Дождь в Валлаки шёл так, будто он арендовал эту землю по безлимитному тарифу. Флажки на площади обвисли до состояния мокрых тряпок, а музыканты барона, обязанные по указу играть до полуночи, наяривали свою вымученную джигу с тем механическим упорством, с каким работают люди, знающие, что молчание карается строже фальши. Туман стоял стеной у околицы, пряча капли в своих холодных, вязких объятьях. привычный, будничный, как забор, — и от этой будничности становилось только страшнее: клетка, с которой смирился, страшнее тюрьмы, с которой борешься. А может, это вообще не туман? Может, это паутина неведомой ткачихи, что выстроила эту проклятую клетку вокруг Баровии?
Питон стоял на паперти храма, глядя в эту сырую, бесконечную морось, и думал о классе.
Что он вообще даёт, этот класс, за который он держится с упорством утопающего? Почву под ногами, твёрдую, надёжную, на которой можно, наконец, выстроить дом, — или ту самую липкую паучью клетку? Заложник ли он собственного жречества, или жречество и есть тот единственный берег, до которого он наконец доплыл?
Он не находил ответа — но, надо отдать ему должное, вопрос этот был нечестен уже в самой постановке, ибо упускал главное.
Боги и вправду говорили с ним. Не иносказательно, не в том смутном, поэтическом смысле, каким тешат себя многие жрецы, принимающие за откровение урчание собственной кишки, а по-настоящему: сила приходила в его руки, когда он звал её, и уносила боль из-под его ладоней, когда он того требовал, и это не было фокусом ярмарочного шарлатана — это было милостью, дарованной за некую заслугу, которую сам Питон затруднился бы назвать вслух. Ильматер слышал его. Селунэ готова наделить его своей милостью. Баал ждал его шага, чтобы утопить этот мир в крови. В этом Лимстим Питон не сомневался ни единого дня из всех с самого рождения.
Беда была в другом. Слушая одного бога, Питон одновременно прислушивался к десятку иных голосов — к звёздам, к шёпоту старой травницы, к собственному, вечно недовольному внутреннему судье, требовавшему доказательств там, где давно следовало просто довериться, — и оттого даже подлинное откровение доходило до него процеженным, как бавленый компот у скупой трактирщицы. Он получал силу. Он не открывался ей целиком. И потому даже там, где Ильматер, вероятно, хотел бы говорить с ним ясно, Питон продолжал слышать лишь окончание фразы, начало которой тонуло в собственном многоголосье сомнений.
Он так и не решил, где кончается почва и начинается клетка, когда на паперть, тяжело ступая, поднялся сэр Гундольф — мокрый до нитки и чрезвычайно взволнованный.
— Я нашёл их в трёх лигах отсюда, у Покинутых Виноградников, — начал Гундольф без предисловий, стряхивая воду с плаща прямо на деревянный пол притвора. — Нашли группу новеньких. История та же — шли в тумане, заблудились, вышли уже тут. Друид, эльфийка. При ней двое варваров, мужчина и женщина, судя по говору — с северных пустошей. И жрец. Настоящий жрец Ильматера.
— Настоящий, — повторил Питон мерзопакостным голосом.
— Настоящий жрец Ильматера, повторил рыцарь, игнорируя кривляния — Его зовут Брук. Он лечил моих людей. Без вопросов о классе, — Гундольф произнёс это с нажимом, — без асцендентов. Просто лечил.
Питон промолчал. Дождь за спиной усилился, будто вслушивался тоже.
— Лимстим Питон, — сказал Гундольф тише, — брат, мне нужно поговорить с тобой начистоту, и я прошу выслушать меня.
— Я встречаю прихожан. — Гундольф с трудом подбирал слова, — Униженных и оскоплённых... И знаешь, что пугает меня сильнее всего? Не то, что ты это делаешь. А то, что они возвращаются. Снова и снова, за новым советом, за новым испытанием воли, будто рана, которую ты нанёс, притягивает их сильнее, чем отталкивает.
— Это милосердие. Я милосердный скопушка, Отец-оскопитель, Батюшка Змеиный! — снова кривляясь начал Питон, но закончил без прежней убеждённости и бравады, с какой произносил эти слова месяцем раньше.
— Это власть, брат. У тебя в руках подлинная сила — я видел, как срастаются кости под твоими ладонями, я видел, как утихает горячка, я не отрицаю, что Ильматер говорит через тебя. Но то, куда ты эту силу направляешь... — Гундольф покачал головой. — У меня в отряде паладины, которые рвутся творить добро с тем же огнём, с каким ты рвёшься лечить. И огонь этот, если его не сдержать, выжигает разницу между добром и жестокостью дотла. Я видел, к чему это ведёт в других орденах. Не хочу видеть здесь.
Питон промолчал. Туман за его спиной подступал к самым дверям храма, будто прислушивался и он.
— Да, да. Я перегнул. Меня зашкалило. От меня что теперь требуется? — спросил он наконец.
— Брук останется при тебе. Не как надзиратель — как товарищ по призванию, который слышит того же бога и, кажется, слышит его яснее. А лечебницу и охрану храма я передаю под другое начало. Командовать отныне будет леди Кадия.
— Та самая гномка с булавой? — Питон нахмурился, вспоминая утреннюю службу.
— Та самая, которую ты выставил за дверь, не дав договорить. В Тельфамбаре она была огранщицей, одной из лучших, пока не решила, что бить молотом по черепам почётнее, чем по самоцветам. Друид Миранда займётся травами и лечебницей. Кром и Уна, варвары, будут стоять на страже — Баровия, если ты ещё не заметил, стала опаснее обычного.
Последнее Гундольф произнёс с той тяжестью в голосе, что не оставляла места для возражений.
Он был прав. Баровия не даст забыть, за что её называют Демипланом Ужаса.
Нежить водится не только в старых руинах и на забытых кладбищах, но и прямо на полях, среди неубранного жита, будто сама земля, напитанная годами скорби, начала рожать мертвецов вместо злаков. Крестьяне находили в колодцах не воду, а нечто, шевелящееся под слоем ряски. Псы выли ночами в гнетущую пустоту. Волки в лесах перестали бояться огня. Кто-то видел на дороге в Крезк фигуру без лица и этот кто-то с тех пор пьёт в таверне.
В Валлаки об этом старались не упоминать вслух — праздник, как известно, не терпит дурных вестей, — но по ночам, когда музыка стихала и барон засыпал под своим балдахином, деревню окутывала тишина настолько плотная, что в ней слышался собственный пульс, и каждый удар этого пульса напоминал: снаружи, за пределами последнего дома, начинается земля, где надежда — валюта настолько редкая, что её давно перестали чеканить.
Гундольф не преувеличивал. Тонкая грань между спасением и жестокостью, о которой он говорил, здесь истончалась быстрее, чем где-либо ещё, ибо отчаяние делает человека податливым не только к утешению, но и к любой руке, готовой предложить хоть какое-то избавление. А ведь земли вокруг были еще страшнее.
Брук оказался человеком чуть ниже ростом, коренастым, с седеющей бородой и глазами, в которых читалась усталость от долгого, честного труда. Он вошёл в храм Треглава на второй день после разговора с Гундольфом, огляделся — на голые каменные стены, на отсутствие скамей, на ширму, за которой поблёскивал знакомый Питону инструмент с пугающей гравировкой "ОСКОПИЗЛО", — и не сказал ничего осуждающего. Он просто подошёл к идолу и долго стоял перед тремя его ликами, будто читал в камне нечто, ускользавшее от прежнего хозяина храма.
— В общем вот, — сказал он наконец, указывая на средний лик — тот, чьё выражение Питон всегда толковал как скорбное, близкое к его собственному пониманию страдания. — Слёзы из глаз это не совсем про скорбь, в общем, да. Это боль, которой наслаждаются. Взгляните на складку у рта. Это лик не мученика, что несёт чужую ношу из милосердия. И вообще лицо женское, той, что коллекционирует чужую боль ради самой боли.
— Ловиатар, — прошептал Питон, и слово это, произнесённое вслух, отозвалось в пустом храме неприятным, липким эхом.
— Один из трёх ликов Треглава — не Ильматер вовсе, — продолжал Брук. — Вы молились всем троим разом, отче, полагая их единым откровением, а один из них всё это время нашёптывал вам не милосердие, а наслаждение чужой болью, подсунутое под личиной сострадания. Всё-таки дело не в искуплении, а в оскоплении.
Лимстим Питон долго молчал, глядя на средний лик так, как смотрят на давнего друга, чьё лицо вдруг предстало в дурном свете.
— Но ведь я, можно сказать жил оскоплениями! — сказал он, и вопрос этот дался ему тяжелее, чем любой прежде.
Брук раскрыл потрёпанную книгу — свою, не ту, что нашлась в подвале храма Треглава, — и прочёл негромко, скорее для себя, чем для собеседника:
— Если глаз твой соблазняет тебя — вырви его. Лучше войти в вечную жизнь одноглазым, чем с двумя глазами гореть в геенне.
— Это же прямое подтверждение, — начал было Питон с прежним, почти рефлекторным жаром.
— Это метафора, отче, — мягко перебил Брук. — Ни один толкователь, читавший этот стих буквально, не сохранил впоследствии ни глаза, ни здравого рассудка. Речь о том, чтобы отсечь от себя источник греха внутри души, а не орган снаружи тела. Вы поняли иносказание как рецепт. Вы не первый, кто ошибся так жестоко, но, надеюсь, станете последним в этом храме.
Питон стоял долго, глядя то на средний лик Треглава, то на собственные руки, которые за минувшие месяцы отсекли от паствы куда больше мошонок, чем позволяло любое иносказание. Что-то внутри него — тот самый узкий мосток, где сходились у него богословие и хирургия, — впервые за долгое время дрогнул не от сомнения в себе, а от ясного, отрезвляющего стыда.
— Крови больше не будет, — сказал он наконец, тихо, но твёрдо. — Ни моей рукой, ни рукой моих людей.
Брук одобрительно кивнул. Ильматер и Ловиатар вправду путали достаточно часто и наставление на благой путь было лучшей частью на пути к искуплению. В этот раз без ошибки.
В тот же вечер Брук с воодушевлением принялся перевооружать храмовую стражу. Мечи и ножи он велел убрать в оружейную и заменить на молоты, палицы, булавы и дубины — весь тяжёлый, увесистый арсенал, какой предпочитают там, где хотят убеждать себя в собственной кротости.
— Древний обычай, — пояснил он Питону, взвешивая в руке новый боевой молот леди Кадии. — В иных орденах, что я знавал в юности, клирикам под страхом епитимьи запрещали проливать кровь оружием с лезвием. Церковь гнушается крови — так говорили старшие братья. Потому епископы иных земель ходили в бой с булавой, а не с мечом: раздробить череп богоугодно, а рассечь горло — грех.
Питон посмотрел на молот, на палицу леди Кадии, на дубину Крома, прислонённую у стены с тем небрежным изяществом, с каким варвары носят оружие любого рода, и в лице его отразилось нечто среднее между облегчением и с трудом сдерживаемым весельем.
— Позвольте уточнить, — сказал он осторожно, — раздробленный булавой череп ведь тоже, как правило, не обходится без крови?
— Как правило, — невозмутимо согласился Брук, давно смирившись с тем, что богословие иногда важнее анатомии. — Но формально — не пролита. А формальность, отче, порой единственное, что удерживает нас на этой стороне греха. В общем вот. Да.
Питон долго смотрел на него, а после — впервые за многие недели — рассмеялся тем открытым, неподдельным смехом, какого в нём не слышали ни паства, ни сам Гундольф, привыкший лишь к его надрывным крикам и мерзопакостным интонациям.
— Согласовано, — сказал он. — Молоты. Дубины. Посохи. Ни капли крови, только по форме.
За окном туман по-прежнему стоял стеной, безучастный к переменам внутри маленького храма, но где-то в его глубине — быть может, впервые с тех пор, как Питон переступил порог Баровии, — что-то отозвалось не насмешкой и не молчанием, а тем едва уловимым откликом, какой бывает у бога, наконец увидевшего в своём слуге не только жар, но и способность его умерить.
— Это что? — спросил Брук, глядя на странный инструмент, напоминавший чеснокодавку.
— Моё новое орудие милосердия — гордо отозвался Питон — Яйцелоп.