что-то пробурчал себе под нос про дорогу. Потом старпом вдруг добавил:

— Хорошего сына воспитала.

Иванов как будто даже растерялся.

— Да обычный я.

— Обычных я много видел. Ты не обычный. Не задирайся только. Просто видно, что внутри у тебя что-то всё время работает.

Иванов усмехнулся краем рта.

— Мать говорила: «Ваня, ты себя мыслями замучаешь». Я ей отвечал, что лучше уж думать, чем вообще пустым ходить. Она сердилась. Потом чай ставила.

— Сильная была?

— Очень. Только без всего этого... без киношного героизма. Не любила она жаловаться. Вообще. Уже болела, а всё равно делала вид, что всё нормально. Я ей говорил: «Мам, ну скажи ты прямо, что тебе плохо». А она: «Тебе легче станет?» И всё.

Старпом долго смотрел на снег в свете фар.

— Моя мать тоже так умеет. Не жаловаться так, что тебе потом самому стыдно свои жалобы вспоминать.

Иванов впервые посмотрел на него не как на начальника.

— У вас мать жива?

— Жива. Стареет только. Отец у меня флотский был. Дед тоже. У нас дома всё вокруг службы крутилось. Даже молчание какое-то флотское было.

— Это как?

— Да как... Все всё понимают, но никто лишнего не говорит. Отец мог весь вечер газету читать, а потом одну фразу сказать — и всё, считай, воспитательный процесс прошёл.

Иванов тихо засмеялся.

— Похоже на мать. Только у неё всё было проще. «Не болтай лишнего». «С людьми будь помягче». «Книги читай, но не думай, что книжка за тебя жизнь проживёт».

— Хорошая фраза.

— У неё много таких было. Я только поздно понимать начал.

Машину тряхнуло на выбоине. Мичман сбросил скорость.

Старпом немного помолчал, потом спросил:

— Ты говорил, мать немка была?

— Да. Из кавказских немцев. Только у нас это... не выпячивали. Дома знали, конечно. Она немецкий хорошо знала. Меня немного учила. Но всё время говорила: «Ваня, ты этим особо не свети».

— Боялась?

— Конечно. Может, уже и не надо было бояться, а привычка осталась. У нас дома вообще многое на этой привычке держалось. Не то чтобы все сидели и тряслись. Просто были темы, про которые говорили тише. Были фамилии, после которых на дверь смотрели. Были вещи, которые не договаривали.

Старпом не перебивал.

— По отцу у нас саратовские. Там кто-то из старших в революции участвовал. Я уже сам путаюсь — дед, прадед... В семье всё это не по документам жило, а по разговорам. Он верил во всё это. По-настоящему. А потом за ним же и пришли.

— За что?

Иванов пожал плечами.

— Да кто теперь знает... Дома говорили — ни за что. Я потом вырос, думал: может, чего-то не рассказывали? А потом понял, что они, наверное, и сами не знали. Просто однажды ночью приехали люди — и всё.

Он замолчал. Ветер ударил в бок машины, уазик чуть повело, и мичман крепче взялся за руль.

— Потом Казахстан, ссылки, землянки, — продолжил Иванов уже тише. — Мать рассказывала, как голодали. Как казахи помогали. Сами небогато жили, а всё равно приносили еду. Курт, молоко, лепёшки. Поэтому у нас дома про казахов всегда с уважением говорили. Я казахский с детства слышал. Во дворе всё вперемешку было. Русский, казахский, немецкие слова какие-то от матери. Такая каша... но своя.

Уазик вышел на более ровную дорогу. Снег теперь валил крупными хлопьями. Впереди начали попадаться редкие огни.

— А присяга? — спросил старпом. — Ты говорил, мучился тогда.

Иванов ответил не сразу.

— Да. Мучился. В учебке ведь всё быстро. Форма, оркестр, построение. Все волнуются, фотографии домой ждут. А я лежал ночью и думал: завтра я выйду и скажу слова. Большие слова. Правильные. А внутри у меня нет одной простой картинки. Родина — и всё. У меня это слово как будто из кусков собрано.

Он потёр ладонью колено.

— В одном куске — библиотека наша в Степногорске. В другом — мать на кухне. В третьем — дед, которого забрали. В четвёртом — соседка-казашка, которая меня лепёшками кормила. И ещё анкеты эти вечные, где лучше лишнего не писать. И всё это вместе — Родина. Я просто не понимал, как оно в одно слово складывается.

Старпом долго молчал.

— Для меня проще было, — сказал он наконец. — Отец, дед, флот. У меня это слово не трещало внутри.

— Вот. А у меня трещало. Не потому, что я страну не любил. Я просто понять пытался.

— И как решил?

Иванов пожал плечами.

— Да никак красиво не решил. Вышел и дал присягу. Как все. Просто внутри для себя подумал: клянусь не тем, кто ломал. А тем, кто вытаскивал. Матери. Тем людям. Чтобы совсем уж внутри не выскоблиться.

Старпом отвернулся к окну.

— Непросто у тебя всё.

— Да у всех непросто. Просто у кого-то это наружу торчит, а у кого-то глубоко спрятано.

Старпом усмехнулся.

— Хорошо сказал. Только ты смотри, не уходи окончательно в философы. На флоте их неудобно применять.

Иванов улыбнулся.

— Я не философ. Я просто любопытный. Мать бы, конечно, посмеялась, если бы я ей такое про себя сказал.

— Про любопытного?

— Про философа. Сказала бы: «Философ, иди картошку почисти».

Старпом рассмеялся.

— Вот теперь верю. Ты откуда столько читаешь?

— Из библиотеки. Сначала фантастику таскал. Потом Достоевского взял. Честно — сначала просто потому, что фамилия известная. А потом затянуло. У него люди всё время сами себя допрашивают. Мне это почему-то близко было.

— А Кант с Гегелем?

Иванов даже смутился немного.

— Да это больше из упрямства. Один сказал: «Всё равно не поймёшь». Ну я и полез. Не то чтобы понял, конечно... Но иногда одну мысль поймаешь — и ходишь с ней потом неделю.

— А на лодке тоже читаешь?

— В автономке у замполита книги брал. Другие журналы просили, детективы. Я тоже детективы читал, не святой. Но потом попросил что-нибудь посерьёзнее. Он на меня посмотрел и говорит: «Иванов, ты или умный, или опасный». А я ему: «Да я просто любопытный».

Старпом засмеялся уже по-настоящему.

И после этого смеха разговор окончательно перестал быть похож на разговор начальника с подчинённым. Просто дорога стала короче.

Мурманск уже проступал впереди — огнями, мокрым снегом, грузовиками. Скоро каждому снова придётся надеть своё: старпому — лицо старпома, Иванову — привычную матросскую сдержанность.

Старпом посмотрел на него и сказал:

— Знаешь, Иванов... У меня действительно был высокий старт. Дед, отец, флот — всё перед глазами с детства. Это много значит. Только меня на эти рельсы рано поставили. Нахимовское училище, потом высшее военно-морское, стажировки, корабли. В четырнадцать лет ты ещё вроде мальчишка, а тебе уже объясняют, как стоять, как отвечать, как молчать, как не показывать, что скучаешь по дому. Отец говорил: «Наши не ноют». Хорошая фраза. Крепкая. Только попробуй потом хоть раз пожаловаться.

Иванов слушал внимательно.

— Так что старт высокий, да, — продолжил старпом. — Мне не приходилось пробиваться из пустого места. За мной фамилия стояла, пример, понимание, куда идти. Но и отступать было некуда. Когда за спиной отец-подводник и дед офицер, ты уже не совсем сам себе принадлежишь. Тебя всё время кто-то невидимый проверяет.

Иванов помолчал.

— Всё равно это лучше, чем когда за спиной одни справки и страх.

— Лучше, — не стал спорить старпом. — Конечно лучше. Я же не прибедняюсь. Просто чужую судьбу со стороны всегда проще по полкам разложить.

— Но рельсы-то есть, — тихо сказал Иванов.

— Есть, — согласился старпом. — А тебе многое самому приходилось искать.

Иванов помолчал.

— Не самому. Мать помогала. Книги. Люди. Да и здесь... тоже.

— Здесь?

— На лодке.

— Это чем же лодка тебе помогла?

Иванов немного улыбнулся, но отвечать сразу не стал. Смотрел на огни впереди, на мокрое стекло, на дворники, которые размазывали снег по лобовому.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Сначала я думал, что тут все друг для друга только должности. Старпом, командир отсека, замполит, матрос. Как бирки на дверях. А потом смотришь... один письмо читает и делает вид, что просто глаза устали. Другой ночью чай ставит для всех, хотя сам еле стоит. Третий орёт на тебя так, что в ушах звенит, а потом молча оставляет тебе книгу на столе.

Старпом усмехнулся.

— Это ты сейчас про замполита?

— Может, и про замполита.

— А про старпома?

Иванов посмотрел на него осторожно.

— Про старпома я пока думаю.

— Думай тише. А то дисциплину испортишь.

Иванов улыбнулся и машинально сказал:

— Так точно...

Потом сам же осёкся.

— Вот ведь въелось.

Уже в Мурманске старпом не уехал сразу по своим делам. Сначала довёз Иванова до аэропорта.

Там, как всегда, было шумно: очередь, мокрые сапоги, запах сырой одежды, снег на полу и усталые люди с сумками. Билетов почти не было. Старпом куда-то ушёл с документами Иванова, долго разговаривал с женщиной за стойкой, потом ещё с кем-то, потом вернулся.

— Повезло тебе, — сказал он, протягивая билеты. — Мурманск — Москва. Москва — Целиноград. Дальше сам разберёшься.

Иванов даже не сразу понял.

— Товарищ капитан третьего ранга... да как же...

— Да никак. Лети уже. А то пока благодарить будешь, самолёт улетит.

Иванов стоял с билетами в руках, всё ещё не веря.

— Спасибо.

— Всё, иди давай.

Потом, уже возле самого выхода, старпом окликнул его:

— Иванов.

Тот обернулся.

— Царство небесное матушке твоей. Хорошего сына воспитала.

У Иванова дрогнуло лицо. Он быстро кивнул и отвернулся почти сразу. Старпом сделал вид, будто не заметил этого.

Потом мичман спросил:

— В штаб, товарищ капитан третьего ранга?

Старпом не сразу ответил.

— В штаб, — сказал он. — Поехали.

Показать полностью 2
94

Флотская токсикология

Серия Флотские байки
Флотская токсикология

В наше травоядное время, когда всякий самозваный шаман от психотерапии с вдохновением рассказывает о благотворной силе «даров природы», о расширении сознания и духовном опыте, мне всегда вспоминается одна история с Северного флота. Потому что все разговоры о поиске внутренней гармонии хороши где-нибудь на веранде с видом на закат. А вот внутри атомной подводной лодки любая гармония очень быстро приобретает запах соляры, машинного масла и лёгкий привкус уголовного кодекса.

Случилось это не у нас, а в соседнем экипаже нашей дивизии. Служил там матрос Рахмазон, которого экипаж почти сразу переименовал в Джона — исключительно потому, что русский флот никогда не любил сложных имён. Джон был тихий, исполнительный и слегка потерянный человек, будто его по ошибке загрузили не в тот вид транспорта. Военкомат выдернул его из солнечного Ташкента и забросил в стальное подбрюшье Северного флота, где вместо абрикосов — снег, вместо базара — центральный пост, а вместо человеческой жизни — бесконечная борьба с железом.

Из отпуска Джон привёз маленький коробок восточного «пластилина» — того специфического продукта среднеазиатской ботаники, после которого человек начинает задумчиво смотреть в одну точку и чувствовать себя мудрецом. Делиться с коллективом он не собирался. Пока корабль стоял на пирсе, по вечерам Джон забивался куда-нибудь в укромную шхеру за пределами пирса, крошил свой гербарий в папиросу и улетал в личный космос, пока экипаж честно нёс службу.

Но на флоте нет ничего более уязвимого, чем чужая тайна. Особенно если рядом существует дизелист по фамилии Астамков — человек с нравственностью корабельной крысы и инстинктом таможенной собаки. Он быстро вычислил источник сладковатого дымка и однажды технично изъял у Джона весь ташкентский запас.

Когда Джон обнаружил пропажу, его перекосило. Идти жаловаться было невозможно. Попробуй объясни командиру, что у тебя украли запрещённую ботанику для духовного роста. Поэтому Джон замолчал и начал страдать в одиночку. А страдающий человек, особенно молодой и глупый, способен на удивительные научные открытия.

На флоте тогда тараканов травили дихлофосом в баллончиках. Почему-то эту адскую химию именовали «Черёмухой» — вероятно, из того же чувства юмора, по которому на флоте самую опасную аварию называют «небольшой неприятностью». И вот ночью Джон решил, что «Черёмуха» вполне способна заменить ему утраченную восточную философию.

Подошёл он к делу серьёзно, с почти инженерной тщательностью. Сначала ногтями расцарапал себе макушку — до крови, до глубоких борозд. Потом щедро набрызгал туда дихлофосом. После этого натянул на голову полиэтиленовый пакет и перетянул его на шее резинкой, чтобы драгоценные пары не уходили в атмосферу раньше времени. По его замыслу, химия должна была быстрее проникнуть в организм и открыть ему врата просветления.

Открылись ему совсем другие врата.

Нашли Джона в трюме его отсека, уже в совершенно космическом состоянии. Он лежал с пакетом на голове, в облаке химической вони, и выглядел так, будто решил лично проверить, насколько человек совместим с тараканьим ядом. Корабельный доктор потом рассказывал, что такого идиотизма не видел даже среди мичманов после получки.

Но самое интересное — в госпиталь его не отправили.

Потому что госпиталь — это вопросы. Вопросы — это комиссия. Комиссия — это особисты, штаб, объяснительные, разборы, снятые погоны и бесконечный кошмар для командира. Поэтому доктор с командиром переглянулись, тяжело вздохнули и решили: вытаскивать космонавта будут своими силами.

Трое суток Джон лежал в амбулатории. Доктор капал его, колол, отпаивал, материл и буквально вручную вытаскивал с того света. В амбулатории стоял такой запах, будто там травили не тараканов, а небольшую африканскую фауну. Врач клялся, что если этот идиот выживет, то он лично запретит в Советском Союзе любую ботанику сложнее укропа.

А тем временем Астамков тоже решил приобщиться к тайнам мироздания. Только без всякой умеренности. Он употребил столько джоновского «пластилина», что потом двое суток смотрел в подволок стеклянными глазами и разговаривал с переборками. На флоте таких тогда называли «космонавтами». И действительно — оба выглядели так, будто совершили дальний полёт без скафандра и не до конца вернулись обратно.

Но экипаж оказался умнее, чем можно подумать. Никого никуда не сдали. Космонавтов тихо откачали внутри корабля, без шума и официальных бумаг. Командир только мрачно сказал, что если ещё хоть один исследователь внутренних галактик заведётся на борту, он лично начнёт расширять сознание экипажа гаечным ключом.

Самое удивительное, что история закончилась почти по-доброму. Джон после своего химического паломничества будто переродился. Может, действительно что-то увидел под тем пакетом. Во всяком случае, дальше он служил как заведённый — без косяков, без жалоб, без попыток философствовать с помощью тараканьего яда. Астамков тоже резко поумнел и какое-то время смотрел на жизнь с осторожностью человека, однажды заглянувшего в преисподнюю через вентиляцию.

Экипаж их ещё долго подкалывал, называя космонавтами. Кто-нибудь увидит Джона задумчивым — сразу: — Ты чего, на орбиту собрался? Или Астамкову: — Как там Марс? Связь устойчивая?

Но на флоте если над тобой шутят — значит, тебя простили.

А потом командир и вовсе сделал вещь неожиданную. Посмотрел, как оба после всей этой истории вкалывают, как лошади, как тащат службу без единого залёта, и отпуска им всё-таки дал. Потому что флот — штука странная. Жестокая, циничная, местами совершенно звериная. Но если человек оступился, не сдал товарищей, не потащил за собой корабль ко дну и потом честно вытянул свою лямку — ему иногда позволяют остаться человеком.

Хотя космонавтами их потом называли ещё очень долго. И, надо сказать, вполне заслуженно.

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества