Лимстим Питон: Жрец Многоликого бога
Лимстим Питон ненавидел в жизни две вещи. Непоследовательность и непостоянство. А важнейшим приоритетом считал выбор собственного Пути. И самое страшное, что могло в жизни произойти — это свернуть с того самого Пути. Переметнуться. Перемениться.
От этого Лимстим Питон бежал всю жизнь, составляя хитровыдуманную систему самопознания и принятия его. Пути. Он скитался по миру как философ, волшебник, корчмий и прибился к трапезной некого Аббатства Междуножья, где монахи вели тихую жизнь, промышляя сыроварней и пивоварней. Увы, их скромное служение окончилось с приходом Лимстима Питона. Начиная с незатейливых заигрываний, диспут о классах принял свою первородную, болезненную одиозную форму. Каждый несчастный был опрошен, вернее, допытан, каким он видит Лимстима Питона? Кто он по классу? Какой у него вайб?
Боевой? Мажий? Плутоватый? Плутоватый маг? Братия каждый раз просыпалась по классовой тревоге, как на пожар. Кое-кто начинал злиться, мечтая поколотить Лимстима Питона, но обеты смирения остужали пыл, позволяя классовым вопросам и интенсивам укореняться в Аббатстве.
Лимстима Питона назначили жрецом, что, казалось бы, должно закрыть всё непонимание, но это лишь разожгло новую беду. Теперь мыслитель выбирал Домен. Войны, Обмана, Смерти, Пива, Света, Знаний, Магии, Природы, изводя монахов ежедневно.
И вот очередной этап определения. Финальный. Финальный - со слов Питона. Пифона. Змея, кары Господней. Точно последний выбор. Точно-точно.
Вздыхая, каждый член Аббатства выходил в молельном зале и рассказывал, почему он видит Лимстима жрецом Смерти, некромантом, чернокнижником, семенем скверны, голосом апокалипсиса, повелителем армии живых мертвецов, другой - магом порталов, астральным кудесником, третий - воином, что в металлическом напузнике врывается в толпу юных мечников, четвёртый - что он ассасин, и это, кому-то и зачем-то нужно было запомнить, пятый - что он паяц и ярмарочный клоун, шестой - что он кормчий и полировщик отхожей тары, в общем ответы разнились от осознанных размышлений, до практически унизительных оскарблений.
Лимстим Питон, всех выслушал, в итоге просиял, как рассветное небо над Хребтом Мира и сообщил что он с этого дня - лучник. Следопыт. Жрец домена Сумрака, сумрачный лучник, теневой стрелок! Братия переглянулась, тем паче, что никто не называл лучника в опросе. И к чему вообще тогда была вся эта ерундистика с голосованием?! Успокаивало одно - Лимстим Питон ОПРЕДЕЛИЛСЯ. Монахи отошли ко сну, надеясь на хоть немного стабильный период.
В ту же ночь, при свете единственной свечи, огромной сапожной иглой, в корчме "Кинжал и Гузно" Лимстиму татуировали лук на пол плеча. Для сумрачного охотника был заказан кожаный капюшон мистически-изумрудного оттенка. По всему аббатству раскладывались ловушки и растяжки, Питон скрупулёзно выбирал жилы для новых стрел.
Он повесил на стену трапезной грамоту, собственноручно написанную, в которой значилось: «Я, Лимстим Питон, ОКОНЧАТЕЛЬНО и БЕСПОВОРОТНО избираю Путь Сумрачного Охотника и Следопыта».
Три дня Лимстим Питон был счастлив, как бывает счастлив человек, впервые за долгие годы уснувший без снов. На четвёртый день случился инцидент. Брат Натур в вульгарно короткой робе с дырами на самых интересных местах, спросил:
— Раз уж ты охотник и следопыт, когда на столе появится крольчатина?
И тут понеслось. Лимстим Питон осознал, что не готов убивать кролика. Он любит зверушек, а стрельбу использует для защиты.
— От кого? От демонов Аверно?!
— Наверно...
Ночью, Лимстим Питон отправился в лес на "тихую охоту". По грибы. Утром не вернулся. К несчастью, бедняга заплутал и нашелся лишь на следующий день, под мостом, голодный и грязный.
Нужно ли говорить, что в этот же миг грамота была сорвана со стены и брошена в очаг пивоварни. Игла снова вошла в кожу, теперь стирая лук и сцены охоты, а не нанося их. Брат Натур, глядя на это, впервые в жизни увидел, как взрослый человек может кричать так, будто из него вынимают душу.
Крик разнёсся над спящими холмами Аббатства Междуножья, и монахи, проснувшись, крестились и молились всем известным им богам, ибо не понимали, что происходит, а понять и не могли — ибо то, что происходило с Лимстимом Питоном, было ведомо лишь ему одному, да и то не вполне.
«МЕНА!» — визжал он, и эхо несло этот вопль через холмы, через поля, через тихие воды реки, туда, где начинался большой тракт на Невервинтер, туда, где начинался мир, полный богов, которые, казалось, только и ждали, кто следующий придёт к их алтарю с полным сердцем и пустой душой.
На утро Лимстим Питон ушёл, не простившись. Аббатство осталось без трапезника, без рассказчика, без человека, который умел вечером так посмотреть на костёр, что даже дым, казалось, останавливался послушать.
Невервинтер встретил его теплом, как и подобает. Это цветущий город на северо‑западном побережье Фаэруна, у устья одноименной реки, впадающей в Море Мечей. Река эта никогда не замерзает, даже в суровые зимы. Спасибо огненным элементалям, обитающим под вулканом Хотенау: их жар согревает воды, а заодно создаёт в городе мягкий микроклимат. Благодаря ему в Невервинтере круглый год цветут сады и зреют фрукты — редкость для северных земель. Питон, стоя на мосту и, впервые за свой неблизкий путь почувствовал, как в груди у него зарождается новое, ещё более пронзительное чувство: не покой, но азарт. Азарт человека, который вот-вот найдёт ответ на вопрос, который сам себе задал.
Лимстим Питон был готов вступить в Гильдию Искателей Приключений, завернул в Твердыню Хельма, и, напитавшись огненной тематикой города понял - это оно. Он будет изучать магию огня. Пиромант. Звучит солидно. Жрец домена огненной Бури!
Первое с чего он начал - с татуировки. "ПИРОПИТОН" переливалось у него на груди. На все деньги была приобретена чёрно-красная мантия, расшитая языками пламени. Огненный змей был готов служить своему новому призванию. Вернее, не новому, а позабытому, но, наконец-то обретённому.
Лимстим Питон наслаждался пламенем. Оно грело его, позволяло показывать трюки при трактирах, на ярмарках ему платили и в целом Пиро-Питон чувствовал себя весьма комфортно в своём новом амплуа (вернее позабытом и обретённом). Покуда он не завернул в мистическую лавку Тифлинга. Там он услышал слово, пронзившее его сознание - ЗОДИАК. Назвав дату своего рождения Лимстим Питон узнал страшное: он телец. Земной знак, а вовсе не огненный. Новость имела разрушительную силу. Сокрушающий удар колосса. Внутреннее испепеление. Лимстим вышел из шатра как в воду опущенный. Или просто - опущенный.
Это был фатальный раздрай. Лимстима Питона никто не узнал. От веселого, лучезарного человека осталась лишь тень - зыбкая, холодная, чужая. Он сидел в самом углу таверны, трясясь от осознания, что его домен - больше не его. ВСЁ это не его. Татуировка, мантия, культ огня, ах! А он только оплатил курсы, чтобы получить титул "Огневик-солнцеворот".
«Не моё», — прошептал он в ночи, и отправился спать в трущобы Гнезда Нищих. Денег едва хватало, всё было отдано на огненный посох по спец.заказу, нужда в котором отпала как осенний лист или сгнившее переспелое яблоко.
На утро вопль «МЕНА!» разорвал тишину трущоб, как разрывает тишину предрассветного часа петушиный ор. Лимстим Питон схватил мантию и засапожным ножом истерзал её на клочки, пронёсся по улицам Невервинтера, раненым кабаном вбежал в оружейную и, обливаясь потом и слезами, попытался выжечь тавро с груди раскалённым клеймом — но остановился, зашипев от боли, и лишь исполосовал кожу, оставив шрамы поверх татуировки, будто хотел похоронить старый узор под новыми ранами.
Прохожие пугались, чураясь от Лимстима, как от безумца. Кто-то позвал стражу, но Питон, понимая, что больше не может находиться в этом чужом, не своём, не близком городе, а тем более сидеть в темнице, рванул прочь через городские ворота. Туда, туда где точно его вайб. Точно его стиль. Точно его душа. В Изумрудную Рощу. Сильванус спаси, защити и помилуй, сын твой, чадо твоё земное, мечтает вернуться в лоно природы, аки цветок из горшка на грядку. Так истово трепетал Лимстим Питон и мчался вперед, по направлению Врат Балдура.
Мчался он, к слову, не так уж и долго. Путь до рощи, с попутчиками и повозками складывался дней в двадцать и Лимстим Питон вовсю смаковал свой друидский вайб Жреца Домена Природы.
Прибившись к какому-то каравану тифлингов, Питон блистал эрудицией, рассказывая о пивоварении, как о самом что ни наесть природном воплощении друидизма. Сам же, сидя в грязных лохмотьях, подвязанной лозами и вплетенными растениями, собранными по дороге, действительно напоминал матёрого друида. Да и найденная им сломанная ветка в руках, будто подарок самого Сильвануса, совершенно бесплатно дополняла образ. Не то что этот оверпрайс буллщит посох огневика.
Тифлинги восторженно слушали о брожении, соложении, варке, затирке сусле и вызревании. Лимстим Питон вдохновлял своими речами окружающих и с удовлетворением принимал себя как друида. Вот он, нужный домен. Наконец, истинный.
***
Прошел без малого месяц. Изумрудная Роща приняла Лимстима Питона так, как принимает усталого странника тёплая постель. Как нега, как объятия, как семья. Друиды, вышедшие навстречу из-под шатра переплетённых крон, оглядели его лохмотья, перевязанные лозой, оглядели сломанную ветку в его руке, которую он держал с достоинством скипетра, и просто кивнули, будто давно ждали именно такого гостя. Старейшина Рощи, эльфийка по имени Тарвен Мховая Пядь, чьи волосы срослись с растущим на плече лишайником так плотно, что нельзя было понять, где кончается женщина и начинается лес, сказала лишь: «Земля узнаёт своих детей по походке. Заходи, дитя. Здесь тебе рады».
И Лимстим Питон, впервые за долгие месяцы скитаний, почувствовал не азарт первооткрывателя и не жадное нетерпение неофита, но нечто похожее на возвращение — будто вся его прежняя жизнь, все выпитое пиво, все выдержанные сыры, вся возня в погребах Аббатства Междуножья, вдруг обрели смысл и цель, спрятанные до времени в самой сердцевине его существа, как зерно спрятано в земле до срока.
Ибо природа, как открылось ему в первые же недели, вовсе не была тем однообразным зелёным шёпотом, каким он воображал её издалека. Природа была разной. Дикой и домашней разом. Друиды Рощи чтили не только дубы и птичий щебет, но и тлен, и плесень, и медленное, неумолимое брожение, что превращает мёртвое дерево в живую почву, а сладкое сусло — в хмельной, кружащий голову напиток. Лимстим Питон, слушая рассказы старших о грибницах, пронизывающих корни всего леса единой сетью, о симбиозе гнили и роста, о том, что смерть одного древа есть пища для тысячи новых ростков, чувствовал, как в груди его разгорается узнавание — то самое узнавание, какое испытывает человек, вдруг увидевший знакомое лицо в толпе чужаков. И тогда ему показали Круг Спор.
Это было тайное капище в самой глубине Рощи, куда допускались немногие — место, где кора древних вязов была тронута сотней оттенков плесени, а в воздухе висел густой, пьянящий запах сырой земли и грибного духа. Там сами друиды, посвящённые в этот Круг, черпали свою силу из разложения, что предшествует всякому новому росту. Здесь чтили не только жизнь, но и распад как её неотъемлемую, необходимую половину — и Лимстим Питон, стоя посреди этого капища с широко раскрытыми глазами, впервые ощутил, что нашёл нечто настоящее, а не выдуманное на скорую руку под влиянием минутного восторга.
«Пивовар понимает распад лучше всякого воина, — сказал ему Тарвен Мховая Пядь, вводя его в тайны Круга. — Ты варил хмель. Ты выдерживал сыр. Ты уже был жрецом Спор, сам того не зная».
Эти слова легли на душу Лимстима Питона, как ложится последний, недостающий камень в свод — и он с восторгом принял посвящение. Три недели он провёл, изучая искусство поднятия трутовых прислужников — грибных туш, оживляемых спорами Круга, что двигались медленно, неуклюже, но покорно, шевеля бледными конечностями. Он поднимал их из палой листвы, из гнилых пней, из останков мелкого лесного зверья, и каждый раз, когда очередной трутовый служка со скрипом и хлюпом поднимался на нетвёрдых грибных ногах, Лимстим Питон испытывал чистый экстаз творца, заставившего глину дышать.
Он приказывал своим прислужникам носить хворост, полоть сорную траву на грядках, и друиды хвалили его за прилежание, а Лимстим Питон, воодушевлённый похвалой, поднимал всё новых и новых — пока однажды не поднял целую вереницу их, штук двенадцать, и не устроил им смотр, расставив в шеренгу у капища, будто маленькую грибную армию, послушную единственно его воле.
И вот тогда, глядя на этот строй, на бурые, охристые, землисто-зелёные шляпки, покачивающиеся в такт лесному ветру, Лимстим Питон вдруг замер.
Он вгляделся в собственные лохмотья. В цвет земли под ногами. В охру коры, в мох, в песочные и зеленые тона, которыми были расписаны хижины и одеяния всего Круга, — и почувствовал, как внутри него, будто трещина по льду, побежала первая, ещё едва заметная тень сомнения.
Пу-пу-пу. Он никогда не любил эти цвета. Никогда, ни разу в жизни его сердце не отзывалось на бурое и охристое так, как отзывалось оно на резкий, чистый контраст чёрного и белого — контраст ночи и клинка, контраст пепла и кости, контраст, в котором нет полутонов, нет компромисса, нет этой вечной, тягучей неопределённости зелёного multi-тона, где всё сливается со всем и ничто не имеет чёткой границы.
«Круг», — прошептал он, и слово это отозвалось в нём горечью. Он был частью Круга. Одним из многих. Голосом в общем хоре, лицом в общем строю, каплей в общей грибнице, где все связаны со всеми и никто не выделяется, не творит один, не повелевает единолично. А Лимстим Питон, стоя перед своей маленькой армией грибных прислужников, вдруг с оглушительной ясностью понял, чего хочет на самом деле: не быть частью узора. Быть тем, кто узор чертит. Не почвой для чужого роста — но творцом. Единственным и полновластным Творцом. Да и пятками немытыми тут пахло и медвежьим пердежом. А он городской житель. Пророк. Пророк Тьмы.
«МЕНА!» — вопль его расколол сумерки Рощи, как топор раскалывает сырое полено, и трутовые прислужники, вздрогнув в едином рефлексе, качнули шляпками, будто и они испугались. — «ТРЕПЕЩИТЕ, НАСЕКОМЫЕ! ПАДИТЕ НИЦ, ИБО Я — НЕКРОМАНТ! КОЛДУН! ЖРЕЦ ДОМЕНА СМЕРТИ! Я ЗЕДЬС СМЕРТЬЮ ПОВЕЛЕВАЮ! Я ТРУПАМИ КОМАНДУЮ! Я — САМА ТЬМА!!!»
Друиды сбежались на крик отовсюду — из хижин, из полей, из самого святилища, — и то, что случилось дальше, надолго осталось в памяти Изумрудной Рощи как самая мрачная из её летописей. Лимстим Питон, обезумев, бросился крушить капище собственными руками, вырывая из земли грибницы, что растил месяцами, топча прислужников, которых сам же с такой любовью поднимал, и когда старейшина Тарвен Мховая Пядь попыталась остановить его увещеванием, он отшвырнул её так, что она упала в заросли папоротника.
Схватка была короткой и страшной. Друиды, обращаясь то в медведей, то в росомах, пытались повалить его, скрутить, утихомирить — но безумие придало Лимстиму Питону силу, какой в нём отродясь не бывало, и он вырвался, обливаясь кровью из десятка царапин, к скотному загону на краю Рощи, где лежала тело старой, издохшей накануне вьючной клячи, ещё не преданной земле.
То, что произошло дальше, не поддавалось никакому разумному объяснению — да Лимстим Питон в ту ночь и не был уже разумен. Он разодрал плоть мёртвого животного голыми руками и натянул на себя рёбра и хребет, будто панцирь, скрепил кости колодезной верёвкой, после чего восстал перед остолбеневшими друидами в костяной броне палой лошади — жуткое, немыслимое зрелище, получеловек-полускелет, с которого стекала кровь пополам с землёй, вопящий во тьму имя бога, которого он ещё сам толком не знал.
Друиды, увидев это, не решились преследовать его дальше границ Рощи — ибо тот, кто добровольно надевает на себя смерть, как облачение, уже не принадлежит миру живых настолько, чтобы с ним можно было сражаться по законам живых.
На рассвете Лимстим Питон обрил голову своим старым добрым засапожным ножом — глядя на своё отражение в мутной луже, и лысый, окровавленный, облачённый в конский костяк, побрёл прочь, туда, где, как он слышал от бродячих торговцев, лежала страна, испокон веков чтившая смерть не как врага, но как высшее из искусств — далёкая, восточная Тэй.
Путь его лежал через Врата Балдура, где стражники у ворот шарахались от костяного всадника без коня и торопливо крестились вслед. Однако, не успел Лимстим Питон продвинуться дальше на юг, через земли Амна, его вдруг подозвал таинственный балдурец-полурослик.
— Красивый нож. — тихо, чуть с хрипотцой проговорил он.
— Нож? — удивился Питон и только сейчас заметил, что всё это время шел с ножом в руке.
— О да, сэра. Вижу, вы разбираетесь в ножах. Брутально. Ножумания?
— Не понял? — Лимстим Питон пытался рассмотреть лицо коротышки, но кроме сивой козлячьей бородки ничего не мог разглядеть. Черный кожаный капюшон скрывал лицо как сама ночь. А доспехи выглядели как вторая кожа. Кожа ящера. Незримого, но смертоносного.
— Меня зовут Пони. Пойдем. Кое-кто захочет с тобой поговорить.
— Пони, — повторил Лимстим Питон, будто пробуя имя на вкус, как пробуют новое вино. — Кое-кто? Кто же?
— Тот, кто ценит нож не меньше вашего, сэра, — прошептал полурослик и, не дожидаясь дальнейших расспросов, поманил его в узкий проулок между лабазом рыботорговца и заброшенной кузней, откуда тянуло сыростью и чем-то сладковатым, тревожным, похожим на запах давно не проветриваемого погреба.
Врата Балдура, город на скале над рекой Чионтар, город этот, торговый и портовый, повидал на своём веку тысячи безумцев, авантюристов и одержимых.
Проулок вывел их к неприметной двери под вывеской без надписи — лишь вырезанный на дереве символ, неприметный череп в кругу, — и Пони, стукнув условным стуком, ввёл Лимстима Питона в полутёмный подвал, где за длинным столом сидели люди в чёрных плащах с капюшонами, и лица их, как и лицо самого Пони, тонули в тени настолько плотной, что казалось, будто сама тьма подвала была частью их одеяния.
— Сама Тьма... — одними губами произнёс Лимстим.
Здесь Лимстим Питон узнал, что находится среди Ассасинов Баала и Теней Амна — наёмных клинков и тайных почитателей древнего культа Повелителя Убийств, чьё имя здесь не произносили вслух, но чей символ — череп, окружённый кольцом из капель крови — украшал каждый плащ, каждый кинжал, каждую печать на письмах, что передавались из рук в руки под столом, будто письма эти были живыми существами, боящимися света.
И город открылся ему заново. Не тот шумный, торговый город наверху, где купцы кричали о ценах на пряности, а город под городом — сеть подвалов, потайных ходов и тихих притонов, где всякое слово взвешивалось на золотых весах молчания, где всякий взгляд мог стоить жизни, а всякий клинок был начищен не для парада, но для дела. Лимстим Питон, стоя посреди этого полутёмного зала, почувствовал, как в груди его вновь разгорается тот самый азарт, что он испытывал на мосту много лет назад — но теперь, обогащённый годами скитаний, азарт этот был глубже, острее, обточен, как клинок, что точат заново после долгого перерыва.
«Вот оно, — думал он, поглаживая рукоять засапожного ножа, который отныне не выпускал из рук ни днём, ни ночью. — Вот та самая стать, тот самый стиль, что я искал всю жизнь. Чёрное и белое. Клинок и тень. Ничего лишнего, ничего пёстрого». Он снял с себя конские рёбра — они больше не были нужны, ибо истинная броня, понял он теперь, не в костях, а в репутации, — и в первую же ночь новые товарищи налили ему такой крепости эля, что наутро голова его гудела, будто колокол, но сердце было спокойно, как никогда прежде.
Ему нашли дело — не сразу хвататься за клинок, ибо даже Тени Амна, при всей своей тяге к таинственности, не доверяют новичку сталь прежде, чем испытают его выдержку. Его поставили за стойку одного из портовых кабаков — тесного, прокуренного заведения без вывески, куда стекались контрабандисты, беглые должники и те немногие горожане, что предпочитали ночную беседу за кружкой дневной суете рынков. Лимстим, недолго думая, окрестил притон собственным именем — «Притон Питон», — вырезав буквы на податливой мокрой извёстке.
За стойкой он оказался, к собственному изумлению, на своём месте — том самом месте, где годы пивоварения и сыроварения наконец нашли себе применение, о каком он и не помышлял. Он смешивал крепкие настойки с ягодным сиропом, добавлял в эль капли редких северных трав, придумывал названия коктейлям — «Пина Баала», «Спазмы Огмы», «Оргазм некромантуса» — и посетители, поначалу настороженные, вскоре стали заказывать напитки по имени, требуя именно «того высокого лысого», ибо у него, как говорили в округе, была рука, чувствующая меру лучше иного алхимика.
Дни его потекли размеренно, странно уютно для человека, привыкшего к вечному вихрю перемен. Он вставал в полдень, когда солнце едва пробивалось сквозь чад дымоходов, чистил стойку, точил ножи — не для убийства, но из любви к самому звуку стали о точильный камень, — а вечерами, когда притон наполнялся гулом голосов и звоном монет, он слушал разговоры контрабандистов, узнавал имена, маршруты, тайные знаки, и в глубине души лелеял мечту, о которой не говорил никому, кроме, быть может, самой стойки, отполированной его же руками до блеска.
Он мечтал стать Оскопителем.
В буквальном, отвратительном смысле этого слова. Лимстим Питон грезил о том дне, когда его самого назовут не «тем длинным за стойкой», но Мастером-ассасином — грозным, немногословным, чья одна лишь тень заставляет должников платить без напоминаний, — и грёзы эти согревали его по ночам куда надёжнее любого одеяла.
Но случилось так, что справедливость, дремавшая где-то в самой глубине его извилистой души — та самая справедливость, что некогда заставляла его прощать всякого просителя в Доме Луны и жалеть чахлый саженец в Изумрудной Роще, — однажды проснулась в самый неподходящий момент.
Дело было вечером, когда в притон «Питон» ввалилась компания подвыпивших наёмников — не Теней, но чужаков, залётных мечей, ищущих лёгкой поживы вдали от глаз городской стражи. Они облюбовали угловой стол, требовали эля в долг, а когда молодая служанка Далвалка, разносившая кружки, замешкалась с подачей, один из наёмников, здоровенный детина с рябым лицом, схватил её за косу и рванул так, что девушка вскрикнула и упала на колени, расплескав поднос.
Зал притих. Даже лихие люди, привыкшие ко всякому, отвели глаза — ибо в их ремесле не принято вмешиваться в чужие дела без контракта, а девчонка-служанка не стоила ничьего внимания настолько, чтобы портить вечер выяснением отношений.
Но Лимстим Питон, стоявший за стойкой с полотенцем в руках, вдруг почувствовал, как в груди его закипает нечто, чему он сам удивился — ярость не хищника, но защитника, ярость человека, для которого несправедливость, творимая на глазах, была невыносимее всякого личного оскорбления. Он вышел из-за стойки медленно, тяжело, как выходит из берлоги разбуженный не в срок медведь, и рябой наёмник, всё ещё сжимавший в кулаке косу Далвалки, поднял на него мутный, самодовольный взгляд.
— Отпусти, — сказал Лимстим Питон, и голос его прозвучал так тихо и так твёрдо, что несколько Теней за соседними столами невольно вздрогнули, будто услышали не просьбу, а приговор.
Наёмник, разумеется, не отпустил — он засмеялся, назвал Питона трактирной швалью и потянулся за поясным ножом, — но договорить он не успел, ибо в следующий миг обнаружил себя лежащим на полу, а собственный нож, вырванный из его же ножен, воткнутым в столешницу в вершке от его носа. Драка была короткой и грязной, полной опрокинутых стульев и звона разбитых кружек, и когда всё закончилось, четверо наёмников кряхтя выползали за дверь, а Лимстим Питон стоял посреди разгромленного зала, тяжело дыша, с разбитой губой, но с той самой ясностью во взгляде, какая приходит к человеку, вдруг увидевшему собственную душу как на ладони.
«Я не мучитель, — подумал он, глядя на дрожащую, всё ещё всхлипывающую Далвалку. — Я не палач, что варит яички селян в сотейнике с маслом. Я не желаю зла — я желаю справедливости. Милосердия. Защиты слабых от сильных. Мы, сильные, должны сносить немощи бессильных и не себе угождать». Мысль эта, простая и ясная, будто рассветный луч, пробившийся наконец сквозь многолетний туман, потрясла его сильнее, чем потрясали прежде все звёздные карты, зодиакальные откровения и грибные капища, вместе взятые.
«МЕНА!» — крик его на этот раз был не воплем отчаяния, но громовым, почти торжествующим кличем, что разнёсся по всей отмели, заставив ночную стражу насторожиться, а хозяев соседних лавок — захлопнуть ставни. Лимстим Питон зацарапал вывеску и, не оборачиваясь на изумлённых ассасинов, вышел из подвала прочь, оставив за спиной недопитые кружки, кошели, о которых так долго мечтал, и саму мечту стать Оскопителем — ибо теперь он знал, кто он на самом деле. Ему не нужны чужие яйца, ведь он отыскал свои.
Не убийца. Не тень. Воин Справедливости. Клинок, поднятый не ради наживы, но ради защиты беззащитных.
Путь его лежал теперь в Аткатлу, столицу Амна. Туда, где он прижмёт к ногтю всю эту теневую шушеру, туда, где стоял Высокий Зал Сияющего Сердца — обитель самого прославленного из паладинских орденов Побережья Мечей, служащего разом Торму Истинному, Тиру Правосудному и Хельму Неусыпному Стражу. Орден этот, как знал всякий житель южных земель, славился кодексом столь суровым, что даже среди паладинов иных вер вызывал почтительный трепет: чтобы стать полноправным рыцарем Сияющего Сердца, недостаточно было доблести и веры — требовалось прожить не менее сорока лет, доказав десятилетиями безупречной службы, что преданность твоя не есть минутный порыв, но выкованная временем сталь.
Лимстим Питон, идя по пыльному тракту на Аткатлу, посчитал в уме годы, прожитые им с самого детства в родной деревне до нынешнего дня, и обнаружил, к собственному ликующему изумлению, что ему без малого сорок. Почти сорок лет скитаний, почти сорок лет поисков — и вот, наконец, сам возраст его, само число прожитых зим, будто нарочно подведённое провидением к этому самому порогу, оказалось пропуском в орден, что более всего на свете чтил именно то, чего Лимстиму Питону так отчаянно не хватало все эти годы: доказанное временем постоянство. И с этим упорством он добирался практически тридцать один день.
«Вот оно, — шептал он, ускоряя шаг по тракту, ведущему к сияющим шпилям Аткатлы. — Вот, наконец, моё истинное предназначение».
Амн — страна, где золото говорит громче всякого бога, страна купеческих гильдий и Совета Шести, где даже воздух над Аткатлой, кажется, пахнет не солью моря, а звоном монет. Шум торговых рядов заглушал собственные мысли, мраморные фасады банкирских домов ослепляли, а та особая, надменная опрятность города, кричала о тех, кто давно забыл, каково это — нуждаться. Но в самом сердце этого блеска, на холме стоял Высокий Зал Сияющего Сердца — суровое, простое здание из серого камня, будто нарочно построенное так, чтобы напоминать всякому вошедшему: здесь место долгу.
Лимстима Питона приняли — не без колебаний, ибо возраст его был на самой грани дозволенного, а прошлое, как честно признался Лимстим Питон капитану ордена, было прошлым человека, «искавшего себя». Капитан, седой дварф-рыцарь Тони Камень, оглядел его с ног до головы долгим, изучающим взглядом и сказал лишь: «Тир любит и позднего искателя, если искал он честно». Лимстима Питона постригли, одели в простое серое сукно послушника и определили в казармы, где день начинался до рассвета и заканчивался далеко за полночь.
Первые недели он терпел — терпел с той же истовой готовностью, с какой терпел всё новое, веря, что за терпением придёт откровение. Он вставал в предрассветный холод на молитву Тиру Правосудному, час бегал в полном облачении по каменистому двору под окрик наставника, час рубил тренировочные чучела мечом тяжелее, чем ему бы хотелось признавать, час стоял коленопреклонённым перед алтарём, повторяя обеты воздержания — от вина, от азарта, от праздного слова.
Он снова собирал подписи — теперь не кровью, а печатями капитула, чинными и торжественными. Он снова наносил тавро — официальным клеймом храмового кузнеца: весы и меч, символ Хранителя, выжженные на плече поверх старых шрамов. Он сражался с некромантами в катакомбах под городом, разрубая нежить киркой освящённого железа, и чувствовал, как в груди его горит нечто похожее на праведность — тёплое, ясное, почти небесное чувство.
Два года он был паладином, и два года горожане видели, как высокий человек в белом плаще шагает по улицам, расчищая от нечисти рынки и погреба, произнося слова закона так громко и с таким удовольствием, что даже торговцы приостанавливали свои сделки, чтобы послушать.
Но и здесь, как прежде, тень сомнения подкралась незаметно, будто вор, обученный тому же ремеслу, от которого он бежал. Плоть его, как оказалось, была скроена не для этого. Он был грузен и медлителен — той самой медлительностью, что уже однажды подводила его у алтаря Баала, — и наставники, как ни бились, не могли выправить его шаг под мерный барабан строя: он вечно чуть отставал, чуть тяжелее опускал ногу, чуть дольше замахивался мечом, будто само тело его сопротивлялось спешке войны. А аскеза, эта строгая, безрадостная колея дня, где всякое удовольствие полагалось грехом, а всякая радость — слабостью, давила на него так, как никогда не давил ни один из прежних Путей: не яростью отторжения, но медленным, ползучим удушьем, похожим на то, как душит человека слишком тесный воротник, надетый не по росту.
Насилие же, которое прежде казалось ему вспышкой праведного огня, здесь, в казённой, повторяемой изо дня в день муштре, обратилось в тяжкий, выматывающий труд. Он возвращался с тренировок опустошённым, будто из него вычерпали не силы тела, но нечто более важное — саму охоту говорить, шутить, рассказывать байки у костра, чем он, как выяснилось, славился среди послушников куда больше, чем умением держать меч.
Ибо по вечерам, когда усталые рыцари собирались в трапезной, именно к Лимстиму Питону тянулись слушать — не проповеди, но истории. Он рассказывал о Круге Спор с таким остроумием, что самые чопорные из братьев хохотали до слёз; он изображал голосом то тифлинга-пивовара, то полурослика, то рябого наёмника, — и трапезная, только что затихшая после дневной муштры, вновь оживала смехом и стуком кружек по столу.
«Домен войны — не мой домен», — понял он однажды, глядя на собственные ладони, покрытые мозолями от рукояти меча, которую он так и не полюбил. — «Чем я прославился всю свою жизнь? Не клинком. Историями. Я весёлый. Я светлый. Я люблю выпивку и девок, таверну и смех — а эти обеты, — он усмехнулся горько, — это не обеды, это голодовка».
И в ту же ночь, лёжа без сна на жёсткой лежанке казармы, он написал первую строку басни — той самой, что позже перескажут в тавернах от Врат Балдура до самого Глубоководья: про балдурца по имени Анус Дранус, что провалился сквозь трещину в подземельях Сорной Отмели и очутился прямиком в Мензоберранзане, городе тёмных эльфов, и как этот незадачливый, но невероятно находчивый герой — вечно ноющий, но не унывающий ни на миг, — превозмог ужасы дроу не силой меча, а тем, что оприходовал верховную жрицу Ллос, навалил паучьей матроне в амфору и сбежал, пока весь Мензоберранзан содрогался от ложного воплощения чумного бога.
Ему стало скучно. Не страшно, не противно — именно скучно, той особой скукой, которая наступает, когда душа, привыкшая гореть, вдруг оказывается в комнате без сквозняков. Прямолинейность закона, которая ещё вчера казалась спасением, сегодня душила его, как узкий воротник душит шею быка.
И тогда он понял что бардовский кутёж ему гораздо ближе и домен пива, молиться Йондалле и кошкобогине Шаресс. К рассвету глаза его горели новым, куда более опасным огнём.
«МЕНА!» — крик раздался прямо во внутреннем дворе храма, среди марширующих братьев, и молоты выпали из рук паладинов от неожиданности. Лимстим Питон бросился к бронзовым таблицам закона, вывешенным у алтаря — тем самым, что он с таким восторгом подписывал совсем недавно — и принялся крушить их, вопя о мужчине-долбителе. Закон — это клетка, что порядок — это смерть при жизни, а он, Лимстим Питон, рождён не для клетки!
Осколки бронзы летели по двору, братья-паладины хватали его за руки, но он вырывался с такой силой, что четверо взрослых мужчин едва удерживали его, пока Тони Камень не приказал отпустить безумца — ибо, сказал он, «тот, кто ломает закон с такой яростью, уже не наш, и держать его — оскорбление для Хранителя».
Лимстим Питон мчался в порт Аткатлы, где нанялся палубным на торговую когу, идущую на север, в Лускан — ибо там, как он теперь твёрдо знал, ждала его наконец истинная стезя: не меч, но слово. Домен Знаний. Огма, Хранитель Всего Ведомого и Неведомого.
***
Лускан бил в нос портовой вонью просмолённых канатов, гвалтом чаек над устьем реки Мирар и той особой, режущей ухо смесью наречий, что слышна только в городах, живущих торговлей и контрабандой в равной мере. «Пять Кораблей» — так называли здесь пиратские братства, что правили городом, — делили порт между собой негласно, но твёрдо, и над всем этим кипящим, разноголосым варевом высилась мрачная громада Дозорной Башни, обители Волшебного Братства, чьи маги, по слухам, торговали заклинаниями так же охотно, как рыботорговцы — треской.
Лимстим Питон нашёл здесь скромное святилище Огмы — небольшой храм-библиотеку близ рыночной площади. Увы, свитки хранили вперемешку с бочками солёной рыбы, ибо места в городе вечно не хватало, а знание, как говорил старый писарь Донни Докер, «не должно быть привередливым к соседству». Лимстим Питон, впервые в жизни ощутивший себя не воином и не отшельником, но рассказчиком на своём законном месте, расцвёл здесь так, как не расцветал, пожалуй, нигде прежде — он записывал байки моряков, рассказы местных забулдыг, переписывал старые карты, читал вслух на площади свою басню про Ануса Дрануса, и горожане, падкие до любой истории, что скрашивает вечер после тяжёлого трудового дня в доках, стали узнавать его в лицо и звать в таверны.
Но однажды, зайдя в Дозорную Башню за редким свитком по поручению старого Донни Докера, он разговорился с молодым магом Братства, любопытства ради спросив того напрямую: «А скажи, любезный, довольно ли во мне мажьего?» — вопрос, заданный вроде бы в шутку, но с той самой тревожной, знакомой ноткой, что всегда предвещала бурю.
Маг оглядел его — высокого, кряжистого, с широкими плечами и тяжёлой, будто вытесанной из камня, поступью — и ответил без задней мысли: «Мажьего в тебе, друг, немало. Стать у тебя — как у чародея старой школы, что посохом врагов с ног сшибает не заклятьем даже, а самим весом посоха».
Слова эти, сказанные легко, без умысла, поразили Лимстима Питона сильнее иного пророчества. Он вышел из Дозорной Башни в смятении — неужели, думал он, все эти годы он ошибался снова, и истинное его призвание не слово, а сама магия, чистая, необузданная сила Мистры, которую он однажды уже вкусил в кристаллических залах Сшамата и от которой отрёкся, испугавшись, что он лишь заимствует чужую силу?
В смятении этом он рванул обратно. Лимстим Питон искал прорицателя. Искал так истово, как потерянное дитя ищет мать, как умирающий лекаря. Как.. Как когда какать хочешь туалет ищешь. Вот так искал. И нашел. Счавеля — сухонького, седого волшебника Школы Прорицания, в кабинете набитым астролябиями, звёздными картами и подвешенными к потолку кристаллами, что медленно поворачивались сами собой, будто в согласии с невидимым ветром небесных сфер.
Счавель усадил его в кресло, обмерил дату и час его рождения — который Лимстим Питон помнил до минуты и погрузился в долгие, кропотливые вычисления, чертя на пергаменте круг за кругом, дом за домом, испещряя их значками планет и линиями аспектов.
— Ты — земной, — сказал он наконец, подтверждая то, что Лимстим Питон и без того знал от тифлинга много лет назад в Невервинтере. — Но асцендент твой — другой. А это, друг мой, меняет всё. Любовь к плоти мира — к вину, к хлебу, к хорошей истории у очага. Но вот Нептун — это тьма, что смотрит на мир из-под тяжёлых век, это тяга к тайне, к глубине, к тому, что скрыто под поверхностью вещей.
Он вычертил ещё один круг, поводил пальцем по линиям, соединяющим дома.
— Середина Неба твоя —да. Ты рождён для того, чтобы заботиться, чтобы вести за собой, чтобы указывать путь другим. А вот здесь скопилось сразу три планеты, тесно сплетённые линиями аспектов.
— Я не скопился.
—???
— Не важно.
Лимстим Питон слушал, затаив дыхание, будто слышал не голос старого прорицателя, а самый голос судьбы, да какое там, голос БОГА впервые говорит с ним без утайки.
— Что же это значит? — прошептал он.
Счавель отложил перо, снял очки и посмотрел на него долгим, усталым, но добрым взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, которому вот-вот скажут правду, давно всем очевидную, кроме него самого.
— Это значит, друг мой, что ты не воин. Не чародей, хоть голова у тебя и вправду мажья. Или говяжья? Ты меня спрашиваешь? А. Да. Всё естество твоё, вся эта путаница домов и планет, сходится в одном: ты — жрец.
Иначе тебе не бывать. Выбери свет, но не теряй тёмной сути — вот твой истинный путь, если желаешь знать моё мнение, а не только звёздное вычисление.
Слова эти вошли в Лимстима Питона глубже, чем голодный мотрос в портовую шлюху. Он вышел из лавки прорицателя не в смятении, а в странной, звенящей ясности, и в эту ясность немедленно ворвался старый, знакомый разлад: если свет — то какой? Латандер? Нет, Селунэ, приторная и всеобъемлющая, чью ласку он однажды бежал в объятия Шар? Или Шар, чей обман однажды едва не поглотил его целиком в переулках самого этого города?
Несколько недель Лимстим Питон метался между двумя святилищами Лускана — Домом Луны у северной окраины и тайным капищем Шар в старом квартале, — то падая ниц перед серебряным алтарём, то шепча клятвы во тьме перед пурпурным кругом, и оба святилища, помня его прежние безумства, поглядывали на него с одинаковой настороженностью. Но на этот раз что-то в нём было иначе. Он не бросался в крайность с прежней слепой яростью — он взвешивал, пробовал, спрашивал совета у Счавеля, читал старые трактаты о природе света и тени, что нашёл в архивах храма Огмы, и постепенно, месяц за месяцем, в нём выстроилось нечто новое: не выбор одного бога против другого, но синтез.
Он выстроил в старом доке, что выкупил на скопленные за годы служения жрецом собственный маленький храм — не Дому Луны, не капищу Шар, но Селунэ в её ночном, тёмном, скорбном обличье, той Селунэ, что властвует над тайнами ночи, а не только над её лаской. Он назвал свою философию Питонизмом — учением о том, что свет и тьма не враги, но два лика одной истины, что человек, подобно луне, обречён меняться фазами, но само светило при этом остаётся неизменным, — и странные, причудливые проповеди его, полные басен об Анусе Дранусе вперемешку с рассуждениями о домах гороскопа, стали привлекать в маленький храм всё больше и больше лусканцев, уставших от простых, однозначных богов.
Три года Лимстим Питон жил так — спокойно, ровно, счастливо. Он завёл учеников. Записал свою философию в толстую книгу с потемневшим кожаным переплётом. Его храм Питонизма стал известен по всему Побережью Мечей как место, куда приходят те, кто устал от определённости, но боится хаоса, — и сам Лимстим Питон, отяжелевший, седеющий, но спокойный лицом, каждый вечер выходил на порог своего храма смотреть на восходящую над устьем Мирара луну и думал с тихой, заслуженной гордостью, что вот, наконец, спустя столько лет скитаний, он и вправду нашёл — не бога, но себя.
Читателю, дошедшему до этой строки, могло бы показаться, что здесь и лежит покойный, счастливый конец этой длинной, извилистой повести.
Но глубокой ночью, три года и один день спустя, когда Лимстим Питон, закончив вечернюю проповедь, укрылся тёплым одеялом в своей келье над храмом, затушил свечу и с блаженной улыбкой закрыл глаза, —
над спящим Лусканом разнёсся вопль, разорвавший тишину, как разрывает тишину удар грома в ясном небе:
«МЕНА!»








