Пищеварительное творчество Лимстима Питона. Предложение есть, а спроса нет
Добро пожаловать на жёсткое жречество! Подписывайтесь, комментируйте, ставьте плюсы, приходите на стримы.
Добро пожаловать на жёсткое жречество! Подписывайтесь, комментируйте, ставьте плюсы, приходите на стримы.
Сочинение, писанное без снисхождения и с полным презрением к зоопарку.
Автор: Лимстим Питон,
Верховный Жрец Храма Света Пустоты
«Я служу Свету, которого нет, и Пустоте, которая сияет. Орда же служит лишь собственной давке у почтового ящика.»
Л. Питон, из предисловия, которое никто не просил
Начнём с главного. У Альянса есть «Гордость Льва»: тёплая таверна в Златоземье, где весь Элвинский Лес собирается у камина, где танцуют в исподнем, торгуют печеньем, зовут в данж и просто сидят. Это не здание, это социальный институт. Как пенсовые институты кофеен Великобритании. Величие, в каждом моменте.
А что у Орды? Ворота Оргиммара, где отрек навалил кучу? Дуэли у Врат Штормграда так же присутствуют, только лучше. Может быть Перекрёсток их центр притяжения? Нет, это магазин, в котором работает карта Пятёрочки. Игроки Орды не кучкуются, а рассредоточены по Барренсам. В Степях покричать про [Смешное название заклинания] ануса и грустно замолчать.
Сброд.
Сравним столицы.
Штормград. Белый камень, синие знамёна, разноцветные крыши, каналы, мосты, собор, парк, Торговый квартал с аукционом, Магический квартал, порт, глубокая подземка. Всё на своём месте, и глаз радуется.
Оргриммар. Железные шипы, красная пыль и общая куча. Кузница рядом с банком, банк рядом с лавкой, лавка рядом с жилищем. Это не город, а склад, где забыли навести порядок. Кажется, архитектор принял решение «а пусть будет как есть» и уволился.
Штормград строили. Оргриммар сваливали.
Вот самое унизительное. У Альянса порталы стоят в красивом месте, в Башне Магов, гармонично, с подачей. Магический квартал Штормграда выглядит как проект зодчих, которым дали бюджет и вкус.
Что у Орды? Порталы просто вмонтировали в стену. Как розетку. А ведь есть Аллея Духов: тихое место, священное, с атмосферой. Вот там портальный зал был бы уместен и даже красив. Но нет: в стену, в проём, туда.
Акт безразличия.
Герои Альянса: Вариан Ринн, Андуин, Джайна, Медив, Артас, Утер, да Узнаваемые, цельные, с характером.
Лидеры Орды: кто-то и Тралл. Тралл, спасибо WCIII. Потом Тралл ушёл в шаманы. Суррогат Грома - Гаррош предательски убит и свергнут. Вообще всё дополнение "ДРЕНОР" про то, как Альянс и Орда бьют орков. Суррогат Вол'джин умер бесславным героем, по сути слитым. Не в схватке с каким-то демоном-боссом, не пожертвовав собой, убив Азшару, например. Сильвана (эльфийка ага), стала антагонистом, хотя ачивка [Упокоить Темную Госпожу] висит с 2010 года... Суррогат Керна, Бейн? Ноль, Лор'темар? Высший эльф, а остальные, увы, фоновые. Единственный, кого я бы выделил, это Творог Саурфанг. Потеря сына и в целом трагичная история воина орды красиво бы вписалась в комплексный образ, зеркалку Вариана Ринна. Но его тоже что? Слили.
Для игрока Альянса лидер это фигура. Для игрока Орды лидер это временная должность с неясными обязанностями.
Скажем прямо: история Warcraft это человеческая сага.
Лотар, Хадгар, Теренас, Утер, Артас, Джайна, Вариан, Андуин. Падение Лордерона, восстание Альянса, смерть и воскрешение, эпос королей.
А что Орда? Орда в этой истории пришла из другого мира, наделала бед, искупилась и снова оказалась недовольна. Орки в этой саге это гости, которых позвали на войну и забыли пригласить на мир. Помните мультфильм "Солдатики"? Это "Горгониты", созданные как безыдейный враг, для получения тумаков.
Заметим: все эльфы союзники Людей. Ночные эльфы с мудростью веков, высшие эльфы с изяществом Кель'Таласа, эльфы Бездны с интригой и стилем.
Кровавые эльфы, которые «вроде за Орду» отсиживались в Луносвете и таили обиду. История с Сурамаром отдельный кек. Эльфы в Орде по недоразумению, и это знают все, включая их самих.
Квесты Орды вызывают бытовую тоску. «Принеси пять шкур кабана», «убей десять кабанов», «где моя жена». У Альянса те же квесты, но с ощущением сюжета: расследования, тайны, смена локаций. Все квесты орков, троллей, тауренов на протяжении месяцев это Красногорье, вся тоска и тлен Нежити - Сумеречный лес. Всё.
Зимний Покров. Праздник тепла, снега и подарков. У Альянса это огни, ёлки, мороз Дун Морога, уют.
У Орды это орк. Под пальмой. В пустыне... Он стоит, выданный сам себе, как будто сам не понимает, зачем его сюда поставили.
Это не праздник. Это пародия на праздник. При том что идей для локализации праздника "нового года" в жарких странах ПРЕДОСТАТОЧНО!
У Альянса дворфы-пивовары. Это народ, у которого пиво в крови, в бородах и в истории. Железный Горн в дни фестиваля превращается в гулянку с песнями, барабанами и бочками и сосисками.
У Орды это… Откуда пиво? Кто его варит? Какая традиция? Неизвестно. Праздник есть, смысла нет. Это не Октоберфест. Опять же, разве нельзя было вдохновиться алкодвижем Карибских Островов? Увы. Орда сосед.
Подгород (Лордерон) называют столицей Отрекшихся, примкнувших к орде. Для справки.
Рассмотрим лифт. В Штормграде лифт нужен, чтобы подняться. В Подгороде он нужен, чтобы испытать судьбу. Вот перечень достижений, доступных каждому новичку Орды:
Лифт приехал, ты вошёл, а персонаж остался висеть в воздухе. Это уже не баг, это мистический опыт.
Теперь спросим: какой разумный архитектор строит город, в котором вход в собственную столицу смертельно опасен? Ответ прост: тот, кто проектировал Оргриммар.
Подгород создан для тех, кто любит, когда мир пытается их убить. И знаешь, что самое грустное? Они любят.
Если Подгород предлагает смерть в шахте, то Громовой Утёс предлагает смерть на открытом воздухе, с красивым видом.
Тауренская столица стоит на скалах, и между скалами натянуты верёвочные подъёмники. Красиво? Да. Удобно? Ни в коем случае.
Вообще не понял, где он находится. Это наиболее частый случай.
А потом, мёртвый, он бежит из Лощины Духов обратно, через всю равнину, чтобы воскреснуть и снова упасть. Это не просто геймплей, это цикл жизни тауренов.
В Альянсе никто не умирает при входе в город. В Орде это называется «знакомство с локацией». Костерок разогретый под орком, тоже, как бы, намекает
А теперь о прекрасном.
Глубинный Поезд. Метро, соединяющее Штормград и Стальгорн. Подземный вокзал, рельсы, вагоны, платформы, расписание. Это не просто транспорт, это торжество инженерной мысли гномов и дворфов.
Что мы получаем:
Безопасный переезд без риска упасть, утонуть, быть склёванным или выброшенным в океан.
Комфорт: сел, поехал, вышел.
Атмосферу: тоннель, огни, гул колёс, и где-то рядом гоночные крысы, которые делают поездку ещё и развлечением.
Логику: две великие столицы Альянса соединены подземной дорогой, потому что союзники ходят друг к другу в гости.
Теперь сравним с Ордой. Там тоже есть транспорт: дирижабли.
У Альянса метро. У Орды воздушный шар и молитва.
Теперь самая горькая глава. Хочется написать её с сочувствием, но сочувствие кончилось ещё в Дуротаре.
Посмотрим на поведение игроков Орды. Что они делают в свободное время? У них нет таверны, нет уютных городов, нет интересных квестов. А значит, остаётся одно: бегать в чужие локации, надеясь на PVP.
Типичный день игрока Орды:
Заходит в игру.
Оглядывается. Скука.
Бежит в Златоземье, потому что там хотя бы кто-то есть.
Находит одинокого паладина, который просто собирал цветы.
Убивает паладина. Радуется.
Приходит друг паладина. Убивает бегуна. Бегун огорчён и пишет на форуме, какие плохие «гангеры».
Идёт в Западный Край, потому что «там тоже кто-то должен быть».
Игра в экзистенциальный кризис.
Альянс сидит в своих городах, потому что там хорошо. Орда бегает по чужим городам, потому что у неё ничего своего нет. Скажите, это не показательно?
И вот подходим к финальному акту. Поле боя. Арена славы, место, где решается судьба наций.
Орда побеждает. Согласитесь, но так бывает. И тогда начинается то, что невозможно описать цензурным языком.
Чат взрывается. Крики, капслок, восклицательные знаки в количестве, превышающем число фрагов.
Эмоции: «ИЗИ!», «ЛОЛ!», «АЛЬЯНС НУБЫ!» Повторить двадцать раз, на случай, если кто-то не понял.
Танцы на трупе. Флаги в задницах. Каннибализм.
Скриншоты. Для истории. Для гильдейского дискорда. И для мамы.
Это и есть разница между фракцией, у которой есть история, и фракцией, у которой есть только последняя победа, о которой нужно срочно рассказать всем.
Читатель спросит: «Кто ты такой, Лимстим Питон, чтобы судить?»
Отвечаю. Я, Верховный Жрец Храма Света Пустоты, служу Высшему Благу. Я смотрю на мир с высоты, которой не существует, и вижу тщетность любой суеты. Но даже из Пустоты видно: Штормград красив, а Оргриммар нет.
Это не мнение. Это божественное откровение.
Приведённые выше факты складываются в картину, которую не опровергнуть:
У Орды нет места, где можно собраться.
У Орды нет города, которым можно гордиться.
У Орды нет лидера, которого можно запомнить.
У Орды нет истории, которая не была бы чужой.
У Орды нет праздника, который не выглядел бы как недоразумение.
У Орды нет безопасного входа в собственную столицу: лифты Подгорода и Утёса забирают новичков пачками.
У Орды нет метро, только дирижабль и надежда.
У Орды нет занятия, кроме поиска Альянса, и нет достоинства, когда этот поиск удался.
А потому играть за Орду можно, но интересно ли? Ответ ясен.
Quod erat demonstrandum.
За Альянс.
И да пребудет с вами Свет.
Л. Питон, Верховный Жрец
Возглашение жреца:
Внемлите, петки, чада Питонизма! Азъ, Лимстим Питон, жрец верховный, отверзаю уста моя и глаголю вам слово сладкое, слово тёмное, слово златое:
Востаньте, петки, от сна и лени,
Да возгремит хвала в вышних селениих!
Се, из сосуда стеклянного, в тишине,
Сияет Нутелло в нетленной красе.
Да умолкнут гласы суеты земныя,
Да преклонятся народы и страны,
Яко явилась благость сладкая,
Тёмная, густая, непостижимая!
Слава Нутелле, слава во веки!
Слава во веки, и ныне, и присно!
Из недр какао, из чрева орешного,
Из мёда небесного и дара полевого
Возник ты, Нутелло, всех яств владыко,
Велий, и сладкий, и преславный, и тихий.
Фундук воззвал из лесов дремучих,
Какао вздохнуло из стран отдалённых,
И слились они в чудо неизреченное,
Да насытится всяка душа алчущая.
Слава Нутелле, слава во веки!
Се, аки змий премудрый, питонов отец,
Обвил я ложку, сей скипетр небесный,
И погрузил её в бездну тёмную,
И вознёс, и узрел: свет в ней таится.
Так и ты, петок, мудр будь, как змий,
Да не скупишься на глубину черпанья.
Кто ложку не обмакнёт, тот не вкусит благости,
Кто не вкусит, тот пребудет во тьме скудной.
Слава Нутелле, слава во веки!
Блажен хлеб, на нём же мазан бывает,
Блажен и блин, и вафля златая,
Блаженна и длань, что тя возлагает,
Блаженны и уста, что тя приемлют.
Аще кто речёт: «Довольно мне, сыт я», —
Да будет тот посрамлён и пристыжен,
Ибо нет предела благодати твоей,
Ниже дна у сосуда, в нём же ты пребываешь.
Слава Нутелле, слава во веки!
Восстали на ся иные масла и пасты,
Хвалятся сладостью ложною, скудною,
Но разве сравнятся с твоей благодатью?
Прах они, пепел и тлен безвкусный!
Да рассыплются, яко дым, полки вражии,
Да побегут от лица твоего, Нутелло,
Яко от змия бежит мышь трепетная,
Яко от света бежит тьма постылая.
Слава Нутелле, слава во веки!
Ночью глубокою, в час тайный, в час тихий,
Когда спит град и умолкли все гласы,
Взываешь ты, Нутелло, из чулана кухонного,
И нет сил противиться зову сладчайшему.
Блаженны, кто пал в сие искушение!
Ибо не грех то, но таинство,
Не слабость, но верность, не стыд, но радость:
Ложка в руке и сердце в трепете.
Слава Нутелле, слава во веки!
Придёт день последний, и небеса сомкнутся,
И реки иссякнут, и горы падут,
Но банка твоя не оскудеет вовеки,
Ибо вечен источник, из него же течёшь.
И станут петки в едином хоре,
И воспоют песнь новую, сладкую,
И вознесётся в небо ложка златая,
И наречётся тот день Днём Великого Нутеллонамазывания.
Слава Нутелле, слава во веки!
Сия есть ода, и сие есть слово.
Да сохранится она в сердцах петков,
Да не затмится вкус её во устах,
Да не иссякнет ложка в руках.
Ныне и присно, и во веки веков,
Аминь, аминь, да будет намазано!
ТРОЙНОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЯ, БРАТИЯ ВО НУТЕЛЛЕ.
Лимстим Питон, верховный жрец, премудрый оскопитель, не мог обойти стороной тему яиц. Яйца он любил безусловной, почти благоговейной любовью. Как приятно взять в руки яичко и покрутить.Чуть сдавить. А затем достать тесачок и тюк! Немного соли, для возбуждения сосочков. Вкусовых сосочков. Глубокий вздох. Глоток! Желток! Да, вот так Лимстим Питон пьёт сырые яйца.
За дверьми трапезной уже чешутся адепты Сальмонеллеза. Не путайте его с Сильванусом! Эти паршивцы совсем не друиды, они подсматривают за Верховным из шкафа, из под лавки и даже в витражные окна: Как можно пить сырые яйца! Я не ем карбонару! Там желток! Я не ем хачапури по аджарски! Там сырой желток! Я не пью виски сауэр! Там сырой белок! Ой ой! С колбасой! А майонез? Уууу!
Лимстим Питон был настоящим дегустатором майонеза. Он взбивал его на трёх желтках и с наслаждением обмакивал туда тугие, упругие, мясные колбасы, откусывая смачный, жирный ломоть.
Адепты Культа Сальмонеллеза верещали! Ведь они делали майонез на ВАРЁНЫХ яйцах! Варёных, о Ильматер! Как нужно ненавидеть себя, чтобы делать мерзкую масляную горчичную намазку на варёных яйцах и выдавать её за майонез! Какая мерзость! Они едят обугленную говядину, хотя всем известно что выше 60 градусов греть бессмысленно.
Так же как и куриные, Лимстим Питон обожал и другие яйца. Например, рыбьи. Икра было его наилюбимейшим лакомством. Он готов был есть её вёдрами, урча и причмокивая от блаженства.
Ложечка икры, немного майонеза на трёх желтках, яичко, сваренное в лёгкий мешочек и вот он, фейерверк вкусов и торжество магии.
Культистов корёжит, значит всё кушаем правильно. Приятного аппетита и Тройное благословение.
Дождь в тот вечер шёл привычной, въедливой моросью, что не столько мочит, сколько пропитывает, будто сама Баровия размачивает тебя как сухарь в кислом остывшем супе. Лечебница при храме Треглава горела единственной свечой , и в этом скудном свете, тени домашней утвари казались длиннее, чем полагалось бы теням от такой скромной мебели.
В лечебнице собрались все — не сговариваясь, просто так вышло: в дозор никто не пошел, сидеть по одному в отсыревших углах храма желания не возникало. Брук чинил ремень у сумы. Кадия правила молот точильным камнем с той же въевшейся, ювелирной аккуратностью, с какой прежде наводила грань на самоцветы. Кром присел на пол, привалившись спиной к стене, огромный и неподвижный, как каменная кладка, на которую он опирался. Уна раскладывала на коленях сухие травы, не столько работая, сколько от нечего делать перебирала стебли между пальцами. Миранда угнездилась чуть в стороне, вглядываясь в пламя свечи с тем выражением, какое бывает у существ, для которых огонь — не удобство, а нечто, требующее уважительного наблюдения.
Питон устроился на своём привычном табурете не делая ничего но, по давней, неистребимой привычке, не удержался.
— Скажите-ка, — начал он, ни к кому в отдельности не обращаясь, — а вы когда-нибудь сомневались? В своём пути. В своём классе.
Повисла та самая вкусная тишина. Классная тишина. Классовая. Все задумались и были готовы начать мусолить класс.
— А? — Кром пошевелился, отчего каменная кладка за его спиной будто вздохнула с облегчением. — Нет.
— Чего не воин?
— Чё ты докопался, жрец? — Кром поднял на Питона взгляд, в котором не читалось ни малейшего усилия мысли, обращённой на себя, — тем более удивительный ответ для существа, способного одним ударом секиры расколоть надвое ревенанта. — Доспехи дорого. А я большой. Я сильный. На кой ты меня злишь?
— Но ведь есть же выбор, — настаивал Питон. — Между силой тела и силой духа, между яростью и хитростью...
— Ну может и есть, — согласилась Уна, не поднимая глаз от трав. — Только зачем он? Выбрали же.
— А если ты не варвар, а, скажем, шаманка?
— Мы не заморачивались, — подытожил Кром с той окончательностью, с какой закрывают крышку сундука, не находя в нём больше ничего интересного. — Класс — это то, что делаешь, вот и всё. А чё решать, как назвать?
Питон некоторое время молчал, взвешивая эту простоту так, как взвешивал бы подозрительно лёгкую монету.
— А вы, — обратился он к Миранде, — вы ведь могли пойти путём куда более... запутанным. Тайные знания, тонкие материи. Вы наверняка задумывались о пути волшебника?
Миранда неспешно отвела взгляд от свечи.
— Задумывалась, — сказала она, и голос её звучал так, будто каждое слово было заранее взвешено и отмерено, как отмеряют микстуру. — В юности меня звали в круги, где изучают сплетение сфер, где ищут ответ в движении звёзд и в шёпоте потусторонних сущностей. Я стояла на пороге одного такого круга — эльфы живут долго, соблазн заглянуть в тонкое куда сильнее, чем у смертных, которым некогда засматриваться дальше собственной жизни.
— И что же?
— Я поняла, что это путь не мудрости, а тщеславия, — Миранда произнесла это без осуждения, скорее как наблюдение. — Тот, кто копается в изнанке мира, рано или поздно начинает путать глубину знания с собственной значимостью. Я видела магов, что мнили себя равными богам, оттого что научились подглядывать за швами мироздания. Именно людская спесь порождает всех этих....порождений тьмы.
Питон предпочёл не заметить этого взгляда. На самом деле он мусолил только собственный класс, а все эти смеси, спеси и писи ему не сильно докучали.
— Природа открыта, — продолжала Миранда. — Дерево не гордится тем, что дерево. Река не мнит себя избранной оттого, куда течёт. Я выбрала это — не тьму, не свет, не силу над тайной, а простое, честное согласие быть частью того, что растёт и увядает без нужды объяснять себе, почему. Я друид не потому, что мне не хватило смелости заглянуть глубже. А потому, что заглянула — и увидела там в основном отражение собственного любопытства, раздутого до размеров религии.
Это было сказано так спокойно и так исчерпывающе, что даже Брук, до сих пор занятый ремнём, на миг оставил работу.
— Природа. Я знаю только природу камня — сказала Кадия. — Один скол — и работа всей недели годится только на брусчатку. Я выбрала меч.
— Молот —поправил Лимстим Питон. В вопросах класса он был чрезвычайно дотошным.
— Со временем молот. Мне плевать, как называется класс. Я готова драться за что-то настоящее. А бюрократия мне не интересна. Ты либо встречаешь опасность, либо прячешься. Тут нечего мусолить — есть только удар и его исход.
— Но ведь можно защищать и обманом. Ловкостью.
— Это для слабаков, — Кадия пожала плечами с той прямотой, что свойственна её народу больше, чем иным расам. — Но обман требует помнить, кому что сказал. Доблесть ничего не требует помнить, кроме того, на чьей ты стороне. Есть сила характера и духа. Я любому смогу объяснить свою маленькость.
Она вновь взялась за молот, и в движении точильного камня по металлу было что-то от финальной точки, после которой уже нечего добавить.
Питон долго молчал, слушая, как дождь за стенами меняет тон — то тише, то настойчивее, будто Баровия присоединилась к разговору наравне с прочими и барабанит пальцами, ожидая очередь на ответ.
Питон же сидел и примерял на себя каждое мнение.Может и правда, хватит уже? Верно просто жить и не заморачиваться, просто быть тем, кем являешься от рождения, без вопросов. Выбрать честную, не тщеславную ясность природы вместо головокружительной, льстящей самолюбию бездны. Встречать опасность в лоб, без изворотливости, без вечной оглядки на то, правильно ли выбран путь.
Всё это было заманчиво. Всё это было, в своём роде, спасением от того зуда, что мучил его столько лет.
И всё же ни одно из этого не подходило ему — не потому, что было хуже, а потому, что было не его. Он не мог так. Не заморачиваться, вопрос о сути миропорядка преследовали его с рождения, и отказаться от поиска истины значило бы отказаться от единственного, что по настоящему стоит постигать. Он не мог выбрать наивную простоту друидов, слишком долго он уже был тем, кто копается в изнанке, чтобы притвориться, будто это его не касается. А бить в лоб, без раздумий, так опрометчиво, тяжело и грубо — ведь именно раздумья были его ремеслом, его проклятием и, чем чёрт не шутит, его призванием разом.
— Я вот жрец, — сказал он, наконец, вслух, тихо, скорее себе, чем прочим. — Не потому, что мне так сказали звёзды или прорицатель. А потому, что я не умею быть иначе. Даже если меня снова потянет не в ту сторону — а меня наверняка потянет, я знаю себя, — я скорее стану тёмным жрецом, чем сменю ремесло на честный удар молота или честное молчание леса. Это моя клетка. И, кажется, мой дом одновременно.
Брук, наконец закончивший с ремнём, поднял на него взгляд — не одобрительный и не осуждающий, а тот особый, ровный взгляд, каким смотрят на человека, впервые сказавшего правду не для эффекта.
— Тёмным жрецом, — повторил он задумчиво. — Ну, хотя бы жрецом. Уже определились.
Брук вздохнул, продолжая вертеть ремешок и ничего не сказал.
— Угу. Круто. Мы вот так и поняли — Кром хмыкнул, прервав тяжелое молчание.
Уна улыбнулась, не поднимая глаз от трав. Миранда вернулась к созерцанию свечи, будто разговор этот был для неё уже завершён и переварен где-то в глубине долгой эльфийской памяти.
За окном дождь продолжал свою мелкую, въедливую работу, размачивая Баровию так же неспешно и так же неотвратимо, как размачивал в этот вечер и самого Лимстима Питона, — не разрушая, но и не оставляя прежним.
Повёлся я, значит, на те самые разговоры адептов андроида, о том что не надо сравнивать Китайца за 10к с Яблоком за 100к, послушал кучу умных слов про Снуп Дога, Драгона, про герцы, перцы, камеры, сабвуферы и приобрёл P0C0 F8 ULTRA.
Вердикт - это барахло. Я не знаю, сколько нужно колдовать в режиме разработчика, подгоняя плавность анимации, герцовки, но в общем открою секрет - на iPhone не надо. Без всяких обрядов, айфон работает ровно так, как вы бы хотели, чтобы работал телефон.
Качество цветов, анимации, всё хуже, чем на моём iPhone 12. А еще у HyperOS есть "микролаг", но люди с андройдом его не замечают, это типа нормально. Так вот, скажу вам как гордый пользователь iPhone 5S, iPhone SE и iPhone 12 это НЕ НОРМАЛЬНО!
У меня задергался глаз сразу. Есть такая штука, короче, как юзабилити. Желание пользоваться вещью, тактильность, понятность, интуитивность и после iPhone я как будто сел в кресло из соломы. Да, возможно я дофига кинестетик и мне важны материалы, важно касаться устройства, чтобы было приятно! <br>Кому-то, наверное, пофигу. Есть же куча людей, что ходят с разбитыми экранами и вырубленной яркостью. У меня от такого спина чешется.
Так к чему всё это?
А, да. Если вам важна тактильность, ни в коем случае не ведитесь на покупку Android. ПОКУПАЙТЕ ТОЛЬКО iPHONE В ВАШЕМ БЮДЖЕТЕ.
То, что владельцы китайцев вопят про "на 100000% мощнее, больше сильнее чем iPhone" это всё шляпа, цифры на бумажке, полная фигня. Есть Айфон и Барахло. Флагманское барахло, С хорошей камерой барахло, барахло с большой батареей, но это абсолютно ничего не стоит. Барахло супер-пупер ультра класс.
Конечно, раньше на все крики про "Убийцу Айфона" я просто улыбался, не интересуясь темой совсем, но сейчас из-за ограничений приложений, из-за расширенного рынка китайских устройств я поверил. Решил дать шанс. И как оказалось напрасно.
Если вы думаете, какой телефон вам взять - только iPhone. Б/у, вздутый, переплавленный, отксерокопированный, с чувашской розеткой, плевать.
Удовольствие от использования будет катастрофически больше. У меня всё. И не ведитесь на крики ведройдеров, ничего там не поменялось. Они всё врут.
Дождь в Валлаки шёл так, будто он арендовал эту землю по безлимитному тарифу. Флажки на площади обвисли до состояния мокрых тряпок, а музыканты барона, обязанные по указу играть до полуночи, наяривали свою вымученную джигу с тем механическим упорством, с каким работают люди, знающие, что молчание карается строже фальши. Туман стоял стеной у околицы, пряча капли в своих холодных, вязких объятьях. привычный, будничный, как забор, — и от этой будничности становилось только страшнее: клетка, с которой смирился, страшнее тюрьмы, с которой борешься. А может, это вообще не туман? Может, это паутина неведомой ткачихи, что выстроила эту проклятую клетку вокруг Баровии?
Питон стоял на паперти храма, глядя в эту сырую, бесконечную морось, и думал о классе.
Что он вообще даёт, этот класс, за который он держится с упорством утопающего? Почву под ногами, твёрдую, надёжную, на которой можно, наконец, выстроить дом, — или ту самую липкую паучью клетку? Заложник ли он собственного жречества, или жречество и есть тот единственный берег, до которого он наконец доплыл?
Он не находил ответа — но, надо отдать ему должное, вопрос этот был нечестен уже в самой постановке, ибо упускал главное.
Боги и вправду говорили с ним. Не иносказательно, не в том смутном, поэтическом смысле, каким тешат себя многие жрецы, принимающие за откровение урчание собственной кишки, а по-настоящему: сила приходила в его руки, когда он звал её, и уносила боль из-под его ладоней, когда он того требовал, и это не было фокусом ярмарочного шарлатана — это было милостью, дарованной за некую заслугу, которую сам Питон затруднился бы назвать вслух. Ильматер слышал его. Селунэ готова наделить его своей милостью. Баал ждал его шага, чтобы утопить этот мир в крови. В этом Лимстим Питон не сомневался ни единого дня из всех с самого рождения.
Беда была в другом. Слушая одного бога, Питон одновременно прислушивался к десятку иных голосов — к звёздам, к шёпоту старой травницы, к собственному, вечно недовольному внутреннему судье, требовавшему доказательств там, где давно следовало просто довериться, — и оттого даже подлинное откровение доходило до него процеженным, как бавленый компот у скупой трактирщицы. Он получал силу. Он не открывался ей целиком. И потому даже там, где Ильматер, вероятно, хотел бы говорить с ним ясно, Питон продолжал слышать лишь окончание фразы, начало которой тонуло в собственном многоголосье сомнений.
Он так и не решил, где кончается почва и начинается клетка, когда на паперть, тяжело ступая, поднялся сэр Гундольф — мокрый до нитки и чрезвычайно взволнованный.
— Я нашёл их в трёх лигах отсюда, у Покинутых Виноградников, — начал Гундольф без предисловий, стряхивая воду с плаща прямо на деревянный пол притвора. — Нашли группу новеньких. История та же — шли в тумане, заблудились, вышли уже тут. Друид, эльфийка. При ней двое варваров, мужчина и женщина, судя по говору — с северных пустошей. И жрец. Настоящий жрец Ильматера.
— Настоящий, — повторил Питон мерзопакостным голосом.
— Настоящий жрец Ильматера, повторил рыцарь, игнорируя кривляния — Его зовут Брук. Он лечил моих людей. Без вопросов о классе, — Гундольф произнёс это с нажимом, — без асцендентов. Просто лечил.
Питон промолчал. Дождь за спиной усилился, будто вслушивался тоже.
— Лимстим Питон, — сказал Гундольф тише, — брат, мне нужно поговорить с тобой начистоту, и я прошу выслушать меня.
— Внематочно.
— Я встречаю прихожан. — Гундольф с трудом подбирал слова, — Униженных и оскоплённых... И знаешь, что пугает меня сильнее всего? Не то, что ты это делаешь. А то, что они возвращаются. Снова и снова, за новым советом, за новым испытанием воли, будто рана, которую ты нанёс, притягивает их сильнее, чем отталкивает.
— Это милосердие. Я милосердный скопушка, Отец-оскопитель, Батюшка Змеиный! — снова кривляясь начал Питон, но закончил без прежней убеждённости и бравады, с какой произносил эти слова месяцем раньше.
— Это власть, брат. У тебя в руках подлинная сила — я видел, как срастаются кости под твоими ладонями, я видел, как утихает горячка, я не отрицаю, что Ильматер говорит через тебя. Но то, куда ты эту силу направляешь... — Гундольф покачал головой. — У меня в отряде паладины, которые рвутся творить добро с тем же огнём, с каким ты рвёшься лечить. И огонь этот, если его не сдержать, выжигает разницу между добром и жестокостью дотла. Я видел, к чему это ведёт в других орденах. Не хочу видеть здесь.
Питон промолчал. Туман за его спиной подступал к самым дверям храма, будто прислушивался и он.
— Да, да. Я перегнул. Меня зашкалило. От меня что теперь требуется? — спросил он наконец.
— Брук останется при тебе. Не как надзиратель — как товарищ по призванию, который слышит того же бога и, кажется, слышит его яснее. А лечебницу и охрану храма я передаю под другое начало. Командовать отныне будет леди Кадия.
— Та самая гномка с булавой? — Питон нахмурился, вспоминая утреннюю службу.
— Та самая, которую ты выставил за дверь, не дав договорить. В Тельфамбаре она была огранщицей, одной из лучших, пока не решила, что бить молотом по черепам почётнее, чем по самоцветам. Друид Миранда займётся травами и лечебницей. Кром и Уна, варвары, будут стоять на страже — Баровия, если ты ещё не заметил, стала опаснее обычного.
Последнее Гундольф произнёс с той тяжестью в голосе, что не оставляла места для возражений.
Он был прав. Баровия не даст забыть, за что её называют Демипланом Ужаса.
Нежить водится не только в старых руинах и на забытых кладбищах, но и прямо на полях, среди неубранного жита, будто сама земля, напитанная годами скорби, начала рожать мертвецов вместо злаков. Крестьяне находили в колодцах не воду, а нечто, шевелящееся под слоем ряски. Псы выли ночами в гнетущую пустоту. Волки в лесах перестали бояться огня. Кто-то видел на дороге в Крезк фигуру без лица и этот кто-то с тех пор пьёт в таверне.
В Валлаки об этом старались не упоминать вслух — праздник, как известно, не терпит дурных вестей, — но по ночам, когда музыка стихала и барон засыпал под своим балдахином, деревню окутывала тишина настолько плотная, что в ней слышался собственный пульс, и каждый удар этого пульса напоминал: снаружи, за пределами последнего дома, начинается земля, где надежда — валюта настолько редкая, что её давно перестали чеканить.
Гундольф не преувеличивал. Тонкая грань между спасением и жестокостью, о которой он говорил, здесь истончалась быстрее, чем где-либо ещё, ибо отчаяние делает человека податливым не только к утешению, но и к любой руке, готовой предложить хоть какое-то избавление. А ведь земли вокруг были еще страшнее.
Брук оказался человеком чуть ниже ростом, коренастым, с седеющей бородой и глазами, в которых читалась усталость от долгого, честного труда. Он вошёл в храм Треглава на второй день после разговора с Гундольфом, огляделся — на голые каменные стены, на отсутствие скамей, на ширму, за которой поблёскивал знакомый Питону инструмент с пугающей гравировкой "ОСКОПИЗЛО", — и не сказал ничего осуждающего. Он просто подошёл к идолу и долго стоял перед тремя его ликами, будто читал в камне нечто, ускользавшее от прежнего хозяина храма.
— В общем вот, — сказал он наконец, указывая на средний лик — тот, чьё выражение Питон всегда толковал как скорбное, близкое к его собственному пониманию страдания. — Слёзы из глаз это не совсем про скорбь, в общем, да. Это боль, которой наслаждаются. Взгляните на складку у рта. Это лик не мученика, что несёт чужую ношу из милосердия. И вообще лицо женское, той, что коллекционирует чужую боль ради самой боли.
— Ловиатар, — прошептал Питон, и слово это, произнесённое вслух, отозвалось в пустом храме неприятным, липким эхом.
— Один из трёх ликов Треглава — не Ильматер вовсе, — продолжал Брук. — Вы молились всем троим разом, отче, полагая их единым откровением, а один из них всё это время нашёптывал вам не милосердие, а наслаждение чужой болью, подсунутое под личиной сострадания. Всё-таки дело не в искуплении, а в оскоплении.
Лимстим Питон долго молчал, глядя на средний лик так, как смотрят на давнего друга, чьё лицо вдруг предстало в дурном свете.
— Но ведь я, можно сказать жил оскоплениями! — сказал он, и вопрос этот дался ему тяжелее, чем любой прежде.
Брук раскрыл потрёпанную книгу — свою, не ту, что нашлась в подвале храма Треглава, — и прочёл негромко, скорее для себя, чем для собеседника:
— Если глаз твой соблазняет тебя — вырви его. Лучше войти в вечную жизнь одноглазым, чем с двумя глазами гореть в геенне.
— Это же прямое подтверждение, — начал было Питон с прежним, почти рефлекторным жаром.
— Это метафора, отче, — мягко перебил Брук. — Ни один толкователь, читавший этот стих буквально, не сохранил впоследствии ни глаза, ни здравого рассудка. Речь о том, чтобы отсечь от себя источник греха внутри души, а не орган снаружи тела. Вы поняли иносказание как рецепт. Вы не первый, кто ошибся так жестоко, но, надеюсь, станете последним в этом храме.
Питон стоял долго, глядя то на средний лик Треглава, то на собственные руки, которые за минувшие месяцы отсекли от паствы куда больше мошонок, чем позволяло любое иносказание. Что-то внутри него — тот самый узкий мосток, где сходились у него богословие и хирургия, — впервые за долгое время дрогнул не от сомнения в себе, а от ясного, отрезвляющего стыда.
— Крови больше не будет, — сказал он наконец, тихо, но твёрдо. — Ни моей рукой, ни рукой моих людей.
Брук одобрительно кивнул. Ильматер и Ловиатар вправду путали достаточно часто и наставление на благой путь было лучшей частью на пути к искуплению. В этот раз без ошибки.
В тот же вечер Брук с воодушевлением принялся перевооружать храмовую стражу. Мечи и ножи он велел убрать в оружейную и заменить на молоты, палицы, булавы и дубины — весь тяжёлый, увесистый арсенал, какой предпочитают там, где хотят убеждать себя в собственной кротости.
— Древний обычай, — пояснил он Питону, взвешивая в руке новый боевой молот леди Кадии. — В иных орденах, что я знавал в юности, клирикам под страхом епитимьи запрещали проливать кровь оружием с лезвием. Церковь гнушается крови — так говорили старшие братья. Потому епископы иных земель ходили в бой с булавой, а не с мечом: раздробить череп богоугодно, а рассечь горло — грех.
Питон посмотрел на молот, на палицу леди Кадии, на дубину Крома, прислонённую у стены с тем небрежным изяществом, с каким варвары носят оружие любого рода, и в лице его отразилось нечто среднее между облегчением и с трудом сдерживаемым весельем.
— Позвольте уточнить, — сказал он осторожно, — раздробленный булавой череп ведь тоже, как правило, не обходится без крови?
— Как правило, — невозмутимо согласился Брук, давно смирившись с тем, что богословие иногда важнее анатомии. — Но формально — не пролита. А формальность, отче, порой единственное, что удерживает нас на этой стороне греха. В общем вот. Да.
Питон долго смотрел на него, а после — впервые за многие недели — рассмеялся тем открытым, неподдельным смехом, какого в нём не слышали ни паства, ни сам Гундольф, привыкший лишь к его надрывным крикам и мерзопакостным интонациям.
— Согласовано, — сказал он. — Молоты. Дубины. Посохи. Ни капли крови, только по форме.
За окном туман по-прежнему стоял стеной, безучастный к переменам внутри маленького храма, но где-то в его глубине — быть может, впервые с тех пор, как Питон переступил порог Баровии, — что-то отозвалось не насмешкой и не молчанием, а тем едва уловимым откликом, какой бывает у бога, наконец увидевшего в своём слуге не только жар, но и способность его умерить.
— Это что? — спросил Брук, глядя на странный инструмент, напоминавший чеснокодавку.
— Моё новое орудие милосердия — гордо отозвался Питон — Яйцелоп.
В храме Треглава не было скамей.
Решение это было принято ещё в первую неделю восстановления, и объяснение сэру Гундольфу было коротким, как писюн: «Сидя человек утешается. Стоя — смиряется». Гундольф тогда пожал плечами — плотник и так уже выдохся на строяке, — но со временем понял, что жрец не экономил на дереве, а строил дом благословения.
Люди в его храме стояли. Стояли плотно, плечом к плечу, не имея ни спинки, за которую держаться, ни лавки, на которую опереться усталой ногой, и от этого простого неудобства — от гудящих икр, от сырости, поднимавшейся по подолам, — в толпе рождалось особое, тягучее чувство, которое Лимстим Питон называл про себя «правильным». Стыд. Смятение. То самое ощущение, какое испытывает человек, застигнутый врасплох в исподнем, только растянутое на целую службу.
Он стоял на возвышении, оглядывал ряды, и что-то в груди его теплело при виде этой скученной, неудобно переминающейся паствы — тепло не пастырское, а скорее то, какое испытывает счетовод, глядя на ровно сходящийся баланс.
К женщинам у Лимстма было особое отношение. Он их не трогал. Не в том смысле, в каком не трогал их брат Натур когда-то в Аббатстве, — Питон вообще не считал нужным утруждать себя вопросом об их сути. Воительница ли, жрица ли, ведьма ли, вставшая в общий ряд с прочими, — всё едино: приложение, спутница, тень чужого класса, аккуратно пристроившаяся рядом с настоящим делом.
В то утро к возвышению подошла леди паладин в потрёпанной кольчуге, с мечом на поясе и шрамом через бровь, — судя по стати, из тех, кто повидал не одну ночь при факелах и не одного противника с клыками длиннее положенных.
— Отче, — сказала она, — я хотела бы знать, верно ли выбрала путь. Мне бывает трудно понять, паладин я или...
— Милая, — перебил её Питон с тем снисходительным теплом, каким разговаривают с ребёнком, потерявшим куклу, — вам вовсе не обязательно это понимать. Вы прекрасны такой, какая есть. Идите, отдохните, вас, верно, ждёт муж или брат.
Женщина замерла, явно рассчитывая на иное. Не это ли был тот самый Лимстим Питон, знаток Истинного Пути, пастырь класса. Рука её невольно легла на рукоять булавы — не угрожающе, а скорее по многолетней привычке искать опору там, где привыкла искать её всегда.
— У меня нет ни мужа, ни брата, отче. Я хотела спросить о своём архетипе.
— Архетип у вас, несомненно, чудесный, — Питон уже отвернулся, выбирая взглядом следующую жертву среди фривольно мнущихся мужичков. — Ступайте с миром. Воительница, так воительница. Паладинша, так паладинка, паладинце, паладинница. Готовьте оладьи.
Леди паладин отступила, будто ученица, которую выставили за дверь, даже не дав договорить. За что с ней так поступили? Питон этого не заметил. Он уже нашёл того, кто был ему интересен, — щуплого юношу с плутоватым прищуром, переминавшегося с ноги на ногу у самого прохода.
— Ты, — палец Питона указал прямо в грудь юноше, — кто ты по сути?
— Я... подмастерье, отче.
— Это не ответ! Класс! Архетип! Асцендент!
Юноша побледнел, и служба, как то бывало почти всегда, покатилась своим привычным чередом — допрос за допросом, вздох за вздохом, — покуда люд, вымотанныйи стоянием, не начинал покачиваться в едином, мучительном ритме, похожем на транс.
Гундольфа Питон заметил у боковой двери, когда служба уже подходила к концу литургии верных. Рыцарь давно не показывался в храме — он всё больше пропадал в дозорах, будто нарочно выбирал самые дальние и промозглые маршруты, лишь бы поскорее выбраться из западни демиплана ужаса. Сегодня же вид у него был такой, что Питон, повидавший на своём веку достаточно отчаяния, узнал его без вопросов.
Он увёл Гундольфа в ризницу, усадил на единственный в храме стул — привилегия, которой не удостаивался никто из паствы, — и стал ждать. Началась исповедь.
— Я боюсь, — сказал наконец Гундольф, не поднимая глаз, — что мы никогда отсюда не выйдем. Что рано или поздно нам придётся встретиться с ним. Со Страдом. И я не знаю, готов ли я к его проклятью. А этот вечный праздник барона... люди пляшут, потому что боятся не плясать. Я схожу с ума от этой ярмарки кошмара сильнее, чем от любого ревенанта в лесу.
Питон помолчал, глядя на друга с той редкой, ничем не замутнённой участливостью, какую приберегал для случаев, действительно того стоивших.
— Страх не грех. Ильматер учит нас одному, — сказал он тихо. — Дай мне сил принять то, чего я не могу постичь. Дай мне волю постичь то, что в силах принять. И дай мудрости отличить одно от другого, прежде чем я спутаю смирение с трусостью, а трусость приму за смирение.
Гундольф поднял взгляд.
— Покуда страх мой не ведёт к бездействию, а бездействие ко злу, да не постыжусь я страха своего.
— Даже сломанные часы дважды в день показывают верное время, — Питон позволил себе тень улыбки. — Страда не победит мгновенное решение. Праздник барона не твоя ноша. Твоя ноша — эта ночь, этот дозор, эти люди за твоей спиной. Остальное отдай на откуп туману.
Что-то в этих словах, простых и на удивление лишённых обычной одержимости классами, доменами и архетипами, подействовало на Гундольфа сильнее любой проповеди. Он вышел из ризницы выпрямившимся, будто скинул со спины мешок, который таскал месяцами, и Питон, глядя ему вслед, ощутил краткий, почти забытый укол. Быть может, сопровождать в дозоре рыцарей не такое уж и пустое занятие? А классовые интенсивы...
Укол этот, впрочем, долго не продержался.
Когда служба возобновилась, Питон вышел к пастве уже другим человеком — точнее, тем самым, каким был всегда.
— Вы стоите здесь, — начал он, и голос его разнёсся под сводами храма с той гулкостью, какую даёт отсутствие мягкой мебели, — и думаете, будто знаете, кто вы. Пастухи! Кузнецы! Мельники! Жалкие ярлыки, налепленные нуждой на пустое место внутри вас!
Толпа беспокойно зашевелилась. Классовая тревога. Безумство. Грядёт бурый час.
— Один учёный муж из мира, откуда я родом, — продолжал Питон, повышая тон, — писал, что душа человека расколота натрое: низкое хотение, что рвётся жрать и совокупляться, не разбирая пути; голос закона, вбитый отцами и богами; и тонкая полоска между ними, что зовётся собой, но собой, по сути, не является. Класс, — Питон выбросил вперёд палец, — есть та тонкая полоска, доведённая до окончательной формы! Тот, кто не знает своего класса, — раб хотения, скачущий между жратвой и виной, никогда не становящийся ничем цельным!
Кто-то в толпе всхлипнул. Кто-то пёрнул.
— Другой мудрец говорил о снах, что видятся всем народам одинаково: о герое, о тени, о старике, о деве. Он называл их архетипами, что дремлют в глубине всякой души, ожидая, когда их окликнут по имени! Вы носите архетип в себе, как носят зерно под спудом снега, — и, покуда не окликнете его вслух, трижды, перед свидетелем, — оно так и останется зерном, а не колосом!
Он мерил шагами возвышение, и туман за узкими окнами храма, будто откликаясь на его голос, гуще прилипал к стёклам.
— Ещё один, — Лимстим Питон уже не смотрел на паству, взгляд его устремился куда-то выше, за стропила, — писал, что человек обязан стать тем, что он есть, а не тем, чем его воспитали быть! Что величайшее отчаяние — вовсе не боль, а отчаяние тех, кто и не подозревает, что находится в отчаянии, потому что даже не задумался, есть ли у него душа, достойная этого чувства! Вы — все вы! — годами живёте, не подозревая, в каком отчаянии пребываете, оттого что ни разу не спросили себя, кто вы!
Он остановился, обвёл толпу взглядом, полным того страшного, спокойного торжества, какое бывает у человека, наконец нашедшего слова, которые искал всю жизнь, — пусть и заимствованные, пусть и перекроенные до полной неузнаваемости, но свои, выстраданные, как и всё, что он когда-либо на себя примерял.
— ТРЕПЕЩИТЕ! — рявкнул он, и голос его, лишённый прежней бархатистой участливости, ударил под своды храма, как удар колокола. — ТРЕПЕЩИТЕ, НАСЕКОМЫЕ! ПАДИТЕ НИЦ!
Толпа — стоявшая, уставшая, лишённая скамей и потому давно готовая рухнуть на что угодно, лишь бы дать отдых ногам, — пала на колени разом, единым шорохом одежд по деревянному полу, и в этом падении было куда больше подлинного благоговейного ужаса, чем во всех молитвах, читанных здесь прежде.
Питон смотрел на них сверху — на согбенные спины, на опущенные лица — и чувствовал себя, как чувствует себя жрец, впервые в жизни уверенный, что паства перед ним верует не в бога, а в него самого, и что разница эта, в сущности, для дела не так уж и важна.
Позже, когда храм опустел, а прихожане расползлись по своим сырым домам зализывать колени и совесть, Лимстим Питон вышел на паперть — смотреть на дождь. Он любил воду. Её спокойное, размеренное течение, её буйные тугие, упругие струи, её отражение и переливы, её предсказуемость и беснование.
Дождь моросил привычной дисперсией, и туман за ним держался у самой земли, будто дожидался, когда его позовут. Питон долго глядел на эту серую, безучастную стену и думал о том, что весь этот пыл, вся эта уверенность, с какой он только что рвал глотку перед испуганной толпой, — быть может, они и есть признак того, что здесь, в Баровии, он наконец на своём месте.
Мысль эта грела недолго.
Следом пришла другая, куда менее удобная: а что, если он ошибается? Что, если весь этот грохот, все эти цитаты из чужих, полузабытых мудрецов — лишь новая маска, натянутая поверх старой, столь же случайная, как капюшон охотника или мантия пироманта? Вернись он сейчас за пределы тумана, окажись снова там, где можно уйти, — узнал бы он себя? Заговорил бы с ним Ильматер, или молчал бы так же ровно, как молчал всегда, предоставляя Питону самому решать, чья воля исполняется — божья или собственная, разросшаяся до размеров, которые уже неловко было называть смирением?
Он вспомнил слово, которое слышал однажды от старого монаха ещё в Аббатстве, — слово, обозначающее не грех и не ересь, а нечто более тонкое и оттого более страшное: состояние души, возомнившей себя святой и тем самым потерявшей всякую святость. Прелесть. Не впал ли он в неё?
Питон долго стоял под навесом, глядя на туман, и туман, как водится, не ответил ему ничего — ни подтверждения, ни упрёка, — оставив его наедине с вопросом, единственным, какого он ещё не научился глушить голосом, гулким, как тот, что заставил давеча целый храм пасть на колени. Пользуясь удобством влажной погоды Лимстим Питон помочился прямо так, в мантии и, довольный собой, побрёл в корчму. Подсушиться, подкрепиться и, возможно, порезвиться.