Владимир пришёл без звонка. Просто постучал в дверь съёмной однушки Сергея. В руках у него болтался пластиковый пакет с двумя бутылками красного сухого вина — не самого дешёвого, но и не того, о котором он бы раньше упомянул в разговоре. «На виски, — буркнул он, — временный кризис ликвидности».
Квартира Сергея встретила Владимира молчаливым укором. Здесь не было зеркальных поверхностей, градиентов и дизайнерского беспорядка. Была функциональная бедность. Книги — не для цвета, а для чтения — стояли в стареньком шкафу-стенке, купленном, судя по всему, у предыдущих хозяев. На кухне — простые фаянсовые кружки, никакого козьего сыра. Диван, на котором спал Сергей, служил и местом для приёма гостей. Всё здесь говорило о временности, о жизни на чемоданах, но при этом — о странной, аскетичной целостности. Это было убежище, а не витрина.
Первый день прошёл в тяжёлых, но пока деловых разговорах. «Ли Вэй», как и предсказывал Сергей, после запроса о предоплате начал «уточнять детали» и в итоге перестал выходить на связь. Владимир признал это сгоряча, с дрожью злости в голосе, но быстро перевёл стрелки на «некомпетентность переводчика» и «китайскую ментальность». Сергей не стал добивать. Факт признания ошибки уже был шагом.
Вино лилось. Красное, кисловатое, оно было похоже на саму их ситуацию — терпкое, без сладости.
На второй день, под вечер, когда бутылки опустели наполовину, а за окном сгустилась новосибирская темнота, Владимир снова вернулся к своей заезженной пластинке. Тема родителей.
Владимир: (Голос гнусавый, обиженный) Они просто сдали меня, как вещь в камеру хранения. Бабке с дедом. А сами — карьера, тусовки. Я им был не нужен. И сейчас не нужен. Деньги им отсылаю — берут, конечно. А спроси, как дела? Ни разу. Не научили меня ничему. Как отца, как сына... я не знаю. Я им не сын. Я — их ошибка, которую спрятали на окраине.
Сергей сидел напротив, молча курил. Он слушал этот монолог уже в который раз. Но сегодня что-то в нём лопнуло. Не нерв, а плотина, за которой копилось всё: и усталость от этой бесконечной детской обиды, и контраст с его собственной, чудовищно иной историей.
Владимир: (Уже почти рыдая, но от вина, а не от горя) Они даже… даже фамилию мне дедовскую оставили, а не свою! Стыдно, блин, было в школе! Все с отцами, а я — как подкидыш! Они…
Сергей: (Перебил. Не громко. Но так, что слова врезались в пьяный воздух, как гвозди) Заткнись.
Владимир замолчал, поражённый.
Сергей: (Говорит ровно, без пафоса, но каждая фраза — как удар топором по полену)
— Ты говоришь о брошенности? Мне с семи лет нужно было работать, чтобы сестры не голодали. Лихие девяностые — это не анекдот про малиновые пиджаки. Это когда отец, чемпион по вольной борьбе, приходил пьяный в ярости и выносил всё в доме. И мы с матерью, с двумя малышками на руках, бежали ночью к соседям, прятались. Милиция? Да они его боялись. Это брошенность? Это — ад.
— Ты говоришь, они не научили? Мой отец научил меня только одному: выживать. Любой ценой. И уважать силу. Даже ту, что тебя ломает. Я бился за свои первые сто рублей так, что потом месяц с сотрясением лежал. Это школа.
— А твоя школа — это бабушка с дедушкой. Авторитетные, ты сам говорил, в районе люди. Они тебя вырастили. Накормили, обучили, дали фамилию. А родители… да, возможно, были слабыми, глупыми, испуганными. Но они дали тебе жизнь. И сейчас, по-твоему же, они тебя поддерживают. А ты их поливаешь грязью, как последний… неблагодарный ребёнок.
Сергей встал. Он был трезвее, чем когда-либо. В его глазах горел холодный, неприкрытый огонь презрения — не к Владимиру-неудачнику, а к Владимиру-вечному младенцу.
— Я прошёл через настоящую жестокость, через предательство жены, через осознание, что дочь не моя. И я до сих пор… чту отца. Не за то, каким он был, а за ту крупицу чего-то, что дал. За жизнь. А ты ноешь о том, что тебе не купили конфетку, которую ты хотел в пять лет. Твоя обида — это роскошь, которую ты не заслужил. Это слабость. И я устал её слушать.
Владимир сидел, ошеломлённый, побелевший. Его рот был приоткрыт. В нём кипела ярость, но она не находила выхода под тяжестью этого спокойного, страшного обвинения.
Сергей: (Подходит к двери, открывает её. В подъезд тянет холодом)
— Уходи. И не возвращайся, пока не перестанешь плевать в тех, кто дал тебе всё, что у тебя есть. Пока не научишься видеть в них не идеальных кумиров, а просто людей — слабых, глупых, но твоих. Мои дела — с теми, кто стоит на земле, а не сидит в песочнице и строит куличики из своих обид. С теми, кто умеет благодарить за жизнь, даже если она — дерьмо. Потому что это — единственная жизнь, которая у них есть. И у тебя тоже.
Он не кричал. Он выносил приговор.
Владимир, пошатываясь, поднялся. Он пытался что-то сказать, найти язвительный ответ, но из груди вырвался только хрип. Он посмотрел на Сергея — и увидел не партнёра, не скептика, а судью. И этот судья смотрел на него с таким ледяным пониманием его сути, что стало страшнее любой злости.
Он вышел, не проронив ни слова. Дверь закрылась за ним с тихим, но окончательным щелчком.
Сергей остался один в своей аскетичной клетке. Он подошёл к окну, смотрел на тёмный двор. В его груди бушевало странное чувство — не праведный гнев, а глубокая, усталая печаль. Он выгнал последнего человека, который связывал его с хоть каким-то подобием деятельности, с иллюзией движения. Но он не мог иначе. Терпеть эту вечную детскую обиду, это потребительское отношение к миру и к самым близким — было выше его сил.
Он понимал, что, возможно, только что уничтожил последний мост. Но этот мост вёл в страну, где правили обиженные дети, играющие во взрослых. А у Сергея не было больше сил играть. Он предпочёл одиночество в своей правде, пусть даже горькой и беспросветной, чем компанию в этой сладкой, ядовитой лжи.
Он вылил остатки вина в раковину. Красные капли были похожи на кровь. Но кровь — она хотя бы настоящая. В отличие от слёз Владимира, которые были лишь вином и самолюбованием. Мир снова сжался до размеров этой комнаты. И в этой тишине не было даже надежды. Было лишь чистое, почти физическое ощущение дна. И странное облегчение от того, что врать больше не нужно. Никому. Даже себе.