Битва при Бунъэй
4 поста
Как же меня всё это задолбало. Саудиты, Саудиты, Саудиты. Господи ты мой квашеный, какого хрена им сдалась эта замёрзшая задница Японии на новогодние праздники? Заснеженная жопа мира.
Что, в Саппоро места не нашлось? В Токио не хватило магнитиков для туристов? Или тяжело просто купить открытку, посмотреть на неё и назвать это «культурным опытом»? Нет же. Им подавай аутентичность, снег, самураев, женщин в озере, весь чёртов кабуки-пакет. Ну почему они не приехали летом — я бы им и фотки показал, прошлогодние, и позапрошлогодние, и до того. Всё одно и то же: природа, снег, фальшивые самураи, женщины визжат в проруби, парик старика Накaмуры уплывает в закат…
Мисс Токио, Аюми Сато… Вот кто бы впечатлил. Голая в снегу — одни ноги до ушей, копна волос, и этот взгляд… такой, будто она видела мужчин получше, чем я, и всех их оставила позади, скучая. Если б я был её мужем… но нет. Мне досталась Кумико. И её папаша — старый придурок Хироси, который не отличит криптокошелёк от кочана капусты. Зачем я вообще пустил его в бухгалтерию? Он свои зубы сосчитать не может, а теперь все кругом хотят деньги, деньги, деньги. Театр просит за костюмы, музыканты — за музыку, военные — за обогреваемые палатки. Обогреваемые палатки! В мои времена мы мёрзли — и гордились этим. А теперь все хотят тепло… и все хотят деньги.
И деревенские мои… Как же я их заставлю прыгнуть в ледяное озеро? Да они ж там сдохнут, отморозят всё, подадут в суд — и всё, прощай дотации, прощай маринованная редька, прощай пиво. Разве что купить им гору бухла, чтобы они хотя бы сапоги сняли, не то, что одежду. Может, если Аюми напьётся как следует, забудет, что она из Токио, забудет, что ей слишком хорошо для этого захолустья, забудет, что вообще не должна быть голой перед мэром. Может, и я забуду. Забуду Минy, эту бесконечную квашеную капусту, бесконечную грудь, и бесконечное нытьё про холод, туристов, Саудитов, снег, жену, старого тестя. Вечный, мать его, снег.
Снег, снег, снег. Вот чего хотят эти проклятые арабы. Приехали, понимаешь, из жаркой пустыни, где только нефть и дворцы… Им подавай по-настоящему, верблюдов им мало. А попробовали бы тут пожить — без субсидий, без понтов, с дешёвым пивом и сожалениями. И саке по праздникам. Если бы старый маразматик хоть что-то понимал в этой моей крипте, обналичил бы её, перевёл всё, и бац — появилось бы у меня в кармане. У любовницы в баре. У музыкантов и актёров. У военных. И даже у этих дегенератов из «производственного кооператива «Самурайские будни».
Завтра собрание с жителями. Придётся уговаривать их нырять в прорубь, махать мечами, изображать героев, хотя по факту все они — замерзающие фермеры с радикулитом. Одна кружка саке тут не поможет — ни им, ни мне. Здесь только виски спасёт. Много виски. Или чудо. Но виски — в первую очередь.
Не забыть про виски. Не забыть про взятки. Не забыть про Саудитов. Не забыть улыбаться. Не забыть врать. Не забыть выжить.
А если всё пойдёт к чёрту — ну, всегда есть следующий год. Или тот, что после. Или через один. Или через два. Всё равно ведь будет то же самое.
На вертолёте, да…
Ёб… [японский бог] Придётся что-то устраивать. Нужны костюмы самураев. Музыканты. Флаги какие-нибудь… Придётся ехать в город
Как, мы уже заметили ранее, на берегу озера, где лёд был достаточно прочным, чтобы выдержать небольшой автомобиль, но абсолютно непригодным для нагрузки в виде муниципальной ответственности, мэр Кацуxиро сидел с видом человека, в жизни которого не случалось ни того, ни другого.
Его удочка — музейный экспонат ещё честных времён — уже безжизненно свесилась в прорубь, в то время как в другой руке он с почти религиозной преданностью сжимал ещё не замёрзшую банку дешёвого пива. Рядом с ним гордо восседала госпожа Мацуда. Её щёки пылали краснее её же репутации, а бюст, как всегда, без стеснения заслонял всё обозримое будущее.
Она отхлебнула из своей банки и посмотрела на мэра взглядом, в котором в равных долях плескались нежность и подозрение.
— Ну что, Харуто, как твоя секретарша? Эта ваша мисс Токио. Странная она, правда?
Мэр хмыкнул, буравя взглядом свой промёрзший поплавок с сосредоточенностью человека, который за всю жизнь искал лишь налоговые отсрочки и оправдания.
— Сидит весь день в телефоне, музыку слушает. Думаю, у неё аллергия. На документы. Или на деревенских. А может, на всех сразу.
Госпожа Мацуда фыркнула.
— И как такая женщина сюда угодила? Если она прячется от мужа — так в Токио-то исчезнуть куда проще. Там никто никого не замечает. А здесь чихни — и вся деревня уже знает, какого цвета у тебя носовой платок.
Кацуxиро пожал плечами, и его живот согласно задрожал.
— А может, ей снег нравится. Или тишина. Или, может, она просто такая же сумасшедшая, как и мы.
Прежде чем госпожа Мацуда успела выдать очередную оценку здравомыслию окружающих, по льду, поскальзываясь и размахивая руками как в каком-то трагикомическом балете, пронёсся человеческий вихрь. За бегущим волочился шарф, развевающийся, будто флаг бедствия. Это был господин Хироси Танака — тот самый тесть мэра и одновременно человек, которого даже местные жители часто путали со стареющим гномом в состоянии панической атаки.
Но в этот момент он походил скорее на участника бегства от разъярённого барсука, чем на муниципального бухгалтера, и уж тем более гнома.
— Проклятье! Харуто! То есть… господин мэр! — выдохнул он, разбрасывая слова, словно мелочь по мостовой. — Они звонили! Из канцелярии губернатора! Из самого Токио! Говорят… туристы! Богатые! Саудиты! Они летят! На наш грёбанный [не как в оригинале] праздник! На вертолёте!
Мэр моргнул. И снова моргнул. Потом ещё раз моргнул. Как будто он пытался осознать, что по воздуху сюда может прибыть что-то ещё, кроме метели.
— Успокойся, Хироси. Саудиты, говоришь? Ну так встретим. Окажем, так сказать, радушный приём. Квашеной капустой госпожи Мацуды накормим… И тёплого пивка предложим — для согрева?
Глаза бухгалтера сделались размером с, пусть и небольшую, но префектуру.
— Пиво?! Это ж арабы! Они ж не пьют! А что мы им покажем, а? У нас никаких праздников не было уже лет десять! Мы только отчёты пишем да фотографии шлём!
Лицо мэра, обычно гладкое и закрытое, как налоговая декларация, в этот момент стало похоже на разваливающуюся икебану.
— Ёб… [японский бог] Придётся что-то устраивать. Нужны костюмы самураев. Музыканты. Флаги какие-нибудь… Придётся ехать в город.
— А это… деньги! — взвыл бухгалтер. – И кто у нас в деревне полезет в ледяную воду?! В прошлый раз у госпожи Накaмуры чуть палец не отморозился — и то, только чтобы на фотке выглядело, как будто она плывёт! И после того памятного случая со стариком Сато, который в девяносто третьем чуть не утонул, ныряя за оброненной вставной челюстью, никто в это озеро даже ногой не ступал! Мы же не обезьяны какие-то!
Госпожа Мацуда, наблюдая за этим нарастающим мужским бедламом с тем видом, каким травмированный бармен смотрит ранним утром субботы в деревенском пабе, наконец вмешалась. Она грациозно, хоть и слегка нетвёрдо, поднялась, отбрасывая на лёд внушительную тень, в которой постепенно растворялось всё мужское малодушие.
— О, ради всего святого, мальчики… — пробормотала она, подбирая оставшиеся банки. — Какая трагедия. Давайте допьём спокойно — и пойдём ко мне в трактир. Там и решим. Хороший, крепкий саке всё расставит по местам. А ты, Кацуxиро, ты ведь мэр, ты же умный человек. Поедешь в город, найдёшь костюмы, наймёшь музыкантов, подмажешь кого надо — ты же это делаешь лучше всех.
Мэр осушил банку в один длинный, печальный глоток — будто надеясь утопить все свои проблемы прежде, чем они научатся плавать. И троица, каждый волоча за собой свою персональную безысходность, потопала в сторону деревни, пока снег кружился вокруг них, как конфетти на похоронах, а в их головах уже рождался новый, поистине грандиозный спектакль районного масштаба — крупнейшая по затратам инсценировка со времён отставки Хирокадзу Мацуно.
А позади них удочка качалась в ледяной воде, забытая и одинокая — совсем как правда на съёмочной площадке Toei Uzumasa Eigamura в Киото, в день, когда не пускают туристов.
В этой глухой, обветшалой до мозга костей деревушке Хигасикyма, где зима была теплее, чем приём, оказываемый чужакам, здание муниципалитета возвышалось как памятник одновременно архитектурному и нравственному разложению.
Линолеум по краям скукожился, словно засыхающий лист, батареи шипели с бессильной яростью тысяч бюрократов, а единственное, что здесь когда-либо шло по расписанию — это часы. Но и те, разумеется, были сломаны.
В самом сердце этого чиновничьего мавзолея восседала новая секретарша — выглядевшая настолько не к месту, что местные бабки быстро окрестили её «Мисс Токио» — словно родом она была не из мегаполиса, а из инфекционного отделения. Высокая, красивая, с тем изящным холодным достоинством, какое бывает только у женщин, для которых тёплые батареи и обувь без дыр — вещи само собой разумеющиеся. Её длинные, грациозные ноги с математической точностью были закиданы на стопку неразобранных — и весьма подозрительных — муниципальных отчётов. Звали её Аюми Сато, и в данный момент она лениво развалилась в потрёпанном офисном кресле, в ушах — наушники, на лице — буддийское равнодушие, а в руках — пилочка для ногтей, которой она делала педикюр под ритмы Left Out in the Cold группы Sparks.
Единственные признаки жизни в этом учреждении подавленного безразличия — это вконец отчаявшееся комнатное растение, и бухгалтерские отчёты, у которых, в отличие от растения, надежд не было с самого начала.
Хрупкое спокойствие этой почти спа-процедуры разрушилось, но не от привычного храпа мэра Кацуxиро, регулярно доносящегося из глубин его чиновничьей берлоги, и не от жалобного мяуканья полуголодного муниципального кота, а от взрывоподобного появления господина Хироси Танаки — муниципального бухгалтера, а куда более важно — тестя мэра, хоть и в маразме, но столь же незаменимого, как код замка на муниципальном сейфе.
Дверь, давно лишённая верхней петли и потому славящаяся оперным драматизмом входа, распахнулась с таким грохотом, словно за стеной началась артиллерийская дуэль. Пилочка госпожи Сато на секунду зависла в воздухе — как грациозная розовая запятая недоумения.
С лицом, перекроенным гримасой паники, из которой топорщились немытые усы, господин Танака напоминал испуганного хорька. Хорька, которого впопыхах нарядили в жилетку из бабушкиного сундука и который к тому же страдал от хронических нервных приступов.
— Где мэр?! — взвыл он голосом, треснувшим как тарелка из дешёвого фарфора. — Где этот бесполезный… зять, блядь… Ему звонят из Токио! Из Токио, понимаешь?! Всё срочно!
Аюми, не удостоив его даже беглого взгляда, прибавила громкость в телефоне. Голос бухгалтера стал уютно глухим — как пчела, бьющаяся в банке.
— Аюми Сато! Госпожа Аюми Сато! — захлопав по полу своими ботинками, Танака приплясывал, словно надеялся передать срочность ситуации через вибрацию досок. — Офис губернатора! Туристы! Богатые! Саудиты! Где он, этот долбаный мэр?!
Аюми наконец подняла взгляд. Её выражение напоминало энтомолога, впервые увидевшего таракана с тремя глазами. Она сняла один наушник с той степенной медлительностью, с какой женщины обучаются выслушивать мужчин, которые глупее офисного фикуса.
— Он на рыбалке, — произнесла она спокойно и холодно, как гладь декабрьского озера.
Танака уставился на неё, разинув рот, как будто она только что заявила, что мэр сбежал с моржихой.
— Что значит на рыбалке?! Сейчас?! Когда Токио на линии?! Когда саудиты летят?! Когда… такое…
Аюми пожала плечами, вернула наушник на место и продолжила педикюр.
— Сказал, нужно поймать что-то большое, и до ужина, — произнесла она, имея в виду, вероятнее всего, не рыбу, а похмелье или очередную любовницу.
Танака издал звук, напомнивший смесь стонов, всхлипов и проклятий, и вылетел из кабинета, оставив за собой шлейф из документов, вьющихся в воздухе, как крылья чрезвычайно озадаченной курицы.
Тем временем, на промёрзшем до треска берегу озера Хачиман, мэр Кацуxиро — человек, у которого моральный компас вращался как рулетка в казино — действительно «рыбачил».
Правда, под «легендарной форелью», о которой он без особой убедительности вещал своей слишком умной секретарше, скрывалась тепловатая банка дешёвого пива, а собственно «рыбалка» сводилась к унылому забрасыванию лески в стоячую холодную лужу (сами жители называли её гордо — Озеро), пока сам мэр, свесивший пузо впереди себя, как разведывательный отряд, развалился на складной табуретке, и одной ласковой, маслянистой рукой теребя крайне приветливое бедро госпожи Мацуда — хозяйки местного кафе и производителя отменной квашеной капусты. И, по совместительству, обладательницы бюста, куда как более утешительного, чем любой надвигающийся бюрократический апокалипсис.
В то утро клевало одно — северный ветер. Но мэра это не смущало. Он уже поймал всё, что хотел: государственную дотацию, наивного бухгалтера, и, если слухи не врали, секретаршу, которая чересчур сообразительна для подобных мест.
Но когда отчаянный вопль бухгалтера эхом прокатился по льду, даже мэр начал подозревать, что в этом году «Битва при Бунъэй» может оказаться не победой, а капитуляцией.
На далёком севере Японии, там, где горы сжимают вас в цепкие объятия, а ветер поёт в соснах древнюю песню, спряталась маленькая деревня, почти забытая миром.
Полгода здесь лежит снег, мягкий и бесконечный, укрывая кривые крыши и узкие улочки, заглушая звуки жизни, пока не останется лишь безмолвие — тишина столь глубокая, что кажется, будто само время затаило дыхание.
Дома здесь старые, чёрные от бессчётных зим. Их окна тускло светятся янтарным обещанием тепла — зыбкого, как дым из труб, тянущийся в блеклое небо тонкими, надеждами сотканными нитями. Люди движутся медленно, укутанные в слои многослойной, заштопанной одежды, на лицах — спокойная обречённость тех, кто давно разучился ждать чудес, но всё ещё умеет терпеть.
В этой земле живёт печаль. Глубокая, древняя, как сами горы и широкая как снежные поля. Не резкая боль утраты, а тягучая тоска, оставшаяся после всего мира — тоска всего человечества, вплетённая в будни. Она живёт в пустых полях, в молчащих храмах, в детском смехе, который никогда не достигает небес.
И всё же в этой бедности, в этой тишине существует нечто похожее на мир. Деревня живёт, как жила всегда: переживает вьюги, голод, годы, которые капают, как талая вода с крыши. А когда зимним вечером начинает падать снег — превращая мир в серебряный покой — всё это становится почти прекрасным: грусть, безмолвие, крошечные огоньки, не теряющие отваги даже во тьме.
…Но именно в эту тихую, по-самурайски тоскливую хрупкость бытия вот-вот обрушится буря — буря бюрократического безумия и почти международной авантюры.
Наталья Сергеевна и Дмитрий Станиславович не вернулись. Родители Падмы тоже.
Мы ходили к гомпе, просто чтобы убедиться. Она ещё стоит, но это уже не монастырь. Это лишь его очертания. Его стены слились с цветом неба, которое теперь и днём и ночью одинаково серое. Там больше ничем не пахнет — ни камфорой, ни пряными травами. Ничем не пахнет. Звук барабана, похожий на биение сердца, который мы слышали в первый день, — лишь воспоминание. Теперь там тихо. Абсолютно тихо.
Мы вернулись в нашу деревню, которая тоже стала просто эскизом, наброском. Мы больше не ждём.
Сейчас идёт снег. Не снег, а так, серый пепел, падающий с серого неба. Падма сидит на холодной земле и ловит эти снежинки языком. Алексей сидит рядом и держит её за руку.
Наверное, его рука очень тёплая.
И в этот момент я поняла. Во всём дедушкином триптихе, во всех его лабиринтах смыслов, во всех его сложных конструкциях и красивых метафорах нет ни единого слова о тепле человеческой руки. Он так старательно описывал мир, что забыл его почувствовать. Это и была его главная ошибка. Наша главная ошибка.
Может, поэтому мир и решил от нас отдохнуть? Мы слишком много думали и слишком мало чувствовали.
Я пишу это, и свет от свечи дрожит... Или это дрожат мои пальцы. Но это уже и не важно.
Их фигуры, удалявшиеся по тропе к монастырю, казались двумя запятыми в предложении, у которого уже не будет точки
Утром Наталья Сергеевна сказала, что они с мужем собираются пойти в гомпу. Она не могла объяснить причину этого решения, как не может объяснить человек, почему ему снится тот или иной сон. Они просто чувствовали: надо идти. Возможно, это был зов ритуала, возможно — попытка найти смысл в исчезающем мире, возможно — просто привычка следовать маршруту, когда все маршруты уже потеряли значение.
Они хотели, чтобы Падма пошла с ними. Девочка стояла у окна, и её лицо было непроницаемо, как маска. Она категорически отказалась. Не плакала, не спорила, просто шагнула назад и прижалась к Алексею. Это движение было неосознанным, почти инстинктивным, как у животного, выбирающего укрытие перед бурей.
Полина наблюдала за этим с удивлением. «Почему к нему, а не ко мне?» — подумала она. Девочка выбрала не её, женщину, чья природа предполагала заботу. Она выбрала Алексея. Человека, который сам превращался в абстракцию, в набор формул и теорий. Возможно, в этом и заключалась логика. Ребёнок искал защиты не у тепла, которое угасало, а у холодной, ясной структуры, у последнего островка порядка, пусть даже этот порядок был порядком безумия. Или, что более вероятно, она инстинктивно чувствовала то, чего ещё не понимала Полина: Алексей, говорящий о ненужности человечества, был ближе к истине, чем те, кто всё ещё пытался молиться.
Дмитрий Станиславович и Наталья Сергеевна ушли вдвоём. Их фигуры, удалявшиеся по тропе к монастырю, казались двумя запятыми в предложении, у которого уже не будет точки.
Сегодня мне приснился Сергей. Не тот, что лежал на склоне, а другой — прозрачный, как вода, и в то же время плотный, как камень. Он не лежал на камнях. Он парил в серой, безвоздушной пустоте, как астронавт, у которого оборвался трос. Он был не мёртв. Он выцветал. Сначала исчез ядовитый синий цвет его куртки, будто его смыли невидимым дождём. Потом испарилась лаковая вишня крови. Осталась лишь чёрно-белая фигура, как на негативе. А потом и чёрный с белым начали смешиваться, превращаясь в единую, безликую серую массу, которая медленно растворялась в окружающей серости.
Днём я нашла Алексея. Он сидел на крыльце и чертил что-то палочкой на замёрзшей земле — какие-то формулы, диаграммы, похожие на кабалистические знаки. Он говорил долго, и его речь была похожа на бред сумасшедшего. Или на откровение.
Он рассказывал о каком-то Вечеровском, друге его деда, тоже физике. О его теории, которую они обсуждали ночами на кухне, пока дети спали.
— Вечеровский говорил, что мироздание держится на двух столпах, — начал Алексей, не глядя на меня, его взгляд был прикован к собственным чертежам. — На законе неубывания энтропии, который ведёт всё к хаосу, и на развитии разума, который стремится к порядку. Если бы был только хаос, всё бы распалось. Но если бы возобладал разум, всемогущий, непрерывно развивающийся, структура мироздания тоже бы нарушилась. Оно стало бы другим, потому что у такого разума может быть только одна цель: изменение природы самой Природы.
Он говорил тише, чем хруст инея под палкой. Не объяснял — рисовал.
— У мира две тяги, — провёл линию, — к распаду и к порядку. Если оставить одну, всё сгниёт и рассыплется. Если дать власть другой, всё станет стеклянным и неподвижным, как витрина. Мир держится посередине, как чаша на весах: трепещет — и потому жив.
Он обвёл один из своих символов.
— Поэтому суть «закона Вечеровского», как называл его мой дед, — это поддержание равновесия. Баланс. Гомеостаз. Поэтому, говорил он, нет и не может быть сверхцивилизаций в космосе. Потому что сверхцивилизация — это разум, который уже преодолевает энтропию в космических масштабах. А это — угроза равновесию. И то, что происходит сейчас с нами, сказал бы мой дед, — он впервые поднял на меня глаза, и они были абсолютно безумны и абсолютно ясны, — это не что иное, как реакция. Мироздание защищается. Оно нас... редактирует.
Он говорил это, и я видела перед собой двух стариков на прокуренной советской кухне, строящих грандиозные, параноидальные теории о Вселенной, потому что их собственная жизнь была слишком тесной и скучной. Наверное, мой дед отлично бы вписался в их компанию.
Алексей, помолчав, стёр свои чертежи ногой.
— Но я думаю, они оба были неправы, — сказал он тихо. — И дед, и его Вечеровский. Они слишком хорошо думали о человеке. Они видели в нас угрозу, растущий разум. А мы... мы слишком поглощены собой. Мы предпочитаем говорить, а не слушать. Когда мы спрашиваем «как дела?», это лишь формальность, прелюдия к рассказу о себе, о своих достижениях, страхах, чувствах. Мы… каждый из нас… замкнутая система. Мы разучились наблюдать за миром, мы наблюдаем только за собственным отражением.
Он горько усмехнулся.
— А если это так, то зачем Мирозданию нам препятствовать? Зачем защищаться от того, кто не представляет угрозы? Мы не вирус. Мы просто... ненужная часть системы. Устаревшая программа, потребляющая ресурсы, но не дающая результата. И нас не надо стирать в наказание. Нас надо просто отправить в архив. За ненадобностью.
И я не знала, что ему ответить.
Они стояли над этим ярким, кричащим пятном смерти, и понимали: его смерть была фактом. Она была материальна. Она была проблемой, которую нужно было решить
Они нашли его на следующее утро, у подножия скалы, которую местные называли «Палец Демона». Но это был не Сергей.
То, на что они смотрели, было инсталляцией. Жестоким, бессмысленным произведением искусства, которое создала умирающая реальность. Он лежал на камнях не как человек, а как сломанная кукла, брошенная разгневанным ребёнком. Его тело было изогнуто под невозможным углом, одна рука вытянута вверх, к небу, которое он так и не смог достать.
И цвета. Боже, цвета. В этом мире, который уже почти забыл, что такое цвет, его смерть была криком. Синий цвет его куртки был не просто синим — это был ядовитый, синтетический, болезненный ультрамарин, цвет, которого не бывает в природе. Он горел на фоне серых скал, как пролитая химическая краска. А кровь... она не была красной. Она была цвета перезрелой вишни, густой и лаковой, словно кто-то опрокинул банку эмали. Она не впитывалась в камни, а лежала на них чужеродным, глянцевым пятном. Кровь, если она была, не выглядела как кровь — скорее, как пятно ржавчины на старом железе, которое никто не чистил много лет. Даже сама земля под ним казалась не землёй, а битым стеклом или рассыпанным сахаром, сверкающим на тусклом солнце. Лицо обращено к небу, и в его глазах отражалось небо — не синее, а выцветшее, как акварель, размытая дождём. Его рот был приоткрыт, будто он пытался что-то сказать, но слова застряли где-то между горлом и облаками.
Рядом, в нескольких метрах, лежал терминал «Старлинка». Чёрный, разбитый, похожий на хитиновый панцирь мёртвого гигантского жука. Его маленький светодиод, индикатор жизни, не горел. Он мигал. Мигал медленно и ровно, с идеальным интервалом. Но цвет его был неправильным. Не зелёным, не красным, не белым. Он был пурпурным. Неоновым, ядовитым цветом, которого Полина никогда не видела ни у одного электронного устройства.
Это была не трагедия. Это был сбой в коде. Глюк. Визуальная ошибка в рендеринге реальности, которая решила продемонстрировать свою агонию самым уродливым из возможных способов.
Подошедшие жители деревни, чьи лица были неотличимы от окружающих камней, рассказали всё просто и буднично. Они искали заблудившегося яка. Увидели яркое пятно. Подошли. Вероятно, он полез наверх ночью. Поскользнулся. Упал. Их слова были из старого, понятного мира. Но они не имели никакого отношения к той сюрреалистической картине, что лежала перед ними.
И тогда, после первого шока, пришёл настоящий ужас. Не метафизический, а до тошноты практический.
А что делать с телом?
Этот вопрос повис в разреженном воздухе. Дмитрий Станиславович, человек протокола и порядка, первым озвучил то, что крутилось в голове у каждого.
— Мы должны… мы должны следовать процедуре.
Но процедуры больше не существовало.
Сообщить родителям… но телефоны молчат. Связаться с посольством… но посольство — это абстракция, существующая где-то там, в мире, которого, возможно, уже нет. Отправить тело на родину… но нет ни самолётов, ни дорог, ни самой родины в том виде, в котором они её помнили.
Они стояли над этим ярким, кричащим пятном смерти, и понимали: его смерть была фактом. Она была материальна. Она была проблемой, которую нужно было решить.
