Пищеварительное творчество Лимстима Питона. Предложение есть, а спроса нет
Добро пожаловать на жёсткое жречество! Подписывайтесь, комментируйте, ставьте плюсы, приходите на стримы.
Добро пожаловать на жёсткое жречество! Подписывайтесь, комментируйте, ставьте плюсы, приходите на стримы.
Дождь в тот вечер шёл привычной, въедливой моросью, что не столько мочит, сколько пропитывает, будто сама Баровия размачивает тебя как сухарь в кислом остывшем супе. Лечебница при храме Треглава горела единственной свечой , и в этом скудном свете, тени домашней утвари казались длиннее, чем полагалось бы теням от такой скромной мебели.
В лечебнице собрались все — не сговариваясь, просто так вышло: в дозор никто не пошел, сидеть по одному в отсыревших углах храма желания не возникало. Брук чинил ремень у сумы. Кадия правила молот точильным камнем с той же въевшейся, ювелирной аккуратностью, с какой прежде наводила грань на самоцветы. Кром присел на пол, привалившись спиной к стене, огромный и неподвижный, как каменная кладка, на которую он опирался. Уна раскладывала на коленях сухие травы, не столько работая, сколько от нечего делать перебирала стебли между пальцами. Миранда угнездилась чуть в стороне, вглядываясь в пламя свечи с тем выражением, какое бывает у существ, для которых огонь — не удобство, а нечто, требующее уважительного наблюдения.
Питон устроился на своём привычном табурете не делая ничего но, по давней, неистребимой привычке, не удержался.
— Скажите-ка, — начал он, ни к кому в отдельности не обращаясь, — а вы когда-нибудь сомневались? В своём пути. В своём классе.
Повисла та самая вкусная тишина. Классная тишина. Классовая. Все задумались и были готовы начать мусолить класс.
— А? — Кром пошевелился, отчего каменная кладка за его спиной будто вздохнула с облегчением. — Нет.
— Чего не воин?
— Чё ты докопался, жрец? — Кром поднял на Питона взгляд, в котором не читалось ни малейшего усилия мысли, обращённой на себя, — тем более удивительный ответ для существа, способного одним ударом секиры расколоть надвое ревенанта. — Доспехи дорого. А я большой. Я сильный. На кой ты меня злишь?
— Но ведь есть же выбор, — настаивал Питон. — Между силой тела и силой духа, между яростью и хитростью...
— Ну может и есть, — согласилась Уна, не поднимая глаз от трав. — Только зачем он? Выбрали же.
— А если ты не варвар, а, скажем, шаманка?
— Мы не заморачивались, — подытожил Кром с той окончательностью, с какой закрывают крышку сундука, не находя в нём больше ничего интересного. — Класс — это то, что делаешь, вот и всё. А чё решать, как назвать?
Питон некоторое время молчал, взвешивая эту простоту так, как взвешивал бы подозрительно лёгкую монету.
— А вы, — обратился он к Миранде, — вы ведь могли пойти путём куда более... запутанным. Тайные знания, тонкие материи. Вы наверняка задумывались о пути волшебника?
Миранда неспешно отвела взгляд от свечи.
— Задумывалась, — сказала она, и голос её звучал так, будто каждое слово было заранее взвешено и отмерено, как отмеряют микстуру. — В юности меня звали в круги, где изучают сплетение сфер, где ищут ответ в движении звёзд и в шёпоте потусторонних сущностей. Я стояла на пороге одного такого круга — эльфы живут долго, соблазн заглянуть в тонкое куда сильнее, чем у смертных, которым некогда засматриваться дальше собственной жизни.
— И что же?
— Я поняла, что это путь не мудрости, а тщеславия, — Миранда произнесла это без осуждения, скорее как наблюдение. — Тот, кто копается в изнанке мира, рано или поздно начинает путать глубину знания с собственной значимостью. Я видела магов, что мнили себя равными богам, оттого что научились подглядывать за швами мироздания. Именно людская спесь порождает всех этих....порождений тьмы.
Питон предпочёл не заметить этого взгляда. На самом деле он мусолил только собственный класс, а все эти смеси, спеси и писи ему не сильно докучали.
— Природа открыта, — продолжала Миранда. — Дерево не гордится тем, что дерево. Река не мнит себя избранной оттого, куда течёт. Я выбрала это — не тьму, не свет, не силу над тайной, а простое, честное согласие быть частью того, что растёт и увядает без нужды объяснять себе, почему. Я друид не потому, что мне не хватило смелости заглянуть глубже. А потому, что заглянула — и увидела там в основном отражение собственного любопытства, раздутого до размеров религии.
Это было сказано так спокойно и так исчерпывающе, что даже Брук, до сих пор занятый ремнём, на миг оставил работу.
— Природа. Я знаю только природу камня — сказала Кадия. — Один скол — и работа всей недели годится только на брусчатку. Я выбрала меч.
— Молот —поправил Лимстим Питон. В вопросах класса он был чрезвычайно дотошным.
— Со временем молот. Мне плевать, как называется класс. Я готова драться за что-то настоящее. А бюрократия мне не интересна. Ты либо встречаешь опасность, либо прячешься. Тут нечего мусолить — есть только удар и его исход.
— Но ведь можно защищать и обманом. Ловкостью.
— Это для слабаков, — Кадия пожала плечами с той прямотой, что свойственна её народу больше, чем иным расам. — Но обман требует помнить, кому что сказал. Доблесть ничего не требует помнить, кроме того, на чьей ты стороне. Есть сила характера и духа. Я любому смогу объяснить свою маленькость.
Она вновь взялась за молот, и в движении точильного камня по металлу было что-то от финальной точки, после которой уже нечего добавить.
Питон долго молчал, слушая, как дождь за стенами меняет тон — то тише, то настойчивее, будто Баровия присоединилась к разговору наравне с прочими и барабанит пальцами, ожидая очередь на ответ.
Питон же сидел и примерял на себя каждое мнение.Может и правда, хватит уже? Верно просто жить и не заморачиваться, просто быть тем, кем являешься от рождения, без вопросов. Выбрать честную, не тщеславную ясность природы вместо головокружительной, льстящей самолюбию бездны. Встречать опасность в лоб, без изворотливости, без вечной оглядки на то, правильно ли выбран путь.
Всё это было заманчиво. Всё это было, в своём роде, спасением от того зуда, что мучил его столько лет.
И всё же ни одно из этого не подходило ему — не потому, что было хуже, а потому, что было не его. Он не мог так. Не заморачиваться, вопрос о сути миропорядка преследовали его с рождения, и отказаться от поиска истины значило бы отказаться от единственного, что по настоящему стоит постигать. Он не мог выбрать наивную простоту друидов, слишком долго он уже был тем, кто копается в изнанке, чтобы притвориться, будто это его не касается. А бить в лоб, без раздумий, так опрометчиво, тяжело и грубо — ведь именно раздумья были его ремеслом, его проклятием и, чем чёрт не шутит, его призванием разом.
— Я вот жрец, — сказал он, наконец, вслух, тихо, скорее себе, чем прочим. — Не потому, что мне так сказали звёзды или прорицатель. А потому, что я не умею быть иначе. Даже если меня снова потянет не в ту сторону — а меня наверняка потянет, я знаю себя, — я скорее стану тёмным жрецом, чем сменю ремесло на честный удар молота или честное молчание леса. Это моя клетка. И, кажется, мой дом одновременно.
Брук, наконец закончивший с ремнём, поднял на него взгляд — не одобрительный и не осуждающий, а тот особый, ровный взгляд, каким смотрят на человека, впервые сказавшего правду не для эффекта.
— Тёмным жрецом, — повторил он задумчиво. — Ну, хотя бы жрецом. Уже определились.
Брук вздохнул, продолжая вертеть ремешок и ничего не сказал.
— Угу. Круто. Мы вот так и поняли — Кром хмыкнул, прервав тяжелое молчание.
Уна улыбнулась, не поднимая глаз от трав. Миранда вернулась к созерцанию свечи, будто разговор этот был для неё уже завершён и переварен где-то в глубине долгой эльфийской памяти.
За окном дождь продолжал свою мелкую, въедливую работу, размачивая Баровию так же неспешно и так же неотвратимо, как размачивал в этот вечер и самого Лимстима Питона, — не разрушая, но и не оставляя прежним.
Повёлся я, значит, на те самые разговоры адептов андроида, о том что не надо сравнивать Китайца за 10к с Яблоком за 100к, послушал кучу умных слов про Снуп Дога, Драгона, про герцы, перцы, камеры, сабвуферы и приобрёл P0C0 F8 ULTRA.
Вердикт - это барахло. Я не знаю, сколько нужно колдовать в режиме разработчика, подгоняя плавность анимации, герцовки, но в общем открою секрет - на iPhone не надо. Без всяких обрядов, айфон работает ровно так, как вы бы хотели, чтобы работал телефон.
Качество цветов, анимации, всё хуже, чем на моём iPhone 12. А еще у HyperOS есть "микролаг", но люди с андройдом его не замечают, это типа нормально. Так вот, скажу вам как гордый пользователь iPhone 5S, iPhone SE и iPhone 12 это НЕ НОРМАЛЬНО!
У меня задергался глаз сразу. Есть такая штука, короче, как юзабилити. Желание пользоваться вещью, тактильность, понятность, интуитивность и после iPhone я как будто сел в кресло из соломы. Да, возможно я дофига кинестетик и мне важны материалы, важно касаться устройства, чтобы было приятно! <br>Кому-то, наверное, пофигу. Есть же куча людей, что ходят с разбитыми экранами и вырубленной яркостью. У меня от такого спина чешется.
Так к чему всё это?
А, да. Если вам важна тактильность, ни в коем случае не ведитесь на покупку Android. ПОКУПАЙТЕ ТОЛЬКО iPHONE В ВАШЕМ БЮДЖЕТЕ.
То, что владельцы китайцев вопят про "на 100000% мощнее, больше сильнее чем iPhone" это всё шляпа, цифры на бумажке, полная фигня. Есть Айфон и Барахло. Флагманское барахло, С хорошей камерой барахло, барахло с большой батареей, но это абсолютно ничего не стоит. Барахло супер-пупер ультра класс.
Конечно, раньше на все крики про "Убийцу Айфона" я просто улыбался, не интересуясь темой совсем, но сейчас из-за ограничений приложений, из-за расширенного рынка китайских устройств я поверил. Решил дать шанс. И как оказалось напрасно.
Если вы думаете, какой телефон вам взять - только iPhone. Б/у, вздутый, переплавленный, отксерокопированный, с чувашской розеткой, плевать.
Удовольствие от использования будет катастрофически больше. У меня всё. И не ведитесь на крики ведройдеров, ничего там не поменялось. Они всё врут.
Дождь в Валлаки шёл так, будто он арендовал эту землю по безлимитному тарифу. Флажки на площади обвисли до состояния мокрых тряпок, а музыканты барона, обязанные по указу играть до полуночи, наяривали свою вымученную джигу с тем механическим упорством, с каким работают люди, знающие, что молчание карается строже фальши. Туман стоял стеной у околицы, пряча капли в своих холодных, вязких объятьях. привычный, будничный, как забор, — и от этой будничности становилось только страшнее: клетка, с которой смирился, страшнее тюрьмы, с которой борешься. А может, это вообще не туман? Может, это паутина неведомой ткачихи, что выстроила эту проклятую клетку вокруг Баровии?
Питон стоял на паперти храма, глядя в эту сырую, бесконечную морось, и думал о классе.
Что он вообще даёт, этот класс, за который он держится с упорством утопающего? Почву под ногами, твёрдую, надёжную, на которой можно, наконец, выстроить дом, — или ту самую липкую паучью клетку? Заложник ли он собственного жречества, или жречество и есть тот единственный берег, до которого он наконец доплыл?
Он не находил ответа — но, надо отдать ему должное, вопрос этот был нечестен уже в самой постановке, ибо упускал главное.
Боги и вправду говорили с ним. Не иносказательно, не в том смутном, поэтическом смысле, каким тешат себя многие жрецы, принимающие за откровение урчание собственной кишки, а по-настоящему: сила приходила в его руки, когда он звал её, и уносила боль из-под его ладоней, когда он того требовал, и это не было фокусом ярмарочного шарлатана — это было милостью, дарованной за некую заслугу, которую сам Питон затруднился бы назвать вслух. Ильматер слышал его. Селунэ готова наделить его своей милостью. Баал ждал его шага, чтобы утопить этот мир в крови. В этом Лимстим Питон не сомневался ни единого дня из всех с самого рождения.
Беда была в другом. Слушая одного бога, Питон одновременно прислушивался к десятку иных голосов — к звёздам, к шёпоту старой травницы, к собственному, вечно недовольному внутреннему судье, требовавшему доказательств там, где давно следовало просто довериться, — и оттого даже подлинное откровение доходило до него процеженным, как бавленый компот у скупой трактирщицы. Он получал силу. Он не открывался ей целиком. И потому даже там, где Ильматер, вероятно, хотел бы говорить с ним ясно, Питон продолжал слышать лишь окончание фразы, начало которой тонуло в собственном многоголосье сомнений.
Он так и не решил, где кончается почва и начинается клетка, когда на паперть, тяжело ступая, поднялся сэр Гундольф — мокрый до нитки и чрезвычайно взволнованный.
— Я нашёл их в трёх лигах отсюда, у Покинутых Виноградников, — начал Гундольф без предисловий, стряхивая воду с плаща прямо на деревянный пол притвора. — Нашли группу новеньких. История та же — шли в тумане, заблудились, вышли уже тут. Друид, эльфийка. При ней двое варваров, мужчина и женщина, судя по говору — с северных пустошей. И жрец. Настоящий жрец Ильматера.
— Настоящий, — повторил Питон мерзопакостным голосом.
— Настоящий жрец Ильматера, повторил рыцарь, игнорируя кривляния — Его зовут Брук. Он лечил моих людей. Без вопросов о классе, — Гундольф произнёс это с нажимом, — без асцендентов. Просто лечил.
Питон промолчал. Дождь за спиной усилился, будто вслушивался тоже.
— Лимстим Питон, — сказал Гундольф тише, — брат, мне нужно поговорить с тобой начистоту, и я прошу выслушать меня.
— Внематочно.
— Я встречаю прихожан. — Гундольф с трудом подбирал слова, — Униженных и оскоплённых... И знаешь, что пугает меня сильнее всего? Не то, что ты это делаешь. А то, что они возвращаются. Снова и снова, за новым советом, за новым испытанием воли, будто рана, которую ты нанёс, притягивает их сильнее, чем отталкивает.
— Это милосердие. Я милосердный скопушка, Отец-оскопитель, Батюшка Змеиный! — снова кривляясь начал Питон, но закончил без прежней убеждённости и бравады, с какой произносил эти слова месяцем раньше.
— Это власть, брат. У тебя в руках подлинная сила — я видел, как срастаются кости под твоими ладонями, я видел, как утихает горячка, я не отрицаю, что Ильматер говорит через тебя. Но то, куда ты эту силу направляешь... — Гундольф покачал головой. — У меня в отряде паладины, которые рвутся творить добро с тем же огнём, с каким ты рвёшься лечить. И огонь этот, если его не сдержать, выжигает разницу между добром и жестокостью дотла. Я видел, к чему это ведёт в других орденах. Не хочу видеть здесь.
Питон промолчал. Туман за его спиной подступал к самым дверям храма, будто прислушивался и он.
— Да, да. Я перегнул. Меня зашкалило. От меня что теперь требуется? — спросил он наконец.
— Брук останется при тебе. Не как надзиратель — как товарищ по призванию, который слышит того же бога и, кажется, слышит его яснее. А лечебницу и охрану храма я передаю под другое начало. Командовать отныне будет леди Кадия.
— Та самая гномка с булавой? — Питон нахмурился, вспоминая утреннюю службу.
— Та самая, которую ты выставил за дверь, не дав договорить. В Тельфамбаре она была огранщицей, одной из лучших, пока не решила, что бить молотом по черепам почётнее, чем по самоцветам. Друид Миранда займётся травами и лечебницей. Кром и Уна, варвары, будут стоять на страже — Баровия, если ты ещё не заметил, стала опаснее обычного.
Последнее Гундольф произнёс с той тяжестью в голосе, что не оставляла места для возражений.
Он был прав. Баровия не даст забыть, за что её называют Демипланом Ужаса.
Нежить водится не только в старых руинах и на забытых кладбищах, но и прямо на полях, среди неубранного жита, будто сама земля, напитанная годами скорби, начала рожать мертвецов вместо злаков. Крестьяне находили в колодцах не воду, а нечто, шевелящееся под слоем ряски. Псы выли ночами в гнетущую пустоту. Волки в лесах перестали бояться огня. Кто-то видел на дороге в Крезк фигуру без лица и этот кто-то с тех пор пьёт в таверне.
В Валлаки об этом старались не упоминать вслух — праздник, как известно, не терпит дурных вестей, — но по ночам, когда музыка стихала и барон засыпал под своим балдахином, деревню окутывала тишина настолько плотная, что в ней слышался собственный пульс, и каждый удар этого пульса напоминал: снаружи, за пределами последнего дома, начинается земля, где надежда — валюта настолько редкая, что её давно перестали чеканить.
Гундольф не преувеличивал. Тонкая грань между спасением и жестокостью, о которой он говорил, здесь истончалась быстрее, чем где-либо ещё, ибо отчаяние делает человека податливым не только к утешению, но и к любой руке, готовой предложить хоть какое-то избавление. А ведь земли вокруг были еще страшнее.
Брук оказался человеком чуть ниже ростом, коренастым, с седеющей бородой и глазами, в которых читалась усталость от долгого, честного труда. Он вошёл в храм Треглава на второй день после разговора с Гундольфом, огляделся — на голые каменные стены, на отсутствие скамей, на ширму, за которой поблёскивал знакомый Питону инструмент с пугающей гравировкой "ОСКОПИЗЛО", — и не сказал ничего осуждающего. Он просто подошёл к идолу и долго стоял перед тремя его ликами, будто читал в камне нечто, ускользавшее от прежнего хозяина храма.
— В общем вот, — сказал он наконец, указывая на средний лик — тот, чьё выражение Питон всегда толковал как скорбное, близкое к его собственному пониманию страдания. — Слёзы из глаз это не совсем про скорбь, в общем, да. Это боль, которой наслаждаются. Взгляните на складку у рта. Это лик не мученика, что несёт чужую ношу из милосердия. И вообще лицо женское, той, что коллекционирует чужую боль ради самой боли.
— Ловиатар, — прошептал Питон, и слово это, произнесённое вслух, отозвалось в пустом храме неприятным, липким эхом.
— Один из трёх ликов Треглава — не Ильматер вовсе, — продолжал Брук. — Вы молились всем троим разом, отче, полагая их единым откровением, а один из них всё это время нашёптывал вам не милосердие, а наслаждение чужой болью, подсунутое под личиной сострадания. Всё-таки дело не в искуплении, а в оскоплении.
Лимстим Питон долго молчал, глядя на средний лик так, как смотрят на давнего друга, чьё лицо вдруг предстало в дурном свете.
— Но ведь я, можно сказать жил оскоплениями! — сказал он, и вопрос этот дался ему тяжелее, чем любой прежде.
Брук раскрыл потрёпанную книгу — свою, не ту, что нашлась в подвале храма Треглава, — и прочёл негромко, скорее для себя, чем для собеседника:
— Если глаз твой соблазняет тебя — вырви его. Лучше войти в вечную жизнь одноглазым, чем с двумя глазами гореть в геенне.
— Это же прямое подтверждение, — начал было Питон с прежним, почти рефлекторным жаром.
— Это метафора, отче, — мягко перебил Брук. — Ни один толкователь, читавший этот стих буквально, не сохранил впоследствии ни глаза, ни здравого рассудка. Речь о том, чтобы отсечь от себя источник греха внутри души, а не орган снаружи тела. Вы поняли иносказание как рецепт. Вы не первый, кто ошибся так жестоко, но, надеюсь, станете последним в этом храме.
Питон стоял долго, глядя то на средний лик Треглава, то на собственные руки, которые за минувшие месяцы отсекли от паствы куда больше мошонок, чем позволяло любое иносказание. Что-то внутри него — тот самый узкий мосток, где сходились у него богословие и хирургия, — впервые за долгое время дрогнул не от сомнения в себе, а от ясного, отрезвляющего стыда.
— Крови больше не будет, — сказал он наконец, тихо, но твёрдо. — Ни моей рукой, ни рукой моих людей.
Брук одобрительно кивнул. Ильматер и Ловиатар вправду путали достаточно часто и наставление на благой путь было лучшей частью на пути к искуплению. В этот раз без ошибки.
В тот же вечер Брук с воодушевлением принялся перевооружать храмовую стражу. Мечи и ножи он велел убрать в оружейную и заменить на молоты, палицы, булавы и дубины — весь тяжёлый, увесистый арсенал, какой предпочитают там, где хотят убеждать себя в собственной кротости.
— Древний обычай, — пояснил он Питону, взвешивая в руке новый боевой молот леди Кадии. — В иных орденах, что я знавал в юности, клирикам под страхом епитимьи запрещали проливать кровь оружием с лезвием. Церковь гнушается крови — так говорили старшие братья. Потому епископы иных земель ходили в бой с булавой, а не с мечом: раздробить череп богоугодно, а рассечь горло — грех.
Питон посмотрел на молот, на палицу леди Кадии, на дубину Крома, прислонённую у стены с тем небрежным изяществом, с каким варвары носят оружие любого рода, и в лице его отразилось нечто среднее между облегчением и с трудом сдерживаемым весельем.
— Позвольте уточнить, — сказал он осторожно, — раздробленный булавой череп ведь тоже, как правило, не обходится без крови?
— Как правило, — невозмутимо согласился Брук, давно смирившись с тем, что богословие иногда важнее анатомии. — Но формально — не пролита. А формальность, отче, порой единственное, что удерживает нас на этой стороне греха. В общем вот. Да.
Питон долго смотрел на него, а после — впервые за многие недели — рассмеялся тем открытым, неподдельным смехом, какого в нём не слышали ни паства, ни сам Гундольф, привыкший лишь к его надрывным крикам и мерзопакостным интонациям.
— Согласовано, — сказал он. — Молоты. Дубины. Посохи. Ни капли крови, только по форме.
За окном туман по-прежнему стоял стеной, безучастный к переменам внутри маленького храма, но где-то в его глубине — быть может, впервые с тех пор, как Питон переступил порог Баровии, — что-то отозвалось не насмешкой и не молчанием, а тем едва уловимым откликом, какой бывает у бога, наконец увидевшего в своём слуге не только жар, но и способность его умерить.
— Это что? — спросил Брук, глядя на странный инструмент, напоминавший чеснокодавку.
— Моё новое орудие милосердия — гордо отозвался Питон — Яйцелоп.
В храме Треглава не было скамей.
Решение это было принято ещё в первую неделю восстановления, и объяснение сэру Гундольфу было коротким, как писюн: «Сидя человек утешается. Стоя — смиряется». Гундольф тогда пожал плечами — плотник и так уже выдохся на строяке, — но со временем понял, что жрец не экономил на дереве, а строил дом благословения.
Люди в его храме стояли. Стояли плотно, плечом к плечу, не имея ни спинки, за которую держаться, ни лавки, на которую опереться усталой ногой, и от этого простого неудобства — от гудящих икр, от сырости, поднимавшейся по подолам, — в толпе рождалось особое, тягучее чувство, которое Лимстим Питон называл про себя «правильным». Стыд. Смятение. То самое ощущение, какое испытывает человек, застигнутый врасплох в исподнем, только растянутое на целую службу.
Он стоял на возвышении, оглядывал ряды, и что-то в груди его теплело при виде этой скученной, неудобно переминающейся паствы — тепло не пастырское, а скорее то, какое испытывает счетовод, глядя на ровно сходящийся баланс.
К женщинам у Лимстма было особое отношение. Он их не трогал. Не в том смысле, в каком не трогал их брат Натур когда-то в Аббатстве, — Питон вообще не считал нужным утруждать себя вопросом об их сути. Воительница ли, жрица ли, ведьма ли, вставшая в общий ряд с прочими, — всё едино: приложение, спутница, тень чужого класса, аккуратно пристроившаяся рядом с настоящим делом.
В то утро к возвышению подошла леди паладин в потрёпанной кольчуге, с мечом на поясе и шрамом через бровь, — судя по стати, из тех, кто повидал не одну ночь при факелах и не одного противника с клыками длиннее положенных.
— Отче, — сказала она, — я хотела бы знать, верно ли выбрала путь. Мне бывает трудно понять, паладин я или...
— Милая, — перебил её Питон с тем снисходительным теплом, каким разговаривают с ребёнком, потерявшим куклу, — вам вовсе не обязательно это понимать. Вы прекрасны такой, какая есть. Идите, отдохните, вас, верно, ждёт муж или брат.
Женщина замерла, явно рассчитывая на иное. Не это ли был тот самый Лимстим Питон, знаток Истинного Пути, пастырь класса. Рука её невольно легла на рукоять булавы — не угрожающе, а скорее по многолетней привычке искать опору там, где привыкла искать её всегда.
— У меня нет ни мужа, ни брата, отче. Я хотела спросить о своём архетипе.
— Архетип у вас, несомненно, чудесный, — Питон уже отвернулся, выбирая взглядом следующую жертву среди фривольно мнущихся мужичков. — Ступайте с миром. Воительница, так воительница. Паладинша, так паладинка, паладинце, паладинница. Готовьте оладьи.
Леди паладин отступила, будто ученица, которую выставили за дверь, даже не дав договорить. За что с ней так поступили? Питон этого не заметил. Он уже нашёл того, кто был ему интересен, — щуплого юношу с плутоватым прищуром, переминавшегося с ноги на ногу у самого прохода.
— Ты, — палец Питона указал прямо в грудь юноше, — кто ты по сути?
— Я... подмастерье, отче.
— Это не ответ! Класс! Архетип! Асцендент!
Юноша побледнел, и служба, как то бывало почти всегда, покатилась своим привычным чередом — допрос за допросом, вздох за вздохом, — покуда люд, вымотанныйи стоянием, не начинал покачиваться в едином, мучительном ритме, похожем на транс.
Гундольфа Питон заметил у боковой двери, когда служба уже подходила к концу литургии верных. Рыцарь давно не показывался в храме — он всё больше пропадал в дозорах, будто нарочно выбирал самые дальние и промозглые маршруты, лишь бы поскорее выбраться из западни демиплана ужаса. Сегодня же вид у него был такой, что Питон, повидавший на своём веку достаточно отчаяния, узнал его без вопросов.
Он увёл Гундольфа в ризницу, усадил на единственный в храме стул — привилегия, которой не удостаивался никто из паствы, — и стал ждать. Началась исповедь.
— Я боюсь, — сказал наконец Гундольф, не поднимая глаз, — что мы никогда отсюда не выйдем. Что рано или поздно нам придётся встретиться с ним. Со Страдом. И я не знаю, готов ли я к его проклятью. А этот вечный праздник барона... люди пляшут, потому что боятся не плясать. Я схожу с ума от этой ярмарки кошмара сильнее, чем от любого ревенанта в лесу.
Питон помолчал, глядя на друга с той редкой, ничем не замутнённой участливостью, какую приберегал для случаев, действительно того стоивших.
— Страх не грех. Ильматер учит нас одному, — сказал он тихо. — Дай мне сил принять то, чего я не могу постичь. Дай мне волю постичь то, что в силах принять. И дай мудрости отличить одно от другого, прежде чем я спутаю смирение с трусостью, а трусость приму за смирение.
Гундольф поднял взгляд.
— Покуда страх мой не ведёт к бездействию, а бездействие ко злу, да не постыжусь я страха своего.
— Даже сломанные часы дважды в день показывают верное время, — Питон позволил себе тень улыбки. — Страда не победит мгновенное решение. Праздник барона не твоя ноша. Твоя ноша — эта ночь, этот дозор, эти люди за твоей спиной. Остальное отдай на откуп туману.
Что-то в этих словах, простых и на удивление лишённых обычной одержимости классами, доменами и архетипами, подействовало на Гундольфа сильнее любой проповеди. Он вышел из ризницы выпрямившимся, будто скинул со спины мешок, который таскал месяцами, и Питон, глядя ему вслед, ощутил краткий, почти забытый укол. Быть может, сопровождать в дозоре рыцарей не такое уж и пустое занятие? А классовые интенсивы...
Укол этот, впрочем, долго не продержался.
Когда служба возобновилась, Питон вышел к пастве уже другим человеком — точнее, тем самым, каким был всегда.
— Вы стоите здесь, — начал он, и голос его разнёсся под сводами храма с той гулкостью, какую даёт отсутствие мягкой мебели, — и думаете, будто знаете, кто вы. Пастухи! Кузнецы! Мельники! Жалкие ярлыки, налепленные нуждой на пустое место внутри вас!
Толпа беспокойно зашевелилась. Классовая тревога. Безумство. Грядёт бурый час.
— Один учёный муж из мира, откуда я родом, — продолжал Питон, повышая тон, — писал, что душа человека расколота натрое: низкое хотение, что рвётся жрать и совокупляться, не разбирая пути; голос закона, вбитый отцами и богами; и тонкая полоска между ними, что зовётся собой, но собой, по сути, не является. Класс, — Питон выбросил вперёд палец, — есть та тонкая полоска, доведённая до окончательной формы! Тот, кто не знает своего класса, — раб хотения, скачущий между жратвой и виной, никогда не становящийся ничем цельным!
Кто-то в толпе всхлипнул. Кто-то пёрнул.
— Другой мудрец говорил о снах, что видятся всем народам одинаково: о герое, о тени, о старике, о деве. Он называл их архетипами, что дремлют в глубине всякой души, ожидая, когда их окликнут по имени! Вы носите архетип в себе, как носят зерно под спудом снега, — и, покуда не окликнете его вслух, трижды, перед свидетелем, — оно так и останется зерном, а не колосом!
Он мерил шагами возвышение, и туман за узкими окнами храма, будто откликаясь на его голос, гуще прилипал к стёклам.
— Ещё один, — Лимстим Питон уже не смотрел на паству, взгляд его устремился куда-то выше, за стропила, — писал, что человек обязан стать тем, что он есть, а не тем, чем его воспитали быть! Что величайшее отчаяние — вовсе не боль, а отчаяние тех, кто и не подозревает, что находится в отчаянии, потому что даже не задумался, есть ли у него душа, достойная этого чувства! Вы — все вы! — годами живёте, не подозревая, в каком отчаянии пребываете, оттого что ни разу не спросили себя, кто вы!
Он остановился, обвёл толпу взглядом, полным того страшного, спокойного торжества, какое бывает у человека, наконец нашедшего слова, которые искал всю жизнь, — пусть и заимствованные, пусть и перекроенные до полной неузнаваемости, но свои, выстраданные, как и всё, что он когда-либо на себя примерял.
— ТРЕПЕЩИТЕ! — рявкнул он, и голос его, лишённый прежней бархатистой участливости, ударил под своды храма, как удар колокола. — ТРЕПЕЩИТЕ, НАСЕКОМЫЕ! ПАДИТЕ НИЦ!
Толпа — стоявшая, уставшая, лишённая скамей и потому давно готовая рухнуть на что угодно, лишь бы дать отдых ногам, — пала на колени разом, единым шорохом одежд по деревянному полу, и в этом падении было куда больше подлинного благоговейного ужаса, чем во всех молитвах, читанных здесь прежде.
Питон смотрел на них сверху — на согбенные спины, на опущенные лица — и чувствовал себя, как чувствует себя жрец, впервые в жизни уверенный, что паства перед ним верует не в бога, а в него самого, и что разница эта, в сущности, для дела не так уж и важна.
Позже, когда храм опустел, а прихожане расползлись по своим сырым домам зализывать колени и совесть, Лимстим Питон вышел на паперть — смотреть на дождь. Он любил воду. Её спокойное, размеренное течение, её буйные тугие, упругие струи, её отражение и переливы, её предсказуемость и беснование.
Дождь моросил привычной дисперсией, и туман за ним держался у самой земли, будто дожидался, когда его позовут. Питон долго глядел на эту серую, безучастную стену и думал о том, что весь этот пыл, вся эта уверенность, с какой он только что рвал глотку перед испуганной толпой, — быть может, они и есть признак того, что здесь, в Баровии, он наконец на своём месте.
Мысль эта грела недолго.
Следом пришла другая, куда менее удобная: а что, если он ошибается? Что, если весь этот грохот, все эти цитаты из чужих, полузабытых мудрецов — лишь новая маска, натянутая поверх старой, столь же случайная, как капюшон охотника или мантия пироманта? Вернись он сейчас за пределы тумана, окажись снова там, где можно уйти, — узнал бы он себя? Заговорил бы с ним Ильматер, или молчал бы так же ровно, как молчал всегда, предоставляя Питону самому решать, чья воля исполняется — божья или собственная, разросшаяся до размеров, которые уже неловко было называть смирением?
Он вспомнил слово, которое слышал однажды от старого монаха ещё в Аббатстве, — слово, обозначающее не грех и не ересь, а нечто более тонкое и оттого более страшное: состояние души, возомнившей себя святой и тем самым потерявшей всякую святость. Прелесть. Не впал ли он в неё?
Питон долго стоял под навесом, глядя на туман, и туман, как водится, не ответил ему ничего — ни подтверждения, ни упрёка, — оставив его наедине с вопросом, единственным, какого он ещё не научился глушить голосом, гулким, как тот, что заставил давеча целый храм пасть на колени. Пользуясь удобством влажной погоды Лимстим Питон помочился прямо так, в мантии и, довольный собой, побрёл в корчму. Подсушиться, подкрепиться и, возможно, порезвиться.
Лечебница при храме Треглава открывалась с рассветом, хотя рассвет в Валлаки — понятие условное: солнце восходит где-то за туманом, и в деревню едва просачивается свет, процеженный, будто через мокрую холстину. Питон любил этот час. Восемь ноль три. Скопный час. В нём было что-то от начала литургии — тишина перед первым посетителем, разложенные по местам инструменты, свежая солома под ширмой.
Он сидел на своём табурете, ждал, и в ожидании этом, как случалось порой, и позволил себе лишнее.
Он подумал, а что вообще за тема эта, с богами, с храмом? К чему всё это? Вот бы сейчас он взял, накинул капюшон — не жреческий, а другой, кожаный, с изумрудным подбоем, тот самый, ассасинский. Представил два серпа в руках, изогнутых, зловещих, с каким прыгают по крышам в балладах о ночных мстителях. Представил, как приземляется беззвучно на мокрую черепицу, как тень его скользит меж печных труб, как никто не видит его до последнего мгновения…
Мысль эта была тёплой, как украденный глоток вина, и такой же беззаконной.
— Нет, — сказал он вслух, довольно резко, будто отгонял муху. — Я жрец. Класс выбран. Закреплён и застолблён. Твёрдо и чётко.
Он повторил это ещё раз, тише, для верности:
— Жрец. Жрец Ильматера. Я нашёл свой путь. Звёзды сказали: жрец. Дело закрыто.
Дело, впрочем, любило открываться заново, обычно по утрам, когда в лечебнице было тихо и разум, не занятый ничьим страданием, кроме страдания хозяина, начинал скучать по собственному.
Дверь скрипнула. Вошёл посетитель — крепкий, кряжестый мужчина с рукой, замотанной в грязную тряпицу, судя по виду, молотобоец или что-то в этом духе, руки такие развивает только тяжёлый труд. Мужчина долбитель.
— Отче, — сказал он, кланяясь, — палец прищемил. Молотом.
— Садитесь, — Питон указал на лавку, и вся утренняя маета мгновенно улеглась, уступив место деловитой, привычной ясности. — Скажите для начала: вы ведь воин? А кузнечное дело — лишь то, чем вы кормитесь, пока где-то внутри дремлет иное призвание? Профа, так сказать?
Мужичок непонимающе моргнул.
— Что за "профа"? Кузнец я, отче. С измальства молотом машу.
— Профа это ремесло. Я спрашиваю о сути. Класс ваш каков?
— Класс? — мужик посмотрел на свою замотанную руку, будто ответ мог обнаружиться там, под тряпицей. — Какой класс, отче, у меня палец расквашен. Класс пальцетряс.
— Воин же, нет? Сила, воля, долбёжка. Доспехи нравятся?
— Делать нравится. А что нравится, то и делаю. Кузню люблю, палец вот жалко. А воевати не моё. Я мирянин — и мужик расплылся в дружеской улыбке.
Питон замер.
Что-то в этой фразе — «что нравится, то и делаю» — задело его сильнее, чем задело бы прямое возражение. Возражению можно противостоять, спорить, приводить доводы о звёздах и асцендентах. А вот этой спокойной, безмятежной простоте противостоять было решительно нечем, и оттого она раздражала куда сильнее.
— Это не ответ, — произнёс он, и голос его чуть дрогнул, становясь мерзопакостным, истеричным. — «Что нравится» — не архетип. Это отговорка тех, кто никогда не задумывался о собственной сути.
— А чё, а куда задумываться-то? — искренне удивился кузнец. — Молот в руке, наковальня перед носом, чего тут думать. Отче, вы палец-то посмотрите, а то прибаливает! Тягостно.
Питон посмотрел на палец. Палец действительно опухал, наливаясь недобрым сизым цветом, и на миг — только на миг — жрец в нём взял верх над спорщиком: он аккуратно размотал тряпицу, ощупал сустав пальцами хирурга, определил черный ноготь, пробил его быстрым, почти небрежным движением, от которого мужичок взвыл, а после утих, с изумлением разглядывая собственную руку,.
— Ноготь сам слезет, обновится. Терпение, воин.
— Полегчало, — выдохнул мужичок. — Благодарствую, отче.
— Это долг мой, — сухо сказал Питон, наматывая свежую повязку. — Но вопрос мой остаётся открытым. Вы кузнец не оттого ли, что просто не задавали себе вопроса, кузнец ли вы на самом деле?
— Святый отче, — мужичок укоризненно покачал головой, поднимаясь с лавки, — вот вы всё вопросы, вопросы. А оно надо? Живёшь — и живи. Делай, что по нраву, вот и весь сказ.
Он ушёл, прижимая к груди перевязанную руку, довольный и совершенно, до отвращения, безмятежный. Безклассовый.
Питон остался один в приёмном покое, глядя на дверь, за которой скрылся кузнец, и чувствуя, как внутри поднимается то самое раздражение — не гнев даже, а нечто более едкое, похожее на зависть, только он ни за что не признал бы это слово вслух.
«Живёшь — и живи», — повторил он мысленно, и фраза эта показалась ему подозрительно похожей на клевету. Клевету на весь труд, что он вложил в поиски собственной сути: на Аббатство, на Рощу Друидов, где он пытался стать бодипозитивным друидом, на Аткатлу, на Лускан, на десять лет литургии абсурда, воплями о некромантии. Но если кузнец прав, если действительно можно просто взять молот и не спрашивать себя ни о чём, — то чем же тогда были все эти годы, если не глупостью, растянутой на десятилетие? Тупым бредом, дурью, которая лишь мешала быть собой. И получается, можно было спокойно носить капюшон, при этом не прыгая в сено с ратуши (Лимстим Питон боялся высоты), просто играть на лютне не называясь бардом? Стрелять из лука не будучи охотником? Сидеть в корчме и играть в кости, не заявив себя плутом?! Бред же! Ну бред!
Эта мысль не должна была прийти. Он гнал её так же, как гнал овода в момент опорожнения, — методично, привычным усилием воли, повторяя про себя то же заклинание: жрец не может быть неправильным классом. Это моя миссия, моя высшая цель, моё предназначение по середине неба.
Но заклинание в это утро подействовало слабее обычного.
К полудню пришёл дед с грыжей, работающий в поле, и Питон, задавая ему всё те же вопросы об архетипе и асценденте, поймал себя на том, что задаёт их чуть громче необходимого, чуть настойчивее, чуть мерзопакостнее, будто убеждал не столько старика, сколько себя самого. Дед, как и кузнец, ответа не нашел. Лимстим Питон побагровел.
— Ах ты паршивец. Нервы мне потрепать пришёл, квочка пердящая?!
Дедушка и правда пукнул, то ли от внезапности, то ли от страха.
— Анафема! Жаба проклятый! Фуражир пустотелый! Пропащий!
Старика продудонили. Колоноскопия проводилась жестко и грязно.
— Больно не будет — взвизгнул Питон.
Больно было. Дед хрипел и сопротивлялся, поэтому исцеление перешло в оскопление. Скулящий старик выскочил из Лечебницы при храме Треглава и побежал в село.
Лимстим Питон удовлетворённо отложил серп. Себя он не трогал. Мысль об этом никогда не приходила ему в голову. Признать нужду в собственном лечении значило признать, что диагноз, который он ставил себе годами, всё ещё под вопросом. А Питон, как бы ни трясло его по ночам, твёрдо стоял на одном: диагноз уже поставлен. Жрец.
Он просто, время от времени, забывал сообщить об этом себе достаточно убедительно. Требовались интенсивы.
Вечером, когда лечебница опустела, а туман за окном густел с обычной баровийской неспешностью, Питон сидел на своём табурете и разглядывал символ Ильматера — связанные, порванные оковы — так пристально, будто рассчитывал прочесть в нём ответ, которого не находил нигде более.
— Ты жрец, — сказал он вслух, в пустой комнате, где некому было усомниться. — Жрец. Полноценный. Органичный. Никаких ассасинов, никаких некромантов. Жрец до конца.
Символ молчал, как молчат все символы, которым слишком часто задают вопрос, на который они не создавались отвечать.
Где-то за стеной, в тумане, спускавшемся на Валлаки очередной сырой ночью, скрипнула не то ставня, не то дверь чьего-то дома, и Питон, вздрогнув, чуть не навесил на себя магический щит.
Впрочем, для верности он всё же поднялся, проверил засов на храмовой двери, и лишь после этого позволил себе отойти ко сну — с чувством человека, который в очередной раз убедил себя в том, во что давно перестал верить безусловно, но продолжал верить по привычке, потому что привычка эта была единственным, что у него оставалось от постоянства, которого он так долго и так безуспешно искал.
Доводилось ли слышать вам о Баровии? Нет? Что ж, в этом ваше великое счастье и великая удача.Туман в тех краях не стелется в привычной вам дымке — он стоит, будто студень. В этом есть великая разница, и разницу эту чувствует всякий, кто хоть раз ночевал в дырявом сарае восточней Побережья Мечей: обычный туман ложится к рассвету и тает к полудню, как ложится усталый пёс у порога, а этот стоял всегда, как у юнца. Серый, тяжёлый, с исподу подсвеченный нездешней желтизной. Не как у юнца. Туман держался вплотную к земле, обвивал колени, забирался за шиворот, под отсыревшую кожу, лип к металлу кирас так, что через час пути кираса воняла мокрой псиной, а через два — уже сырком таким, знаете, подз..позалу...под залой сопревшим. Но довольно о смраде, вскоре ваш нос переставал различать запахи вовсе, отравленный сыростью настолько плотной, что её можно было, кажется, жевать. Я жевал.
Отряд Ордена Перчатки вошёл в эту стену тумана на исходе третьего дня. Тридцать пять человек, из них пять паладинов, а шестым, лишним, прибившимся, будто репей к сукну, — жрец, чьё имя вскоре узнает вся Баровия и научится произносить его с той особой, придушенной мерзопакостной интонацией, с какой произносят имя зубного лекаря или сборщика недоимок.
Лимстим Питон шёл третьим слева, и туман облепил его мантию раньше, чем прочих, — будто узнал.
За стеной тумана открылась долина. Ели стояли в ней нарочито тесно и при том беззвучно, отчего создавалось странное ощущение нереальности происходящего, как в какой-то дурацкой театральной постановке на дешевых помостках. Две глубокие колеи, налитые ржавой водой, вели вниз, к деревне с покосившимися крышами, и дальше, через отсыревшие поля, к чёрной скале, на вершине которой, там, где туман истончался ровно настолько, чтобы дать разглядеть силуэт, стоял замок.
Влага сочилась по его стенам, будто камень тоже был живым и напуганным. Дождь, мелкий, безостановочный, тот особый баровийский моросун, покрывал каждый лист, каждый гвоздь на ставне, каждую бороду тонкой стеклянистой плёнкой, а мох на руинах Аргинвостхолта, был тёмным, почти чёрным.
Именно в эту сырость, в этот холод, липнущий к костям надёжней всякой хвори, и въехал Лимстим Питон — высокий, темноволосый, статный и, как отмечали хирурги, всё же грузный, — с тем выражением на лице, какое бывает у человека, нашедшего наконец климат, подходящий его нутру.
— Дышится, — сказал он, вдыхая полной грудью гнилостный воздух руин, — как дома. И поддал газку.
Сэр Гундольф Ржавый, командир пятой партии, сделал вид что не слышал сего перфоманса, как шутка неуместного, а как утверждение — кощунственного.
***
Ревенанты вышли из ворот беззвучно — трое, в ржавых доспехах, Пустые глазницы их пустые смотрели самой ненавистью.
Питон шагнул вперёд, вскинул руку.
— Прежде чем начнём, — произнёс он, — позвольте один вопрос. Вы себя ощущаете воином? Или всё берсерками? Ведь доспехов на вас почти не осталось!
Меч замер над его головой.
— По стойке — воин, — продолжал Питон, разглядывая мертвеца с видом человека, оценивающего лошадь на ярмарке. — Но взгляд... взгляда, впрочем, нет. Взгляда лишили. Это меняет диагноз.
Существо издало сухой, скрипучий звук:
— Я... — прохрипело оно.
— Вот! — обрадовался жрец. — Сомнение! Прекраснейший симптом.
В следующий миг сэр Гундольф вогнал клинок ревенанту в шею, и стало не до симптомов. Бой был короткий. Кто-то упал и, кажется, умер, хотя выяснилось это позже и оказалось не вполне точным. Волки выли где-то за пределами видимости, нагнетая обстановку потерянности.
Дракона не нашли. Череп Аргинвоста висел где-то за много лиг отсюда, в зале, куда без длинного и невесёлого разговора с хозяином было не попасть. Понимание, чьи это земли пришло без ремарок.
— Отступаем, — скомандовал Гундольф. — В Валлаки.
— Там, говорят, праздник, — заметил кто-то из добровольцев.
— Слыхал я об этих местах. Там праздник по приказу, — уточнил Гундольф.
— О, — сказал Питон, и в голосе его прозвучало нечто похожее на нежность, — как я это люблю.
***
Барон Варгас Валлакович встретил гостей на площади, среди мокрых от вечной измороси флажков и мужиков, улыбавшихся с заметным усилием.
— Гости! — возгласил барон. — Праздник сегодня. И завтра. И послезавтра тоже будет праздник! В честь того, что был сегодня!
— А вы сами, — вежливо перебил Питон, — из какого архетипа?
Барон моргнул. Флажки, будто по команде, обвисли.
— Какого вы классу, барон? — терпеливо пояснил жрец. — Я спрашиваю: кто вы по сути? Бард? Варвар? Шаман? Земля и звёзды не врут, а вот титулы — сплошь враньё.
Валлакович задумался так тяжело, будто только что вернулся с собственной коронации.
— Какая разница, какого я классу! Я просто хочу, чтобы люди были счастливы, — произнёс он наконец, будто оправдываясь.
— Это не архетип, — вздохнул Питон. — Впрочем, разрешите представиться. Лимстим Питон, милосердный жрец Ильматера. Я наставлю вас на пути оскопления.
Барон побледнел. Предложение показалось ему оскорбительно вызывающим.
— На пути искупления, ты хотел сказать, не так ли? — спросил он всё же, ибо власть, даже испуганная, торгуется по привычке.
— Вашим людям полегчает. Тем, кто придёт добровольно. — проигнорировав поправочку, кивнул Лимстим.
Барон посмотрел на Гундольфа. Гундольф посмотрел в небо, будто искал там знака, но небо над Баровией отвечает на такие взгляды одним и тем же — новой каплей дождя за шиворот.
— Разрешаю искуплять крестьян, — сказал барон, уходя от ответа о классе. — Но чтобы было весело.
— Обязательно, — кивнул Питон. — Повесим гирлянды.
***
Многие в Валлаки полагали, будто Лимстим Питон помешан на классах и доменах в том расхлябанном, ярмарочном смысле, в каком помешаны гадалки, торгующие мастями удачи по медяку за штуку. Сам Питон оскорбился бы этим сравнением до глубины своей многострадальной, перекроенной души.
Домыслов он не терпел. Шарлатанов от богословия, готовых налепить на живого человека что попало — «арканист», «класс-дуропляс», «шептун», — он презирал открыто. Слишком долго и слишком мучительно он сам примерял на себя чужие ярлыки, чтобы позволить кому-то отделаться подобной небрежностью.
Он спрашивал о сути. Об архетипе.
— Достаточно ли вы мажий? — вопрошал он у пастуха, что чинил телегу.
— Да вроде, смазал — разводил руками пастух и пастырь вёл его, за ручку, на скопочку.
Опрашивался и мельник, и рыбак, да, собственно, кто угодно, кто по несчастью переступал порог храма Треглава. — По духу, а не по одежде и не по молитве. Взгляните на звёзды над вашей колыбелью: в каком доме вы родились, под каким асцендентом? Совпадает ли восходящий знак с призванием, или вы носите чужую личину — так вышло, так удобнее, так спокойнее матери?
Истовый клирик не сдавался. Проповеди перетекали в исповеди, исповеди в экзикуции.
Отвечать было решительно нечем. Крестьяне не знали своего асцендента. Ремесленники путали Бахмута с Баламутом. Каждый раз, наткнувшись на пожатие плеч и «не могу знать, отче», Питон испытывал мрачное, тихое удовлетворение: очередное подтверждение старой, выстраданной мысли. Людям нельзя доверять определение самих себя. Определять должен кто-то со стороны — строгий, справедливый. Беспрестрастный.
— Ваша воля крепка? — спрашивал он тогда напрямую. — Готовы ли принять, что желание есть корень боли, а корень надлежит извлекать целиком?
В этом вопросе крылась узкая тропа, на которой сходились у Питона богословие и хирургия.
Он говорил это с убеждённостью человека, которого извлекали самого — из аббатства, из ордена, из культа, — раз за разом, пока извлечение не стало для него единственным знакомым языком любви.
Давным-давно в подвале древнего храма нашлась книга: тяжёлая, разбухшая от сырости, переплёт из материала, ближе всего напоминавшего человечью кожу. На обложке, там, где сырость ещё не съела вязь, читалось нечто похожее на «ПYTb ⓘСКООПЛЕHIR». Путь искупления, конечно же. Но Питон, вглядевшись при свече, решил иначе, и с этого часа его было не переубедить: «ПУТЬ ОСКОПЛЕНИЯ» стал его настольной книгой.
Староаллийдская вязь славится узорчатой буквицей, которую сырость съедает первой. Так родилась ошибка, вошедшая в анналы Валлаки наравне с Великим Пожаром.
Первую проповедь Питон читал в холодный, беспросветный вечер, когда дождь стоял завесой вдоль улиц, а от сырых камней храма тянуло погребом. Собралось сорок человек — тем особым баровийским любопытством, что гонит людей поглядеть даже на собственную казнь, лишь бы не сидеть дома одному.
Питон раскрыл книгу и прочёл размеренно, весомо, с интонацией, какой оглашают приговор:
— «Скопный час, восемь-нуль-три. Я знаю: Оскопитель мой жив, и в последний день восстанет он на страждущей земле сей. И хотя черви истребят кожу мою, я во плоти моей узрю».
По залу пробежал шёпот. Питон поднял палец.
— Заметьте: не «я знаю о нём». Я знаю: он жив. Это, друзья мои, обо мне. Скромно молчу, но воистину.
Дальше он читал главу за главой, и запятая вязи сдвигалась вслед за верой — незаметно, но необратимо: «Изглажу беззакония твои, как туман, только не тот, что не выпускает, а истинный, и Я оскоплю тебя»; «Не бойся, ибо Я оскопил тебя, назвал тебя по имени твоему»; «В Нём мы имеем оскопление Его».
А после — строки о скопцах, что сделали сами себя скопцами ради Царства, «кто может вместить, да вместит». Здесь Питон выдержал долгую паузу, давая слушателям осознать пропасть между собственной немощью и величием предложенного пути.
Тут он и произнёс давнюю свою мудрость, которую любил повторять, объясняя разницу между болтовнёй и делом:
— Есть, дети мои, искупление словом. — Он постучал пальцем по книге. — А есть оскопление делом. — Он похлопал по серпу на поясе, и донёсся тихий деловитый звон стали. — Слово утешает. Дело исцеляет. Серп...оскопляет.
Кто-то в зале нервно рассмеялся, приняв это за шутку. Смех оборвался, когда стало ясно: Питон не шутил.
Из задних рядов поднялся подслеповатый пономарь Ильматера, щурясь на свечу и на книгу с одинаковым недоверием.
— Отче... там, сдаётся мне, «искупление» написано. Через «и» и через «у». А может вообще, речь об искушении?
— Ты подслеповат — с кроткой скорбью произнёс Питон. — Не твоя вина. Но и не повод сомневаться в Ильматере.
— Но я же...
— Ты кто по классу?
— Пономарь, отче.
— А должен быть жрец...
Пономарь сел, унося с собой тяжёлое молчание человека, чья правота сегодня никому не нужна.
После службы сэр Гундольф отвёл Питона в притвор, где капли с потолка мерно отбивали счёт, будто время в Баровии измеряли не часами, а именно этим стуком.
— Пономарь прав, — сказал рыцарь тихо. — «Искупление» — это когда выкупают. Спасают. Прощают долг. Это милосердие, Питон, не то, что творится у тебя за ширмой.
— Знаю, — так же тихо ответил жрец, глядя на туман за приоткрытой дверью. Тот стоял вплотную к порогу, будто ждал, когда его впустят.
— Тогда зачем...
— Потому что если я признаю ошибку, значит, я снова передумал. — Питон подбирал слово медленно, как подбирают инструмент по руке. — А я так больше не умею. Пробовал вчера. Не выходит. Внутри что-то щёлкает — и молчит.
Он послушал, как капли отбивают свой безучастный счёт, и добавил уже совсем тихо, почти не для Гундольфа — для себя, для тумана, для замка на скале, для всей этой земли:
— К тому же, согласись, «оскопление» звучит куда убедительнее.
Гундольф не ответил. Он ушёл молиться сразу за троих, и в ту ночь молитва его была особенно долгой.
***
Они приходили по одному, иногда по двое — крестьяне из окрестных хуторов, чьи имена автор намеренно опускает: в Баровии имя вещь хрупкая, а хозяин здешних мест коллекционирует отнюдь не имена. Садились на мокрую лавку в приёмном покое, бывшем некогда притвором Треглава, и Питон встречал каждого одним и тем же ровным, участливым взглядом — взглядом человека, который до самого донышка души хочет знать, кто перед ним такой на самом деле.
— Скажите, — начинал он, придвигая табурет, — вы ощущаете себя обывателем по духу, или обыватель — личина, наброшенная нуждой?
— А кто я, по вашему, отче? Не торговец, не ремесленник — отвечал очередной бедолага, комкая шапку.
— Это профессия. Я спрашиваю о сути. Кто там, за обывателем? Воин, не поднявший меча? Мудрец, не читающий книги? Вор, не умеющий воровать?
— Не знаю, отче. Да кому не пох...
— Ох...С этого и начинается всякая боль, — кивал Питон с мрачной удовлетворённостью человека, услышавшего давно ожидаемое подтверждение. — Незнание себя. Асцендент ваш каков?
— Вродь не импотент, тьфу-тьфу-тьфу.
— Тогда рассудим по звёздам иначе. Родились вы под ущербной луной или под растущей?
— Матушка сказывала, непогода тогда была лютая, в тот год град урожай побил..
— Град побил — это Ильматер стучится в дверь загодя, — торжественно заявлял жрец, хотя ни один богослов, из всех, кого он изводил вопросами прежде, такого не подтвердил бы. — Значит, вы прирождённый страдалец. Прекрасно. А воля крепка ли?
Обыватель к этому моменту уже понимал: путь назад отрезан. Но не понимал, что будет отрезано далее. Кивал, ведь кивнуть было проще, чем придумать ответ на эти вопросы… Что значило «жреческий вайб»? Слов-то таких не слыхивал.
— Тогда согласны ли принять, что желание есть корень боли? — голос Лимстима Питона становился мерзопакостнее.
— Согласен, отче.
— Скажите ещё раз, для протокола.
— Согласен...
— И в третий.
Дальнейшее автор передаёт скупо: скажем лишь, что из-за ширмы после третьего «согласен» доносился звук короткий и деловитый, будто плотник забивает последний гвоздь в готовую работу, а прихожанин выходил на паперть спустя малое время — тише, бледнее, легче, чем вошёл, — и подолгу стоял, глядя в туман с покоем человека, переставшего чего-либо хотеть.
Молва разошлась по хуторам быстрее горячки. Одни шли из отчаяния, в Баровии обычного, как хлеб. Другие — просто спросить. Третьи срочно вспоминали неотложные дела в Кринте или на другом краю света, куда дорога всё равно вела через тот же туман, а туман неизменно приводил обратно — к тому же порогу, к той же лавке, к тому же ровному взгляду.
***
Через полгода в Валлаки не осталось человека, не знавшего дороги к храму Треглава. Барон Валлакович, вытирая пот несмотря на вечную баровийскую прохладу, признавался приближённым, что праздник в этом году вышел на диво тихий — вся деревня разом выдохнула и забыла вдохнуть заново. Сэр Гундольф молился за троих, потом за пятерых, потом сбился со счёта.
Питон стоял на пороге храма в рассветный час, три минуты девятого, когда туман особенно густ — тот, что копится за ночь и не успевает разойтись до утра, — и вглядывался в серую стену, обступавшую деревню плотным влажным кольцом. За ней не было ни востока, ни запада — одна ровная, безучастная сырость.
Он вдруг заметил в себе пустоту. Прежде, на исходе каждого второго-третьего месяца, из-под рёбер поднимался зуд, требовавший крика, разрыва, бегства. Вопля. Сегодня зуда не было. Он ждал его весь вечер — и не дождался.
Он понял: отсюда нельзя уйти. Можно брести на восток, можно на запад, но дорога неизменно приводит назад, к тому же порогу, к тому же трёхликому идолу, чьи три лица — печальное, суровое, вопросительное — глядели теперь на него так, будто наконец признали своим.
Впервые в жизни Лимстиму Питону было нечего менять. Менять было уже некуда.
Он тихо усмехнулся — глухо, спокойно, тем смехом, что рождается из смирения. Мимо, кутаясь в сырой плащ, брёл ранний прохожий с лицом, в котором отчаяние свило гнездо давно и прочно.
— Отче, — сказал он, останавливаясь, — вы, никак, довольны?
— Абсолютно, — ответил Питон. — Присядьте. Расскажите-ка мне, кто вы по классу.
Туман у порога вздрогнул — едва заметно, как вздрагивает вода, в которую бросили монету слишком глубоко, чтобы расслышать всплеск. Тёмные Силы, приглядывавшие за этой землёй дольше, чем помнят её жители, замерли в редкой для себя нерешительности: существо получило всё, о чём просило, — постоянство, покой и вечное, непередумываемое место.
О цене, как водится в этих краях, они умолчали.
Континент Вин никогда не был добрым, но раньше, по крайней мере, сохранялся порядок. По этим далеким временам, когда всё было просто и понятно скучают многие. Да, так, что аж с ума сходят.
Семь Рождённых Светом — существа, которых люди Эндерала считали богами, — сумели удержать хрупкий мир на плаву, оберегая его от Великого Очищения: катастрофы, обещанной с начала времён, способной стереть всё человечество подчистую.
Потом Рождённые Светом пропали. Или умерли. Тихо, без предупреждения, — просто в один момент они замолчали, и с этого дня мир начал сходить с ума уже в самом буквальном смысле слова.
Мертвецы перестали лежать спокойно в могилах. По деревням поползли эпидемии одержимости. А те, кому не повезло меньше прочих, начали слышать голоса — тихий, вкрадчивый шёпот, который приходил по ночам, обещал избавление, звал к какому-то смутному «очищению» и медленно, но верно выжигал разум изнутри.
Бурое безумие, называли это в Ордене. Симптомы были узнаваемы: сначала бессонница, потом раздражительность, затем какой-то пердёж в чатах, выкрики, мастурбация. А в самом конце зараженный, не помня себя, набрасывался на первого встречного с криком о необходимости «очистить мир», о нормисах, говне и каловом апокалипсисе, как будто это была не болезнь, а миссия.
Столица Эндерала, город Арк — обнесён непроходимыми горами. Он считался последним по-настоящему безопасным местом на континенте. Здесь заседал Святой Орден. Здесь готовили магов, воинов и жрецов на защиту того, что осталось от человечества. И здесь же, в тихом, респектабельном крыле Храмового квартала, вот уже почти десять лет преподавал защитную магию некто Лимстим Питон.
Уважаемый профессор. Верховный жрец. Автор трёх монографий про контрзаклинания. Человек с безупречной репутацией.
По крайней мере, до определённого момента.
Началось это, как всегда начинается — почти незаметно.
Сперва Лимстим просто перестал спать. Списал на возраст, на переутомление, на слишком плотный учебный график — в конце концов, обучать молодых магов ставить щиты против стихийного урона было делом, требующим сосредоточенности, а не отдыха.
Потом появился шёпот. Про анусы, какашки, смену класса.
Он приходил по ночам, тихий, почти ласковый, и говорил вещи, которые Лимстим впоследствии предпочитал не вспоминать в подробностях. Что-то про оскопления, очищение. Про то, что мир прогнил, нормисы всё заполонили и порядок нуждается в правке. Про то, что некоторые виды — вот прямо конкретные, определённые виды — портят общую картину мироздания одним своим существованием. А еще как хочется донатов.
— Это просто усталость, — говорил он себе, глядя по утрам в зеркало на собственные глаза, в которых, как ему казалось, на долю секунды вспыхивал не то отблеск свечи, не то что-то куда менее объяснимое. — Я учу защитной магии. Я всю жизнь наставляю студентов противостоять именно таким вещам. Уж я-то точно замечу симптомы вовремя.
Ирония, разумеется, была в том, что человек, обученный распознавать чужое безумие, обычно последним замечает своё собственное.
Первый раз Лимстим Питон спустился в Подгород — тёмный, влажный лабиринт под благополучным, залитым фонарями Арком, куда стекались контрабандисты, беглые преступники и все, кому не нашлось места наверху. Зашел случайно, в корчму, смочить горло. Так, по крайней мере, он сам себе это объяснял.
Затем Лимстим Питон решил, что он детектив и идёт изучать «источник заразы». Скверны. И делает это исключительно в интересах науки, Ордена и, возможно, будущей четвёртой монографии.
К третьему визиту объяснения стали куда более скудными.
Полуаэтерна — потомки древней расы Аэтерна, магически одарённого народа с характерными заострёнными ушами, — селились в Подгороде так же часто, как и в верхнем городе, но здесь, во тьме, где не было ни стражи, ни свидетелей, они были куда доступнее.
Лимстим говорил себе, что делает это ради ингредиентов. В конце концов, мошонка аэтерна испокон веков ценилась в алхимии — восстановление маны, всякие тонкие зачарования. Вполне научный, вполне объяснимый интерес.
Он не позволял себе задумываться о том, зачем ему столько яичек. Или почему для их добычи обязательно требовалось, чтобы владелец был ещё жив в момент среза.
— Тише, тише, — шептал он своим жертвам голосом, каким прежде успокаивал перепуганных первокурсников перед первым боевым заклинанием. — Это не больно. Это... это очищение. Это оскопление. Ты просто не понимаешь пока, какая это честь. И серп срезал чисто.
Утром он снова стоял перед аудиторией, безупречно опрятный, в свежей мантии, и рассказывал студентам про правильное построение магического щита против физического урона, и голос его не дрожал ни разу.
В Подгороде о нём быстро заговорили — не как о профессоре, разумеется (эту часть своей жизни он берёг ревностнее, чем любой академический секрет), а как о новом лице на Арене.
Арена в подземельях под Арком существовала на тех же нехитрых принципах, что и всё в Подгороде: деньги, кровь и полное отсутствие вопросов. Здесь дрались за монеты, за долги, за развлечение зрителей, которым больше нечем было развлечься в мире, медленно катящемся к концу. И здесь же, в тени, действовала гильдия, которую посвящённые называли Чёрными Весами — тайное братство убийц, вербовавшее самых способных бойцов Арены в свои ряды.
Лимстим вступил в них немногим позже, чем начал резать письки. Разумеется, под чужим именем. Разумеется, скрывая лицо под маской — благо годы преподавания защитной магии сделали его весьма неплохим бойцом, куда более опасным, чем предполагала его академическая внешность.
К нему быстро приклеилось прозвище — Мастер Ассасин. Начались не просто потрошения и оскопления. Это было похоже на интенсивы. Его боялись. Отчасти за мастерство, с которым он укладывал противников на арене одним точным, почти хирургическим движением. Отчасти за ту абсолютную, пугающую невозмутимость, с которой он это делал.
— Скопушка милосердный, приди, да не меня оскопи, — шептались о нём в притонах Подгорода.
Забавно, — думал иногда Лимстим, снимая маску в темноте после очередного боя, разглядывая собственное отражение в луже грязной воды. — Днём я учу детей защищаться от таких, как я. Интересно, кто-нибудь из них когда-нибудь поймёт эту иронию. Впрочем, не важно. Скоро это не будет иметь значения. Скоро всё очистится.
Голос в голове — тот самый, шепчущий, который он когда-то принимал за усталость, — теперь звучал почти постоянно. И Питон больше не спорил с ним.
К тому моменту, когда бурое безумие поглотило его окончательно, Лимстим Питон уже не отделял одну свою жизнь от класса. Профессор, колдун, безумец, ассасин — всё это слилось в единое, лихорадочно гудящее нечто, которое каждую ночь видело мир немного иначе, чем накануне.
Он смотрел на своих студентов — молодых, ещё не заражённых, ещё способных дожить до старости в этом умирающем мире — и видел не людей. Он видел копошащуюся массу — суетливую, мелкую, недостойную того величия, которое, как ему теперь казалось совершенно очевидным, было предначертано только ему одному.
Насекомые, — думал он, глядя на аудиторию, полную склонённых над конспектами голов. — Все они. Копошатся, суетятся, боятся щита, боятся молнии, боятся смерти. А смерть — это ведь просто очищение. Разве они не видят? Разве кто-то из них видит хоть что-то?
В то утро он пришёл в аудиторию как обычно — опрятный, спокойный, в свежей мантии, будто и не было ни Подгорода, ни Арены, ни всех тех ночей, которые он давно перестал считать.
Только глаза его теперь светились уже не тайком, не по ночам — открыто, ровным, немигающим багровым светом, как две маленькие раскалённые угли посреди бледного, слишком спокойного лица.
Студенты заметили не сразу. Сперва решили, что это игра света от свечей.
— Профессор Питон? — неуверенно спросил кто-то с передней парты. — С вами всё в порядке?
Лимстим Питон медленно поднял голову. Улыбнулся — широко, безмятежно, как улыбался всегда перед началом особенно любимой лекции.
— Всё, — сказал он, голосом настолько мерзопакостным, насколько может говорить только очень больной человек в последнюю секунду перед тем, как перестать быть человеком, — наконец-то мена.
Аудитория замерла.
— Трепещите, насекомые! — прокричал он, и в этом крике было столько лет тщательно скрываемого безумия, сколько не вместилось бы ни в одну из его трёх монографий.
ПАДИТЕ НИЦ! — возопил Лимстим Питон благим воем — ИБО Я— НЕКРОМАНТ! АСТРАЛЬНЫЙ КУДЕСНИК! ПРОРОК ДРЕВНИХ БОГОВ! ЧУДОТВОРЕЦ! МАГ ПОРТАЛА! ЧЕРНОКНИЖНИК! КОЛДУН! ЕРЕТИК! ДЕМОНОЛОГ! ПОВЕЛИТЕЛЬ АРМИИ ЖИВЫХ МЕРТВЕЦОВ! ВЛАСТЕЛИН УЖАСА! ПОКРОВИТЕЛЬ НЕЖИТИ! ВЛАДЫКА КОШМАРОВ! КРОВАВЫЙ ЖНЕЦ! МРАЧНЫЙ СТРИГОЙ! МОРОКУН ПРОКЛЯТИЙ! АПОФЕЗ СМЕРТИ! АПОСТОЛ РАЗЛОЖЕНИЯ! ТЕМНЫЙ МЕССИЯ! СТОЛП ЭНТРОПИИ! СОБИРАТЕЛЬ ДУШ! ГОЛОС АПОКАЛИПСИСА! ВСАДНИК МРАКА! ПЛАМЯ РАЗДОРА! СЕМЯ ХАОСА! Я ГРЯЗНОПИС! Я ПУКАЮ! Я КАКАЮ! Я СКВЕРНОСРАК! Я!!! САМА!!! ТЬМАААААА!!!
А потом накопленная за месяцы, за годы магическая энергия — та самая, которую защитная магия учит сдерживать, направлять, контролировать, — вырвалась наружу разом, вместе с говном, без остатка, снося стены аудитории и превращая последнюю лекцию профессора Лимстима Питона в каловый апокалипсис, дерьмовзрыв, дробящий пердёж, после которого наступила зловонная тишина.
В хрониках Ордена этот случай был зафиксирован сухо, одной строкой, среди десятков подобных: Лимстим Питон, безумный жрец, ещё одна жертва Бурого безумия, ещё одно доказательство того, что мир, потерявший своих богов, теряет рассудок вместе с ними. Вместе со Станисом Зотио, Лассембом Немо и прочими несчастными, сносившими свои творения бурлением говна.
В Подгороде, впрочем, ещё долго рассказывали историю о загадочном Мастере Ассасине, который однажды просто перестал появляться на Арене — и сходились на том, что, каким бы он ни был, город без него стал чуточку тише. И можно было наконец-то писать в подворотне и не заучивать первое правило Гильдии - не трогать писю в присутствии оскопителя. А раз его не стало, то и трогать, разумеется, было принято обильно и в удовольствие.
А в архивах библиотеки Арка, среди прочих потрёпанных изданий, так и осталась лежать непрочитанной ещё одна книга — та, которую никто пока не удосужился написать: «Лимстим Питон. Анус Дранус. Том первый».
Спрос на неё, впрочем, как обычно, отсутствовал.