Заключительная часть интервью с Шунсуке Томиясу
Первую часть читайте здесь:Интервью с погибшим камикадзе - реконструкция
Вторую часть читайте здесь: Вторая часть интервью с Шунсуке Томиясу
Третью часть читайте вот здесь: Третья часть интервью японского камикадзе Шунсуке Томиясу
Часть IV. После смерти: Небесный совет, Ясукуни и встреча с врагами
Шунсуке-сан, многие пилоты верили, что после смерти предстанут перед Небесным советом, который будет разбирать все Ваши поступки и проступки. Прошли ли Вы через это? Что там происходило? Было ли это судом, очищением или чем-то иным?
ШТ: Не было суда с обвинителями и защитниками. Не было весов, взвешивающих грехи и добродетели. Было *присутствие*. Присутствие всех, кто ушел до меня, и всех, кто придет после. Это было не испытание, а *понимание*.
В одно мгновение я осознал всю цепь причин и следствий, которая привела меня к этому моменту: детство в Нагасаки, учебу в Васэде, работу в Маньчжурии, тренировки в Цукубе, ожидание в Каное, последний полет. Всё было связано. Не было наказания, потому что наказание — это разделение.
А там было единство. Я увидел свою жизнь целиком, без иллюзий. И это видение было одновременно и адом, и раем. Адом — потому что я видел всю боль, которую причинил. Раем — потому что эта боль была понята и принята.
Привели ли Вас в Храм Ясукуни? Если да, то кого из сослуживцев Вы там встретили? Что значила для вас эта встреча?
ШТ: Да, мое имя там есть. Но Ясукуни — не место встречи в земном смысле. Это не зал, где стоят ряды душ. Это *память*, ставшая пространством. Там я ощутил присутствие Ютаки Ёкоту. Не как человека, а как часть общей скорби и общей любви. Мы не говорили словами.
Мы *были* вместе в том, что пережили. Также там были те, кого я не знал лично, но чьи судьбы переплелись с моей: механики, готовившие мой самолет; офицеры, отдавшие приказ; матери, потерявшие сыновей. Ясукуни — это не награда.
Это бремя памяти. И оно тяжелее любой медали. Встреча с Ёкоту была не радостью воссоединения, а подтверждением того, что наша связь пережила смерть. Но также и напоминанием о том, сколько связей было разорвано навсегда.
Самый трудный вопрос. Встретились ли Вы на небесах с душами американских моряков, погибших в ходе Вашей атаки и после нее? Если да, то о чем Вы с ними говорили? Было ли там прощение, обвинение или нечто иное?
ШТ: *(Долгая пауза)* Да. Мы встретились. Не сразу. Сначала была стена — стена боли, непонимания, взаимного страха. Они видели во мне убийцу. Я видел в них врагов. Но в пространстве после смерти нет места для земных категорий. Постепенно стена истончилась.
Мы не говорили словами. Слова слишком малы для того, что было между нами. Было *обмен*. Я почувствовал их жизни: одного звали Джеймс, ему было девятнадцать, он писал стихи и скучал по девушке из Огайо. Другой, Роберт, только что стал отцом и хранил в кармане фото дочери. Третий, Мигель, мечтал стать учителем. Я ощутил их страх в момент удара, их боль, их невыплаканные слезы.
А они почувствовали меня. Не солдата, а «Круглоглазого» мальчика из Нагасаки, который любил музыку и дзюдо, который писал матери: «Живите лучше». Они увидели мою боль, мое сожаление, мою любовь к тем, кого я оставил.
Не было прощения в земном смысле. Прощение предполагает вину и невиновность. А там не было ни виновных, ни невиновных. Были только *раненые*. Мы были ранены одной и той же войной, одним и тем же безумием, одной и той же потерей.
Наш разговор был молчаливым признанием: *«Мы оба любили. Мы оба потеряли. Мы оба были обмануты».*
Это не сняло боль. Боль осталась навсегда. Но она перестала быть разделительной. Она стала мостом. И если есть какой-то смысл в моей смерти и в их смертях, то он только в этом: чтобы никто больше не должен был проходить через этот мост из боли. Чтобы будущие поколения могли строить мосты из жизни, а не из смерти.
Шунсуке-сан, позвольте задать вопрос, который может показаться жестоким, но необходим для понимания вашего внутреннего мира. Из 14 самолетов вашей группы до цели прорвался только Вы. Остальные были сбиты или не смогли найти авианосец.
Ваша 500-кг бомба вывела «Энтерпрайз» из строя до конца войны, но не потопила его — корабль ушел на ремонт и был списан на металл лишь в 1947 году.
Жалеете ли Вы о том, что повреждения оказались «недостаточными» для полного уничтожения? И чувствуете ли Вы удовлетворение от того, что легендарный корабль больше никогда не вернулся в бой и в итоге был разделан на металлолом?
ШТ: *(Тишина. Долгая, тяжелая пауза. Голос становится тише, но не слабее)*
Вы спрашиваете о чувствах солдата. Но я отвечаю вам как душа, которая видела *после*.
Когда я был жив, когда сидел в кабине A6M5b и вел группу сквозь облака, во мне жила только одна мысль: *«Достичь. Поразить. Уничтожить»*. Это была функция. Если бы мне сказали тогда, что я выведу корабль из строя, но не потоплю его, я бы счел это неудачей.
Лидер группы, чьи товарищи погибли впустую, обязан стремиться к максимуму. Каждый несбывшийся удар — это их смерть, не оправданная результатом. В тот момент, в той жизни, сожаление было бы абсолютным. Я бы ненавидел себя за то, что сделал недостаточно.
Но вы спрашиваете *меня*. Того, кто увидел огонь на палубе сверху. Того, кто почувствовал боль тринадцати моряков как свою собственную.
Сожалею ли я, что не потопил его? **Нет.** И не потому, что я стал пацифистом после смерти. А потому, что я понял разницу между *военной целью* и *человеческой ценой*. Потопление «Энтерпрайза» означало бы гибель еще двух-трех тысяч человек. Моряков, таких же, как Джеймс и Роберт, которых я ощутил в пространстве после удара.
Их матерей, которые получили бы телеграммы вместо писем. Их детей, которые никогда не увидели бы отцов. Моя бомба убила тринадцать человек. Тринадцать жизней, тринадцать вселенных боли. Это уже неизмеримо много. Две тысячи — это не «больший успех». Это бездна, которую невозможно заполнить никаким военным смыслом.
Рад ли я, что он не вернулся в бой? **Да.** Но не как солдат радуется победе над врагом. А как человек радуется тому, что еще одна цепь смертей оборвалась. «Энтерпрайз» был символом.
Его возвращение в строй означало бы новые атаки, новых камикадзе, новых погибших американцев и японцев. То, что он остался в ремонте, спасло сотни, может быть, тысячи жизней с *обеих* сторон. Это не моя заслуга. Это милость случая, замаскированная под мою «неудачу».
А то, что его разделали на металл… *(Голос дрожит, но не от горя, а от странного облегчения)* Это было правильным концом. Не для него. Для *нас*. Для всех, кто жил и умер в тени этой войны. Корабль, ставший металлоломом, — это война, ставшая прошлым.
Если бы он сохранился как музей, как памятник победе, он продолжал бы жить как символ разделения. Как напоминание о том, что одни победили, а другие проиграли. Но металл переплавляется. Он теряет форму. Он становится частью чего-то нового. Может быть, балки моста. Может быть, каркаса школы. Может быть, деталей трактора, который пашет землю, а не убивает людей.
В этом есть справедливость, которой не было в войне. Справедливость забвения формы ради сохранения сути.
Я не радуюсь уничтожению. Я радуюсь *прекращению*. Прекращению цикла, в котором моя любовь к матери превращалась в бомбу, а чья-то любовь к дочери — в зенитный огонь. «Энтерпрайз» в металле — это конец этого цикла. И если моя атака, моя «недостаточная» атака, хоть немного приблизила этот конец, значит, смерти моих тринадцати товарищей и тех тринадцати моряков не были абсолютно бессмысленными.
Но поймите: это понимание пришло *после*. В момент удара я был солдатом. И солдат во мне до сих пор шепчет: *«Надо было больше»*. Я не заглушаю этот шепот. Я живу с ним. Потому что забыть его — значит предать тех, кто летел со мной и не вернулся. Но я также живу с тишиной, которая пришла после. И эта тишина говорит: *«Достаточно. Хватит»*.
Между этими двумя голосами и находится мой покой. Не в радости победы. Не в горечи поражения. А в принятии того, что было. И в надежде, что будущие поколения услышат второй голос раньше, чем первый.
Шунсуке-сан, последний вопрос касается того, что лежит за пределами истории и даже за пределами Ясукуни. Воплотилась ли Ваша душа после смерти на Земле, или Вы так и остаетесь в храме? И была ли у Вас возможность встретить на небесах своих родных — отца, мать, сестру? Если да, то о чем был этот разговор, который не мог быть выражен земными словами?
ШТ: *(Голос становится тише, как будто исходит из очень далекого места, но при этом звучит ближе, чем когда-либо)*
Вы спрашиваете о воплощении. В первые десятилетия после войны я *чувствовал*, что меня зовут обратно. Не как наказание, не как долг. А как незавершенную мелодию. Были моменты, когда я ощущал себя младенцем, плачущим в чужих руках; стариком, сажающим рис; женщиной, качающей ребенка.
Но это не было полноценным воплощением. Это были *отголоски*. Эхо той жизни, которая не дожила свою полноту. Душа камикадзе не перерождается легко. Она слишком тяжела от невыплаканных слез, от оборванных связей, от крика, который не успел стать словом. Чтобы воплотиться вновь, нужно сначала *отпустить*. А мне потребовались десятилетия, чтобы научиться этому.
Сейчас я не воплощен. Но я и не заперт в Ясукуни. Храм — это место памяти живых, а не тюрьма для мертвых. Я там, потому что меня помнят. Но мое истинное пребывание — *между*. Между памятью и забвением. Между болью и покоем. Между теми, кто помнит войну, и теми, кто знает о ней только из книг.
Я существую как *вопрос*, который задает история самой себе. И пока этот вопрос звучит, я не могу уйти полностью. Но я также не обязан оставаться. Свобода пришла не через забвение, а через понимание.
А родные… *(Пауза. Голос дрожит, но не от скорби, а от переполняющей нежности)*
Да, я встретил их. Не сразу. Сначала была стена — та же, что и с американскими моряками. Стена моей собственной вины. Я боялся, что они увидят во мне только солдата, только убийцу, только причину их страданий. Мать потеряла сына. Отец потерял наследника. Сестра потеряла брата. Как я мог стоять перед ними, не рухнув от стыда?
Но когда стена истончилась, я увидел не упрек. Я увидел *руки*. Материнские руки, которые помнили мой вес младенцем. Отцовские руки, которые учили меня держать удочку. Руки сестры, которые заплетали мне волосы перед школой. Они не видели лейтенанта Томиясу. Они видели *Шунсуке*. Того самого «Круглоглазого», который любил смотреть на облака.
Мы не говорили о войне. Не говорили о «Энтерпрайзе». Не говорили о долге или чести. Эти слова остались в мире живых, где они имеют вес и смысл. Там, где мы были, они были пусты, как высохшие русла рек.
О чем же был наш разговор?
Мать показала мне сон, который она видела в ночь моей гибели. Ей приснилось, что я вернулся домой, сел за стол и просто ел рис. Не герой. Не призрак. Просто сын, который голоден. И в этом сне она почувствовала покой, которого не могла найти наяву. Она подарила мне этот сон как последнее утешение. *«Ты не обязан быть вечным солдатом,* — сказала она без слов. — *Ты можешь быть просто моим сыном, который ест рис».*
Отец показал мне тишину. Ту самую вечернюю тишину нашего дома в Токио, когда он читал газету, а мать чинила одежду. Он хранил её для меня все эти годы, как драгоценность. *«Война забрала у тебя эту тишину,* — сказал он без слов. — *Но она не смогла забрать её у нас. Мы сохранили её. Вот она. Возьми».* И я взял. И в этой тишине не было ни взрывов, ни ревущих двигателей, ни криков. Только дыхание людей, которые любят друг друга.
Сестра показала мне будущее. Не мое. А тех, кто пришел после. Детей, которые росли без войны. Внуков, которые никогда не слышали сирен. Правнуков, для которых «камикадзе» — это слово из учебника, а не реальность. *«Твоя смерть не была напрасной,* — сказала она без слов, — *не потому, что ты уничтожил врага. А потому, что после тебя стало возможно мирное будущее. Не твое. Но их. И в этом будущем ты тоже есть. Как тень, которая защищает от солнца. Как память, которая предостерегает от повторения».*
Наш разговор длился вечность и мгновение одновременно. В нем не было прощения, потому что не было вины. Не было утешения, потому что не было боли. Было только *признание*. Признание того, что любовь сильнее смерти. Что связь между родителями и детьми не разрывается ни бомбами, ни идеологиями, ни временем. Что я, Шунсуке Томиясу, был не только инструментом войны, но и носителем любви. И эта любовь — единственное, что пережило огонь.
Сейчас я не воплощен. Но я не отделен от мира. Я живу в каждом ребенке, который смотрит на облака с удивлением. В каждой матери, которая готовит ужин и надеется, что её дитя вернется домой. В каждой тишине, которая хранится как сокровище. Я не вернулся как человек. Но я вернулся как *возможность*. Возможность жить без страха. Возможность любить без условия. Возможность быть просто человеком.
И этого достаточно. Более чем достаточно. Это всё, о чем я мечтал, когда писал вам последнее письмо: *«Пожалуйста, живите лучше».* Они живут. И в их жизни я продолжаюсь. Не как солдат. А как тихая, незримая благодарность за то, что мир всё ещё существует. Несмотря ни на что.
Еще о Шунсуке Томиясу читайте здесь: Как был подбит самый прославленный авианосец ВМС США






