CreepyStory
104 поста
104 поста
260 постов
17 постов
10 постов
115 постов
33 поста
13 постов
8 постов
4 поста
3 поста
Пыль легла на подол платья ещё в Людерице, и Хелена так и не смогла её вытряхнуть — узкоколейка до Колманскопа продувалась насквозь, песок забивался в складки ткани, в волосы, скрипел на зубах, стоило заговорить. За окном тянулась пустыня, ровная и жёлтая, как разглаженный утюгом холст. У самого горизонта дрожало марево.
— Вы впервые в Юго-Западной Африке? — спросил сосед по купе, коммивояжёр из Свакопмунда, торговавший, кажется, ледогенераторами — по крайней мере, так гласила визитная карточка, которую он протянул ей ещё на перроне в Людерице.
— Впервые южнее Гамбурга, — сказала Хелена, и он рассмеялся как над самой удачной шуткой.
— Тогда вас ждёт зрелище, — ответил он, отряхивая рукав. — Люди, которые впервые видят Колманскоп, обычно замолкают минут на пять. А потом либо влюбляются в него, либо просятся обратно.
Город проступил из марева не сразу. Сперва труба ледяной фабрики, потом крыши, острые, черепичные, как где-нибудь под Любеком, и только тогда Хелена поняла, что дома стоят прямо на песке. Каменные виллы с верандами и эркерами лепились по склонам дюн, гребень за гребнем, каждая выкрашена в свой цвет — охра, голубой, бледно-розовый, — будто кто-то взял квартал бюргерского городка и высыпал его в пустыню. У ближайшего крыльца слуга сметал со ступеней песок, наметённый за ночь; ступени были каменные. Между крышами тянулись провода, и в полуденном свете, никому не нужные, горели фонари. Вдоль улицы катил вагончик трамвая, и у каждого крыльца с него снимали блок льда, завёрнутый в мешковину, и ящик лимонада. Пресную воду, как потом узнала Хелена, везли кораблём из самого Кейптауна.
Хелена молчала. Коммивояжёр смотрел на неё с удовольствием фокусника после удачного номера и не торопил.
Станцию обвешали гирляндами электрических ламп. На перроне играл духовой оркестр. Пахло машинным маслом и устрицами.
Доктор Альбрехт Фенске сам вышел её встречать, невысокий, подтянутый, в белом кителе. Он пожал ей руку сухо и коротко, как пожимают руку коллеге, а не барышне.
— Фройляйн Брандт. Наконец-то. У нас третий месяц не хватает людей в больнице, а рабочих меньше не становится.
— Я готова приступить хоть завтра, герр доктор.
— Завтра с рассвета, — сказал он без улыбки. — Но сегодня я покажу вам город. Здесь принято начинать со знакомства с местом, по-другому работа не имеет смысла.
За последней виллой город обрывался, и сразу начинались дюны. У крайней, пологой, вкопали столбик с табличкой.
— Колманскоп, — прочитала Хелена на табличке. — Холм Коулмана.
— Есть история, — сказал Фенске тем тоном, каким рассказывают анекдот на званом обеде. — Некий Иоганн Коулман, возчик, гнал здесь повозку с волами. Поднялась настоящая песчаная буря, и он бросил арбу прямо тут, чтобы спасти хотя бы себя. С тех пор холм так и зовётся. Милая деталь для гостей за ужином, вы не находите?
Хелена промолчала.
— А вот и наша гордость. — Фенске остановился у длинного каменного здания с блестящей вывеской. — Больница. Первый рентгеновский аппарат к югу от экватора. И, смею думать, лучший за пределами самой Германии. Вы умеете с ним обращаться?
— Только теоретически, герр доктор. В Берлине видела дважды, и то издали.
— Здесь научитесь на практике. Основной вот этот, стационарный, для клиники и досмотров. Есть ещё полевой чемодан кайзеровского образца, лёгкий, для инспекций по участкам — его и возят по субботам к Бухгольцам, гостям показать. Фрау Бухгольц настаивает, что это производит большее впечатление, чем оперная ария. Хотя лечению больных он у нас служит, пожалуй, в последнюю очередь.
Хелена ждала, что он пояснит, но Фенске уже свернул к следующей улице.
* *
Чему аппарат служит прежде всего, она увидела на следующий день, когда из шахты подняли первую смену.
В больнице было прохладно, толстые стены держали тепло снаружи, и в это гулкое помещение по одному заводили рабочих. Хелене выдали белый халат и список обязанностей, состоявший из одной строчки: «Ассистировать при досмотре по окончании смены».
— Контрабанда, — коротко объяснил Фенске, надевая перчатки. — Люди хитры, фройляйн Брандт, а алмаз маленький. Проще проглотить камень, чем спрятать в одежде. Её мы досматриваем ещё у выхода из шахты. Но желудок не спрячешь от рентгена.
Рабочие входили молча, по одному, называли номер барака, вставали за экран. Хелена держала журнал и записывала: номер, дата, результат осмотра. Ни одного имени за всю смену, только цифры, ложившиеся на бумагу одна за другой.
— А как их зовут? — спросила она, когда очередной силуэт застыл за экраном.
— Никак, — Фенске не отрывался от аппарата. — У нас номера, а не имена. Проще для учёта, проще для них самих: меньше путаницы, если приходится переводить в другой лагерь.
Он щёлкнул переключателем. Экран засветился мутно-зелёным, и на нём проступил скелет: рёбра, позвоночник, тёмные провалы там, где полагалось быть внутренностям. Лёгкие были в мелкую крапину, будто в них сыпанули песка. Для этого в журнале графы не было. Чисто, отметил Фенске. Он кивнул, и человек за экраном молча вышел, так и не подняв глаз.
Следующим был высокий, с приметным шрамом на скуле. Он единственный за весь тот день посмотрел на Хелену прямо, без привычного взгляда в пол, каким смотрели остальные. Взгляд был спокойным, как у человека, который решил, что имеет на это право.
— Как его зовут? — спросила она снова, тише.
Фенске пролистал журнал.
— Барак четыре, номер одиннадцать.
Человек услышал и произнёс:
— Шиконго. Мой имя Шиконго.
— Довольно, — оборвал Фенске, не поднимая глаз от аппарата. — Следующий.
Хелена записала в журнале: «Барак 4, № 11». Имя она занесла в другом месте — на полях собственного дневника — вечером, уже у себя в комнате, сама не зная зачем.
* *
Дом семьи Бухгольц стоял на лучшей улице города, и внутри было так светло, что Хелена на мгновение забыла про пустыню за окном. Свет электрических ламп отражался в хрустале и в десятках бокалов со льдом. На секунду она снова была в Гамбурге, на скучном приёме у отцовских знакомых, только погода жарче. На тех приёмах она, тогда ещё девочка, научилась незаметно отходить к окну и считать экипажи на улице, пока взрослые говорили о вещах, до которых ей не было дела; привычка держаться с краю осталась с ней и теперь.
— Устрицы прямо из Людерица, представляете? — говорила фрау Бухгольц, поправляя колье, в котором было больше камней, чем позволяли приличия. — Свежайшие. Мой муж настаивает, что нельзя жить в цивилизованном месте без свежих устриц, даже если это место — африканская пустыня.
Оркестр играл что-то из Пуччини. Труппа приехала, как объяснили Хелене, из самого Мюнхена специально ради сезона приёмов. Пустыня за окном в такие вечера казалась не более чем декорацией, временно поставленной вокруг этого острова электричества и музыки.
— А это украшение, — фрау Бухгольц перехватила Хелену у стола, — с последней партии. Мой муж говорит, необычайно удачный квартал. Пять миллионов карат за последние годы, вы представляете? Пять миллионов!
— Впечатляюще, — сказала Хелена, и это было правдой.
Шрам на скуле за экраном рентгена, лицо, гаснущее, стоило Фенске произнести «следующий», — всё это было в двух улицах отсюда, за толстыми стенами больницы. Хелена отпила из бокала и не додумала мысль до конца.
— Фройляйн Брандт, вы витаете в облаках, — фрау Бухгольц легонько коснулась её локтя веером. — Устали с дороги? Это нормально, милая, город умеет ошеломить с первого раза. Но вы привыкнете. Здесь все привыкают.
Хелена улыбнулась и взяла бокал шампанского, который ей протянули, и почти весь вечер ловила себя на том, что мысленно повторяет одно слово — Шиконго — будто оно могло что-то изменить.
* *
Через две недели она уже вела досмотры самостоятельно — Фенске доверял ей включать аппарат, читать снимки на первый, поверхностный взгляд, прежде чем звать его для окончательного заключения. Работа стала рутиной быстрее, чем она ожидала.
Номер одиннадцать из барака четыре она узнавала по шраму на скуле, по особенной прямоте спины. Он проходил через больницу чаще прочих. Гораздо чаще.
— Герр доктор, — сказала она однажды, дождавшись, когда за очередным пациентом закроется дверь, — я, кажется, дважды за неделю записывала одиннадцатого из четвёртого барака на повторный осмотр. Это не ошибка учёта?
Фенске не сразу ответил. Он снимал перчатки медленно, палец за пальцем, не глядя на неё.
— Некоторые случаи требуют более пристального наблюдения, фройляйн Брандт.
— Какие случаи?
— Те, что попадают в особый список, — он произнёс это вполголоса. — Зондерлисте. Не обычная контрабанда. Нечто более... интересное с медицинской точки зрения.
— Могу я взглянуть?
— Со временем, — сказал он, и от этого Хелена вечером долго не могла заснуть. За окном ветер швырял песок в закрытые ставни. Она слушала этот стук почти до рассвета.
* *
Доверие она заработала руками. Приходила в больницу раньше санитаров и уходила позже Фенске, перемыла кюветы, которые до неё мыли кое-как, переписала набело журнал досмотров за полгода, где её предшественница путала бараки. Однажды на вечернем досмотре она заметила на снимке тень, которую Фенске пропустил: камень, проглоченный неудачно, застрял у рабочего в пищеводе. Фенске долго смотрел то на экран, то на неё, а на следующий день перестал запирать при ней шкаф с бумагами. Ещё через неделю он сам протянул ей тетрадь «Зондерлисте».
— Раз уж вы спрашивали. Полагаю, для медицинского образования это будет небесполезно.
Зондерлисте оказалась тоньше, чем она представляла: чуть больше сорока страниц, исписанных убористым, аккуратным почерком Фенске — под каждым листом лежала синяя копирка, запись делалась в два экземпляра. Никаких номеров бараков. Только даты, короткие пометки медицинского характера и колонка цифр, подписанная сверху одним словом: «Карат».
Она пролистывала страницы медленно. Против каждой даты — имя. Настоящее имя, тщательно, почти любовно выведенное: Мутумба, Каконда, Наканго. Шиконго был в самом конце: первая запись почти два года назад, скромные числа, последняя на прошлой неделе — едва не вдвое больше прежней. Против каждого имени тянулся столбец карат, и числа в нём прибывали каждые три недели, как проценты по вкладу.
Проглоченный камень выходит один раз. Хелена перелистнула назад, потом снова вперёд, сверила даты, под языком стало кисло, пальцы взмокли, и страница прилипла к ним, когда она попыталась её перевернуть. Камни были в них самих. Их снимали, как снимают урожай, и ждали, пока нальются новые.
— Это... — она подняла глаза на Фенске. Он не отвёл своих и не поторопил её, только достал часы и, не глядя, отметил время. — Это не контрабанда.
— Нет, — согласился он спокойно. — Это эргибиге. Так мы их называем между собой: «добычливые». У некоторых людей организм от рождения несёт в себе мелкие кристаллы. Местные жили с ними поколениями, и камни лежали тихо, никого не убивая. Почему одни, а не другие — неизвестно даже берлинским специалистам. Три года назад снимок одного рабочего показал нечто, что не укладывалось в анатомию, а потом выяснилось, что камень можно разбудить. Лучи, которые проходят сквозь человека за экраном, проходят и сквозь кристалл, и после каждого сеанса он прибавляет. Надрез довершает дело. Поэтому номер одиннадцать и стоит у меня за экраном чаще прочих.
У Наканго последняя запись обрывалась одним словом, выведенным тем же почерком: «Выбыл». Дата рядом стояла всего через четыре дня после предыдущей.
— Что это значит — «выбыл»? — спросила она, и вопрос вышел тише и напряжённее, чем ей хотелось бы.
— Значит, материал утрачен раньше срока.
— Он умер.
— Формально — да, — Фенске произнёс это так же ровно, как всё остальное. — Издержки процесса, фройляйн Брандт. Видите ли, разбуженные кристаллы не остаются смирно там, где образовались. Каждое вмешательство будит остальные, и они растут не вширь, а вглубь, к более снабжённым кровью тканям. К сердцу, иногда к глазам. У Наканго — к мозгу: сперва головные боли, потом слепота на один глаз, а потом однажды ночью сердце просто встало. Он выработался раньше срока.
— Вы... извлекаете это из них?
— Разумеется, — он не стал приукрашивать. — Каждое извлечение запускает рост заново, и камень наливается быстрее прежнего. На этом всё и держится. Ресурс, фройляйн Брандт. Просто ресурс. Компания весьма заинтересована в этом направлении, но не афиширует — незачем. Записи ведутся в двух экземплярах: один здесь, второй в контору, ежеквартально. Порядок тот же, что с рудой.
— Чем он ценнее рудного? — спросила она, чувствуя, что вопрос выходит за пределы того, что ей стоило бы спрашивать.
— Из шахты — с трещиной, с мутью, товар на вес. Этот без трещин и без мути, а цвет для такого дела не важен. Такой не в кольцо ставят. Такой — в прицел.
Хелена закрыла тетрадь. Руки были холодными.
— И... насколько это... безопасно для них?
Фенске вымыл руки, стряхнул воду с пальцев.
— Безопасно? Это не медицина, фройляйн Брандт. Пока кристалл близко к поверхности, достать его просто: надрез неглубокий, как удаляют дробинку. Но каждый надрез запускает рост заново, и новый камень сидит глубже старого. Организм слабеет с каждым разом, и остановить это нельзя. Без нас эти люди прожили бы жизнь с камнями в груди, как жили их отцы. С нами они доходят до сердца.
— То есть вы не лечите их, а выращиваете.
— Выращиваем и собираем, — сказал он. — Мёртвый эргибиге не даёт карат. Живой даёт, пока жив. Совпадение интересов, не более.
* *
Запах эфира держится в горле дольше, чем всё остальное. Хелена поняла это после, отмывая руки холодной водой из кувшина. В четверг в операционной все прочие ощущения перебивал слишком яркий свет лампы да медный привкус крови на языке; среди всего этого Фенске раскладывал инструменты с той же неспешностью, с какой раскладывал бы столовое серебро перед званым ужином.
Ассистировать её попросили накануне, между делом, между распоряжением о белье для палат и жалобой на поставки эфира. Отказ означал бы объяснения, а объяснений у неё не было — только тяжесть на душе, растущая с каждым днём.
Шиконго лежал на операционном столе тихо, с приоткрытыми глазами. Эфир подействовал не полностью, и Хелена подумала, что, может быть, так задумано, чтобы не перегружать истощённое сердце.
— Фиксируйте показатели, — сказал Фенске, беря скальпель.
Хелена записывала: пульс, дыхание, время. Цифры выходили из-под её пера мелкими и разборчивыми, рука двигалась отдельно от того, что видели глаза. А глаза видели слишком многое для одного дня: то, как кожа поддаётся лезвию; то, как Фенске неглубоко, вдоль ребра, любовно раздвигает ткани, не вскрывая грудь, а лишь добираясь до того, что залегло под кожей; как кровь густо выступает по краю разреза и течёт на каменный пол.
Она не станет описывать в дневнике, что на свету, под лампой, извлечённый камень оказался неожиданно маленьким, не больше горошины, тёмно-жёлтым, будто впитавшим в себя весь окружающий песок, всю пыль дорог, по которым Шиконго ходил два года. Камень лежал ближе к сердцу, чем в прошлый раз, — Фенске упомянул это вслух тоном, каким отмечают перемену погоды: «Смещается. Ожидаемо на этом сроке».
Фенске взвесил камень, продиктовал число, Хелена записала в графу «карат» напротив имени Шиконго, и её рука, выводящая эту цифру, показалась ей вдруг чужой.
Шиконго застонал один раз, а потом, к ужасу Хелены, дыхание сбилось, участилось, и Фенске замер над ним.
— Пульс, — бросил он резко, впервые за вечер повысив голос.
Хелена нашла пульс дрожащими пальцами и продиктовала цифру — слишком высокую. Фенске ввёл раствор из приготовленного заранее шприца, и через невыносимо долгую минуту дыхание Шиконго снова выровнялось. Доктор поморщился от того, что процедура едва не сорвалась. Он потянулся за портсигаром, но вспомнил про эфир, сунул его обратно и снял перчатки резким, злым движением и бросил на инструментальный столик.
— Обычно они переносят легче, — сказал он, вытирая руки, будто ничего не случилось. — Этот истощён предыдущими сеансами, а камень сидел ближе к артерии, чем мне бы хотелось. Запишите: рекомендован перерыв в три недели перед следующим осмотром. Перерыв не значит — без работы: кристалл растёт быстрее при нагрузке. Пусть работает, пусть пьёт солевой раствор по расписанию санитара. Три недели — это срок, за который камень нальётся заново, не отдых.
Три недели. Хелена посмотрела в тетрадь и поняла, что за два года у одного Шиконго таких «перерывов» набралось не меньше тридцати, а страниц в тетради за сорок, и у каждого имени шёл свой такой счёт; тело Шиконго открывали снова и снова с той же будничностью, с какой в других домах города открывали устричные бочки, и с каждым разом расстояние между скальпелем и его сердцем становилось всё короче.
Когда всё закончилось, она вышла на воздух и долго стояла у стены больницы, глядя на песок, розоватый в закатном свете, и впервые с той минуты, как сошла с поезда, не сразу заставила себя вернуться внутрь.
* *
Хелена пыталась придержать документы, «случайно» не внести запись в график. Фенске заметил на третий день и мягко поправил сам, будто её ошибка была усталостью новенькой. Мягкость была хуже выговора. Выговор она бы поняла.
— Здесь всё под контролем, — сказал ей старший надсмотрщик, когда она спросила о переводе рабочих на другой участок. — Иначе никакой цивилизации здесь бы не было.
Она видела эту цивилизацию каждый день. Лёд. Опера. Устрицы. И под этим — аккуратный почерк, превращающий людей в графу цифр.
С того дня она начала мыть руки дольше, чем нужно, после каждого досмотра, до жжения и красноты, и сама не могла бы объяснить зачем.
* *
В субботу, как заведено, у Бухгольцев собрались гости. И снова привезли из больницы полевой чемодан — тот самый, лёгкий, кайзеровского образца, — чтобы показать чудо техники тем, кто ещё не видел.
— Фройляйн Брандт лучше всех умеет с ним обращаться, — с гордостью объявил Фенске. — Покажите гостям, как выглядит собственная рука на просвет — уверяю вас, впечатление незабываемое.
Хелена включила аппарат, и по очереди гости подходили, восхищённо ахая при виде собственных костей на зелёном экране: вот тонкие фаланги пальцев фрау Бухгольц, вот массивная кисть её мужа, привыкшая, впрочем, не к кирке, а только к перу и счётной книге. Каждый раз она думала о том, сколько раз такой же экран светился над Шиконго, но никто из смеющихся гостей об этом не знал и не спрашивал.
— А теперь вы, фройляйн Брандт, — сказал вдруг Фенске. — Для симметрии. Пусть гости увидят, что аппарат одинаково честен и с медиками.
Отказ выглядел бы нелепо на глазах у дюжины гостей в бальных платьях, и Хелена встала за экран половиной корпуса.
Экран засветился зелёным. Гости заахали снова как заведённые, а Фенске молчал, чуть склонив голову набок.
— Прелестно, — сказала фрау Бухгольц. — Совершенно прелестно, как всё это выглядит на просвет.
Хелена вышла из-за аппарата. Фенске уже отвернулся что-то поправлять, но она заметила, как его лицо на мгновение застыло с тем самым выражением, с каким он смотрел на экран, когда за ним стоял Шиконго.
* *
Он вызвал её в кабинет через два дня.
Она села. Зондерлисте лежала на столе закрытой, Хелена почувствовала, как холодеет тело, прежде чем Фенске заговорил.
— Тот субботний снимок, — начал Фенске, — оказался небезынтересным. За все годы работы здесь я не встречал подобной структуры у... — он замялся, подбирая корректное слово, — у соотечественницы.
— Герр доктор, я не понимаю.
— Понимаете, — сказал он мягко, почти с сочувствием. — Вы слишком умны, чтобы не понимать. У вас редкая, замечательная с научной точки зрения особенность. Она встречалась мне прежде у Каконды, у Мутумбы, теперь вот у Шиконго. Но никогда у немки.
Затем, не поднимая глаз от тетради, он добавил:
— Забавное совпадение, почти все донимали надсмотрщиков собственным именем сверх всякой пользы для себя: Каконда так и не откликался на номер, Мутумба переучил половину барака звать себя по-своему, а Шиконго назвал себя при первом же досмотре. Упрямство на пустом месте. Медицине подобные совпадения по большей части ничего не говорят.
Хелена молчала. Где-то за стеной, в коридоре больницы, слышались обычные утренние звуки: шаги, короткая команда на африкаанс.
— Это меняет дело? — спросила она наконец, хотя уже знала ответ.
— Это делает случай исключительным, — сказал Фенске и, не дожидаясь её реакции, придвинул к себе тетрадь и начал новую страницу. — Компания будет весьма заинтересована. Представьте, фройляйн Брандт: доказательство того, что феномен не связан с расовой принадлежностью, а является более общей, более... универсальной особенностью человеческого организма. Это открытие, а не только добыча.
— Вы хотите сказать, — она заставила голос звучать ровно, — что собираетесь занести меня в Зондерлисте.
— Я уже занёс, — сказал он просто, словно извиняясь за бюрократическую неизбежность. — Формальность, конечно. Первое наблюдение состоится не раньше, чем через месяц, организму нужно время, чтобы структуры оформились достаточно для извлечения. Никакой спешки.
С того дня она завесила зеркало в своей комнате полотенцем. Горничная дважды его снимала, и дважды Хелена вешала полотенце обратно.
* *
Месяц прошёл быстрее, чем ей хотелось.
Тянущая боль под левой ключицей началась на третий день после разговора с Фенске — сперва как отголосок неудобной позы, потом как то, что не проходит ни ночью, ни после чашки кофе. Хелена трогала это место пальцами перед завешенным зеркалом, по памяти, не глядя, и уговаривала себя считать так же спокойно, как считала чужие рёбра на экране: одну деталь за раз, без спешки. К концу второй недели прибавился сухой кашель, короткий, тот самый песок в горле, который не удавалось откашлять. Она начала вести счёт — не дням до осмотра, а симптомам — тем же убористым почерком, каким Фенске вёл свою тетрадь, только на отдельной странице собственного дневника, никому не показанной.
Она пыталась написать в Германию — отцу, друзьям, кому угодно, — но каждое письмо, прежде чем уйти со станции, проходило через контору компании, и Хелена так и не решилась довериться бумаге: слишком велик был риск, что письмо не дойдёт, а её саму сочтут неблагонадёжной.
С Шиконго говорить было проще и страшнее всего. В один из осмотров, когда надсмотрщик вышел за водой, он вдруг заговорил сам — не о больнице и не о камнях. Про воду. Дома, сказал он, у отца был скот, и в сухой сезон они гоняли его к реке за два дня пути; вода там стояла бурая, но живая, не то что здешний лёд — его делают из ничего, и в нём нет ни рыбы, ни вкуса. Он показал ладонью высоту телёнка, родившегося в тот год, когда он ушёл на контракт, и коротко засмеялся — телёнок, наверное, давно уже старый вол, а он всё считает его телёнком. Хелена засмеялась вместе с ним, и это было странно: смеяться здесь, в этой прохладной комнате с зелёным экраном. Потом надсмотрщик вернулся, и Шиконго снова стал номером одиннадцать из барака четыре.
— Нельзя убежать, — сказал он однажды, когда охрана отвернулась достаточно надолго. — Я думать об этом. Пустыня больше любой побег.
— Тогда что остаётся?
Он посмотрел на неё прямо, как в первый день в больнице.
— Помнить своё имя. Пусть писать номера. Я помню, как моё имя. И вы тоже помнить.
Она не нашла, что ответить.
В ту ночь она снова достала свой дневник и рядом с именем Шиконго, страница за страницей, переписала все имена из Зондерлисте, какие смогла запомнить и восстановить: Мутумба, Каконда, Наканго. И другие, чьи имена она узнавала теперь у самих рабочих, тихо, вопреки протоколу, каждый раз, стоило представиться случаю.
Копирку Фенске менял каждую неделю, а отработанную бросал в корзину под столом. Хелена стала забирать её по вечерам, когда расходились санитары. Если поднести синий лист к лампе, на нём светлыми дорожками проступали строчки — там, где перо выдавило краску: даты, имена, караты. Она разглаживала листы и прятала их в дневник, между страницами со своим счётом.
Тетрадь Фенске оставалась тетрадью Фенске, компания оставалась компанией, а до её собственного «наблюдения» оставалось всё меньше дней. Но список рос — не в каратах, а именами, — и на этот список её власти хватало.
* *
Вечером накануне назначенного дня Бухгольцы, как назло, устроили очередной приём по случаю какой-то годовщины, Хелена уже не запоминала повода. Она смотрела на всё это другими глазами — не как на чудо посреди пустыни, а как на витрину, за которой работает что-то совсем иное.
Фенске пригласил её танцевать так, словно ничего не было решено и завтрашнего утра не существовало вовсе. Его рука на её талии была лёгкой, почти невесомой; он вёл партнёршу уверенно, будто они и вправду просто танцуют, а не стоят по разные стороны чего-то непоправимого.
— Вы прекрасно держитесь, фройляйн Брандт, — сказал он, когда музыка на мгновение стихла. — Не всякий на вашем месте сохранил бы такое самообладание.
— У меня есть выбор? — спросила она тихо.
Он чуть крепче сжал её руку в танце, удерживая не только партнёршу, но и разговор в приличных, безопасных границах.
— Выбор есть всегда, фройляйн Брандт, — сказал он наконец. — Вопрос лишь в том, какую цену вы готовы заплатить.
Она посмотрела через его плечо туда, где фрау Бухгольц демонстрировала гостям новое кольцо, где оркестр готовился к следующей мелодии, где за окном, невидимая в темноте, лежала пустыня, забравшая когда-то арбу Иоганна Коулмана. Завтра всё это будет стоять так же, как стоит сейчас.
— Тогда я не хочу больше платить, — сказала она, и на последнем слове голос сорвался почти в шёпот.
Она высвободила руку из его ладони и пошла через зал. Дорогу она выучила заранее: от окна шесть шагов, мимо пальмы в кадке, мимо пюпитров оркестра, к полевому чемодану, который снова привезли для гостей. Хелена щёлкнула переключателем, экран засветился зелёным, и оркестр сбился, такт за тактом, и замолчал.
— Прошу минуту внимания, — сказала она. Голос вышел громче, чем она хотела, но не дрогнул. — Доктор Фенске любит показывать гостям, как устроен человек на просвет. Я покажу вам то, чего он не показывает.
* *
Она вынула из кармана платья сложенные синие листы и поднесла первый к экрану. Сквозь копирку, подсвеченные зелёным, проступили строчки, и она стала читать вслух, не торопясь, так, как Фенске диктовал ей вес камней:
— Мутумба. Двенадцатое марта, три карата. Второе апреля, четыре. Двадцать третье апреля, пять с половиной. — Она переложила лист. — Наканго. Шесть записей. Последняя — «выбыл». Это не контрабанда, — сказала она. — Камни растут у этих людей в теле, и доктор Фенске их выращивает: лучами, вот этим самым аппаратом и скальпелем. Каждые три недели. Почерк его, а второй экземпляр раз в квартал уходит в контору компании. — Она повернулась к фрау Бухгольц. — Ваше колье с последней партии, вы мне сами говорили. Хотите, я назову имена?
Гул недоумения прошёл по залу. Кто-то нервно рассмеялся, приняв это за неудачную шутку, кто-то потребовал у Фенске объяснений, кто-то сказал про жару и нервы новоприбывших. «Это невозможно», — отчётливо произнесла какая-то дама, и по залу прошёл согласный кивок соседей. Сам доктор стоял неподвижно, бледный; в его глазах испуг быстро сменялся привычным холодным расчётом.
— Это неправда, — сказал Фенске, и голос его на первом слове дрогнул, чего Хелена не слышала от него ни разу. Он сам это услышал; на долю секунды на лице проступила растерянность человека, потерявшего строчку в заученной речи. Потом справился. — Фройляйн Брандт переутомилась, — произнёс он ровнее, хотя рука его, лежавшая на спинке ближайшего стула, побелела в костяшках. — Африканский климат бывает жесток к непривычным нервам.
— Спросите его сами, — сказала она. — Барак четыре, номер одиннадцать. Его зовут Шиконго. Два года, тридцать надрезов, и камень уже у самого сердца. — Она прижала ладонь к груди под левой ключицей, туда, где у неё самой третью неделю тянуло, и кто-то рядом отшатнулся. — Он ещё жив. Пока ещё жив. Спросите, пока...
Фрау Бухгольц уронила бокал, он разбился с неожиданно чистым звуком, и на секунду все взгляды метнулись туда, а не к Хелене. Кто-то из гостей демонстративно вышел, не прощаясь. Фенске шагнул к Хелене, и в его лице уже не было прежней мягкости, только деловитая злость человека, у которого сорвался хорошо отлаженный процесс.
— Вы понимаете, что натворили, — сказал он тихо. — Компания этого не забудет.
— Я на это и рассчитывала, — ответила она, хотя договорила уже через силу, одними губами.
* *
Три недели до отъезда Хелена провела фактически под замком, формально «на отдыхе» по предписанию того же Фенске, который навещал её раз в два дня с неизменной вежливостью человека, ожидающего результата. Она слышала иногда за окном оркестр, приёмы у Бухгольцев продолжались как ни в чём не бывало. По ночам ветер натаскивал песок под дверь тонкой рыжей полосой через порог, и сколько бы горничная ни выметала его утром, к вечеру он ложился снова, терпеливо, как будто пустыня уже начала прибирать комнату к рукам, не дожидаясь, пока та освободится.
На третий визит она наконец спросила прямо:
— Вы не собираетесь проводить извлечение?
— Нет, — сказал Фенске, садясь напротив неё. — И не потому, что передумали относительно ценности находки, уверяю вас. Просто в Берлине к жалобам относятся по-разному, фройляйн Брандт. Женщина, вернувшаяся из колонии с рассказом о людях, в которых прорастают алмазы, — это одно дело: нервы, тропики, климат, доктора качают головами и прописывают покой. Но женщина с таким же рассказом и свежим рубцом в нужном месте — совсем другое дело. Рубец — это улика. А улик мы предпочитаем не оставлять. Смерть молодой немецкой сотрудницы, как вы понимаете, тоже улика, и притом такая, что вызвала бы куда больше вопросов, чем один нервный срыв на балу.
Смысл дошёл до неё не сразу. Когда дошёл, Хелена отвернулась к окну: её оставляли нетронутой не из милосердия.
— Значит, я просто уеду. С этим внутри.
— Именно так.
— Вы говорили про сердце, про глаза. Это может случиться и со мной?
— Может. Без нас такие камни лежат тихо. Но вы столько недель простояли под лучами, а лучи будят камни не хуже скальпеля. Куда он двинется в вашем случае, предсказать невозможно: прецедентов у соотечественниц не было. Пять лет, десять, тридцать — организм у всех ведёт себя по-разному. Возможно, вы проживёте долгую жизнь и умрёте от чего-то совершенно постороннего. А возможно, однажды утром просто не проснётесь. Мы не узнаем, если вы, конечно, сами нам не напишете.
Он сказал это и посмотрел на часы, будто уже прикидывал, успеет ли к поезду. Хелена поняла, что для него это и была честность: он сообщал ей то, что знал, ровно настолько, насколько это имело значение для дела.
— Организм умеет ждать, — добавил он, вставая. — Как, впрочем, и мы.
В последний визит он принёс с собой не лекарства, а полевой чемодан, тот самый, с субботних приёмов, — и попросил ещё один снимок. Она не смогла отказать. Фенске долго рассматривал экран, дольше обычного, и молча сделал пометку в блокноте, который тут же убрал во внутренний карман кителя. Какую именно, она так и не узнала.
Компания оплачивала обратный билет только туда, откуда человека выписали на контракт, и просить о другом направлении означало просить об одолжении у тех же людей, которые чуть не превратили её в графу тетради.
Так Хелена отправилась обратно в Германию «по состоянию здоровья», как записали в официальных бумагах. На перроне только начальник станции сухо пожелал счастливого пути, будто она была обычной пассажиркой, закончившей обычный контракт.
* *
В Гамбурге она попыталась рассказать сначала отцу, потом семейному врачу. Отец налил ей воды и сменил тему. Врач кивал в нужных местах, а после предложил отдых на водах и заметил, что тропики и потрясение играют с рассудком причудливые шутки. Допуска к рентгену у него не было, да и Хелена не стала настаивать. Без тетради Фенске, без единого шрама на собственном теле у неё не было ничего, кроме слов, а слова женщины, вернувшейся из колонии с историей о людях, в которых прорастают алмазы, годились ему разве что для истории болезни.
Дневник, с которым она не рассталась даже в дороге, вернулся в ящик стола.
Окрепнув в решимости, она попробовала иначе — не жаловаться, а спросить, как коллега коллегу. Написала в Общество кайзера Вильгельма, в отдел минералогии, тем же сухим протокольным языком, какому её научил Фенске: наблюдала на практике в Юго-Западной Африке случаи аномального формирования кристаллических структур в живых тканях, просит разъяснений о природе явления для собственного медицинского образования.
Ответ пришёл на бланке с гербовой печатью через шесть недель — короче её письма вдвое.
«Многоуважаемая фройляйн Брандт, Ваше письмо получено и передано в соответствующий отдел. Материалы по указанной теме относятся к сведениям особого режима хранения. Ваш случай учтён в реестре особого наблюдения с текущего года. Просим впредь любые сведения подобного рода направлять исключительно через доктора Фенске либо непосредственно в канцелярию Общества, минуя частную переписку».
Она перечитала последнее предложение трижды. Не «случаи», не «явление» — «Ваш случай». В канцелярии научного общества в центре Берлина, за тысячи километров от Колманскопа, кто-то уже открыл папку с её именем прежде, чем она сама успела дописать письмо.
Письмо легло в тот же ящик стола, поверх дневника.
Боль под ключицей за эти месяцы никуда не делась — то отступала на неделю, то возвращалась плотнее прежнего. Кашель стал таким же утренним ритуалом, как чашка кофе, только после него на платке оставался след — сначала розовый, потом гуще.
Летом заговорили о войне — сначала как о слухе за обеденным столом, потом как о заголовках, которые отец теперь читал вслух за завтраком, качая головой. Газеты писали про призыв, про снаряды, про недостачу оптического стекла для дальномеров и прицелов. Хелена прочитала эту строчку дважды, вспоминая другую фразу, сказанную другим голосом в другой части света: «Такой не в кольцо ставят. Такой — в прицел». Через неделю после объявления мобилизации в дверь их дома в Гамбурге позвонили в восемь утра.
На пороге стоял не почтальон, а служащий в форме, при виде которого горничная сразу отступила вглубь прихожей. Он протянул серый конверт с тиснёным имперским орлом и попросил расписаться в получении, не глядя ей в лицо.
Внутри был один лист. Сухое предписание явиться во вторник, к восьми часам утра, в закрытую клинику Общества кайзера Вильгельма, корпус Б, имея при себе настоящее письмо и документ, удостоверяющий личность. Внизу страницы мелким шрифтом стояла графа учёта: номер, дата и одно слово вместо диагноза — «Спецрезерв».
Хелена стояла в прихожей с листом в руке, и в ту же секунду что-то внутри груди сдвинулось — резко и сухо, одним движением несмазанного механизма где-то под самым горлом.
Кашель поднялся раньше, чем она успела сделать вдох. Она зажала рот ладонью, и когда отняла её, на сером казённом листе, поверх гербовой печати и собственной фамилии, уже расплывалось тёмное пятно, в котором на свету холодно блеснула острая алмазная крошка.
А самое подлое в этой ситуации, что я сам запрещаю себе жаловаться. Не только вслух, даже в мыслях. Вот сейчас вылез из промозглого троллейбуса, тащусь по сжатой темнотой улице, где в лучшем случае горит каждый второй фонарь, и выть хочется. От того, что вязну в сугробах, от того, что ненавижу этот беспросветный город и эту работу, от того, что уже три месяца не видел Полину с Катей. И сегодня не увижу…
В метрах десяти маячит пустая трамвайная остановка. Вокруг неё снег утоптали – идти легче. Мрак. Ещё вчера я обещал жене, что Новый год мы будем справлять вместе. И вот тридцать первое, в сумке конфеты и плюшевый терьер, а я вместо вокзала возвращаюсь на вонючую съёмную квартиру. Реально хоть вой. Так нет же, затягиваюсь беломором и делаю вид, что всё нормально. Потому что в голове не смолкает голос. “Терпи, казак…”. Отцовская фраза, но голос мой.
Стыдно жаловаться. Вот сейчас шёл, вяз в снегу. Так ведь не я же один. Весь город увяз, вся страна. Время сейчас такое, вязкое. Тысячи людей сидят без работы. Тем, кого не уволили, неделями не платят, а когда платят, дают цветные фантики. Купоны-карбованцы. Год назад денег не было – все были нищие. Меняли рубли на талоны, водку на сахар. Сейчас получаешь десятки тысяч, и всё равно засыпаешь, подсчитывая, как дожить до следующего месяца. Если только не платят в долларах. Но такую работу попробуй найди. На неё молиться нужно, идти как на праздник.
Выползший из-за угла трамвай медленно поворачивает свои жёлтые глаза в мою сторону. Десятый кольцевой. Ежедневно он сопровождает меня в ООО “ПолиПроф” и обратно. Выходные, праздники… Если выпала твоя смена, ты едешь в пропахший горелым пластиком цех. А не хочешь выходить первого января? Хочешь семейное утро, елку с шариками? Можешь хоть сейчас возвращаться в нищий Шахтёрск к жене и дочери. Знаешь, сколько желающих работать за баксы?
Шагаю через раздвижные двери в светлое нутро салона. Там ожидаемо почти никого. Только бьющий в ноздри запах спирта. Двое парней гоповатого вида сидят развалившись, явно уже сильно вдарили по клавишам. Прохожу мимо них вперёд вагона – так и есть, на полу бутылка “Рояля”. В последние месяцы все стали его пить. Не, не так. ВСЕ СТАЛИ ПИТЬ. Женщины, пенсионеры, школьники. Заливают нищету. Виталик, сосед по съемной, спивается, как собака, а ведь ещё недавно магистерскую писал. Сам еле держусь, не знаю зачем. Чтобы Катя больше не плакала из-за пьяного отца? Так меня всё равно нет в её жизни. Я не читаю ей книжек, не гуляю по парку, не готовлю её любимые гренки. Сначала пропадал на двух работах, теперь вот добываю доллары в Луганске. Я даже её лицо вспоминаю по летней фотографии. А она помнит, какой я? Сможет когда-нибудь понять, для чего загибался в химическом цеху? Почему в Новый год еду на квартиру, где алкаши не дадут выспаться, а не к ним с мамой? “Терпи, казак…”
Подъехали к Волгоградской, осталось две. За окном тревожная темень, машин почти нет, фонарей мало. Справа, на переднем сиденье, большая клетчатая сумка и маленькая бабушка, с подозрением смотрящая то на меня, то на гопников. Кругом насилие, никому нельзя доверять. Вязкое время.
Двери открываются, и в вагон заходит странноватого вида паренек с гитарой. Хипарь или наркоман. Яркий, но очень заношенный свитер, на растрепанных волосах поблескивают снежинки. И глаза. Огромные и очень печальные. Садится на соседнее сиденье и расчехляет гитару. На что он рассчитывает? Сейчас и в час пик музыкантам почти ничего не дают, а в пустом новогоднем трамвае разве что побить могут.
А он начинает петь…
И я вижу, как Полина выкладывает слоями мимозу. Такая родная, теплая. Трамвай тоже заливается теплым светом, будто в каждом поручне распустились маленькие праздничные лампочки. И отражаются в шариках на ёлке. Тысячи бликов в мишуре, в серебристом дождике. Катя рассматривает их и думает обо мне. А еще о Деде Морозе и коте Матроскине. И парень тоже поет о кошке. Белой кошке в оконце и лучике бисера пыли. Так грустно, но при этом светло. И вокруг просыпаются цветы: белые, синие, желтые, в крапинку, в треугольник. Гопники достали большой нож и приветливо машут мне свеженарезанной колбасой. Она пахнет так вкусно, как пахнет самая любимая еда из самого лучшего детства. И на вкус такая же. Катя помогает маме накрывать на стол. Ставят мои любимые тарелочки с цветочками. Бабушка угощает всех пирожками: каждому тот, который ему нравится, и в её сумке их столько, что никто не уйдет голодным. А еще там есть огромный термос, и я разливаю из него чай. Настоящий, домашний, с чабрецом. А парень не смотрит на еду, закрыл глаза и поет про маленький домик с видом на небо.
Трамвай подъезжает к моей остановке, но я не хочу останавливаться, и она остается позади. А во мне остаются музыка и свет. И уверенность, что меня любят, даже когда я не рядом. И, что темнота однажды закончится. А пока, казак может и потерпеть.
Лёша Васильев, молодой талантливый автор, решил ночью пробраться в музей Достоевского. Он был здесь днём на экскурсии и очень хотел посидеть за рабочим столом Фёдора Михайловича. Думал, так он сможет прочувствовать, каково это — быть гением. А ещё надеялся этак выйти из тупика: каждые понедельник, среду и четверг — по вечерам после работы — Васильев писал свой первый роман. Писал уже полгода, но увы и ах. По вторникам и воскресеньям Васильев писал хоррор-рассказы, и вот с ними проблем не возникало — для вдохновения достаточно было послушать музыку Грига или речитатив Шила из «Кровостока». Другое дело роман — на пьяной козе не подъедешь. По пятницам и субботам Лёша не писал — пил.
К сожалению, бабушка-смотрительница в кресло классика Васильева не пустила даже за взятку в сто сорок рублей. Больше он ей предложить не мог: остальные деньги за пару дней до того потратил на встрече с другими такими же подающими надежды писателями в местном баре на Литейном. В какой-то момент бабуля заболталась с коллегой в другом зале, и у Лёши появился шанс проскочить на заветное место, но он растерялся, занервничал и упустил возможность. К счастью, музей писателя был не очень большой и богатый, и Васильев не увидел нигде датчиков сигнализации, кроме как над входной дверью. Студентом, Васильев подрабатывал монтажником, устанавливал примерно такие системы и ещё не успел подзабыть с тех пор, как всё устроено.
Дождавшись ночи — о, эти чёртовы белые питерские ночи, проку-то от вас — ни отдохнуть, ни затаиться! — Васильев обошел дом сбоку и, оглядевшись по сторонам, ловко запрыгнул на подоконник окна рабочего кабинета Достоевского. И замер, прислушиваясь, похожий на нелепого черного страуса, сбежавшего из передвижного цирка уродов. Сигнализация молчала.
Васильев достал из кармана брюк толстую, но короткую плоскую отвертку, которую таскал с собой, чтобы отбиваться от бродячих псов и гопников. За два года в Питере он не встречал ни тех ни других, но привычка перекочевала в столицу вместе с Васильевым из заводского района Выборга и вот теперь, наконец, пригодилась. Отверткой Лёша ловко поддел створку окна и выбил шпингалет, на котором она держалась. Шпингалет внутри стукнулся о паркет с тем же глухим звуком, с каким стукнулась о деревянный пол класса любимая книга Васильева в рыжей обложке, обнаруженная и изъятая учительницей литературы в девятом классе, когда все остальные школьники штудировали “Братьев Карамазовых”. Книжка называлась “На игле”, и таскать ее в школу, конечно, было весьма опрометчиво. Да ее и дома хранить было опасно, зная бешеный норов, тяжелую руку и неумение вдаваться в подробности Васильева-старшего. Чтобы загладить вину и получить в четверти хотя бы четверку, Васильев тогда прочитал и пересказал не только “Братьев Карамазовых”, но и “Преступление и наказание” и “Идиота”. “Неточку Незванову” и “Игрока” Васильев читал уже сам, на каникулах, без понуканий — мрачная эстетика и истеричность классика Лёше неожиданно понравилась.
Васильеву почудилось, что из дома напротив за ним кто-то наблюдает, кто-то неприятный и древний. Лёша заозирался, никого не заметил, поёжился, открыл окно и спрыгнул вниз на паркет рабочего кабинета Достоевского.
В углу комнаты стоял диван, рядом с ним книжный шкаф. Прямо возле окна стоял маленький журнальный столик со свечкой на нем и со старинными часами, на которых навечно застыло тридцать восемь минут девятого, двадцать восьмое января. А почти в центре комнаты, вплотную к одной из стен, на массивных слоноподобных деревянных ножищах стоял он — рабочий стол Достоевского. На зеленом сукне стола в массивных канделябрах стояли две свечи, то ли медная, то ли бронзовая чернильница, стеклянный стакан с серебряной чайной ложечкой на блюдце и высокая стопка пожелтевшей писчей бумаги.
Васильев медленно обошел стол, благоговейно прикоснулся к теплому дереву и стал рассматривать кресло классика.
Кресло было красивое, резное, массивное, но по виду не очень удобное: спинка деревянная, жесткая, сиденье какое-то даже отталкивающее.
“Но, может, так и должно быть, Достоевский же за ним работал, а не патефон слушал”, — решил Лёша.
Он был обязан хотя бы посидеть за столом гения.
Васильев оглядел себя: брюки старые, на коленях пузыри, карманы дырявые, штанины снизу бахромиться начали. Садиться в такой дряни в кресло кумира Лёша не хотел: ни черта не почувствуешь, а только старинную вещь испачкаешь.
“Ещё бы в робе рабочей в музей пришкандыбал, дебил. Тьфу, блин!” — обругал себя Васильев и стал стягивать с себя брюки, а заодно и трусы. Уж лучше голой чистой задницей, чем в таких брюках. Стоя наполовину голым посреди комнаты в музее, Лёша почувствовал себя так нелепо, что разделся до конца. Он больше всего на свете не любил полумеры.
Осторожно отодвинув кресло от стола, Васильев аккуратно в него опустился, боясь, что оно сломается под тяжестью, но кресло стояло крепко. Осмелев, Васильев придвинулся к столу и поерзал, устраиваясь поудобнее и
— Аааааооооуееееааааааааааииыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыы ыыыыыыыыыыыыыыыыыыыиыыыыыыыыыыыыииии
Идеально!
Васильева накрыло волной образов и идей, он не мог дождаться, как попадет домой и примется писать. Но зачем домой? Васильев выхватил из стопки на столе лист бумаги, пододвинул ближе к себе чернильницу и, обмакнув стальное перо в густые чернила, написал: “Однажды…”
В тот же миг задницу Васильева пронзила боль, словно стая собак одновременно вцепилась в его плоть ледяными стальными зубами.
— Оооууууыыыиэээээээатыыыыыыыввввввввуоуоуоыыы
Крик боли смешался со стоном экстаза, потому что образы и идеи, объемные и невероятно отчетливые, продолжили загружаться в мозг Васильева, словно какой-то сумасшедший прямо посреди горящего леса вздумал напиться из пожарного брандспойта, направив его себе в глотку.
Васильев попытался вскочить из-за стола, но не сумел приподняться даже на миллиметр — его тело теперь принадлежало рабочему месту писателя. Ягодицы приросли к креслу, а остановить руку, немыслимо быстро покрывающую лист бумаги чужими словами, не смог бы и самый сильный человек в мире. Рабочий кабинет Достоевского соскучился по настоящему делу, простаивая и ветшая, и теперь спешил утолить свою неистовую жажду творчества. И утолить свой голод.
Пока рука Васильева, больше не контролируемая им, писала строку за строкой рассказ, анус врос в обивку кресла, стал с ней одним целым и, расширяясь и обращаясь в воронку, всасывал тело молодого писателя сам в себя. В отворившейся бездне исчезли сперва кишки, а затем и остальные органы. Член, набухший и вздыбившийся, взорвался невероятным по силе оргазмом, но излился не наружу, а внутрь, в себя. Кровь, лимфа, а после и ткани, мышечные волокна, жир — всё всасывалось в кресло, чтобы распределиться по комнате и спасти ее от разрушения, продлить её жизнь, не позволить покрыться пылью и обратиться в хлам.
Боль была бы невыносима, если бы остатками угасающих нейронов, последним взглядом лопающихся и всасывающихся в череп глаз Васильев не читал рассказ, который писала его рука, писал он сам в соавторстве с Достоевским. И этот рассказ был лучше, чем Васильев когда-либо писал, лучше, чем мог написать. Осознание этого примирило Васильева с гибелью, потому что гибель — ничто, пшик, чушь, пока живут Слово и Красота.
С пера на лист бумаги упала последняя точка, и в тот же миг кости скелета Васильева, не сдерживаемые больше ничем, осыпались на пол кабинета Достоевского.
***
Бабушки-смотрительницы, пришедшие на работу за два часа до открытия музея, аккуратно собрали кости и одежду Васильева в два черных мешка. Одежду они отправляли в приют для бездомных, а скелеты — на кафедру анатомии СПбГУ.
Старшая из смотрительниц внимательно прочитала свежую рукопись, даже в очках близоруко щуря глаза.
— В этот раз совсем хорошо, видать, впрямь от таланта гостей зависит. Только вот ужасы, монстры, натурализм. Будет сложнее пристроить, чем писульки от обычных наших барышень-посетительниц.
— А паренёк-то не подвёл. Я уж было испугалась, что он робкий слишком, не решится ни на что, когда он с вечера испугался присесть, пока я отвернулась. А потом гляжу в окно — ан нет, лезет, родимый.
— А правда, что настоящий талант сможет не поддаться и встать из-за стола невредимым? — спросила новенькая из старушек, самая молодая.
— Ну что вы, Авдотья Сергеевна, разве ж нынешним кому устоять против батюшки Фёдора Михайловича! — ответила ей старшая.
— Елена Васильевна, а что если рукопись Владимиру Георгиевичу предложить, напрямую, не через издательство? Он и при деньгах, и классику любит, да и натурализма не боится? — спросила крохотная старушка с синими крашенными завитыми на бигудях волосами.
— Это вы о Сорокине, Дарья Ивановна? — уточнила старшая.
— О нём, о нём, — подтвердила та.
— А ведь и верно, предложу ему. Старик любит этот, как бишь его, постмортемизм.
И старушки вернулись к своим привычным будничным делам и обязанностям.
Испуганный девчачий крик выдернул меня из полудрëмы.
– Паук!
Я с трудом сел на скрипучем диване и поëжился. Весна совершенно не радовала.
– Дядя Саша, там паук!
Лидка вбежала ко мне с широко распахнутым глазëнками, в которых уже поблëскивали слëзы, и вцепилась в рукав моего халата.
– Паук, дядя Саша!
– Где?
Мои слова прозвучали грубо, и Лидка, только что настойчиво теребившая меня за рукав, отпрыгнула в сторону и потупилась. Мне стало неловко.
– В спальне. Его Серëжа поймал...
– Ну, пойдëм тогда, посмотрим на твоего паука. – Я протянул руку девочке в знак примирения, и она, нерешительно подавшись вперёд, осторожно ухватила меня за указательный палец.
Детская спальня встретила меня галдежом. Вообще, в это время все должны были по-хорошему спать, но это же дети. И как я ни старался объяснить им полезность и важность дневного сна (которым, к слову сказать, сам не брезгую), раз за разом терпел поражение.
Серëжа, тощий блондинчик, с важностью короля сидел на маленькой пластиковой кастрюльке из набора детской кухни. Остальные дети либо настороженно выглядывали из-под одеял, либо сидели вокруг Серëжи, держа наготове скороводки, половники, лопатки и прочую ерунду из набора детской кухни. А лучший друг и второй после Серëжи сорванец по имени Паша и вовсе стоял возле «короля» с пластиковым мечом наперевес.
– И что это тут за осада?
Окружавшие Серëжу дети бросились ко мне, побросав игрушки, и наперебой стали рассказывать о произошедшем. Рядом с Серëжей остался только преданный Пашка, а «король» надул губы и демонстративно отвернулся.
– Там паук полз по полу!
– И на кровать полез, вот на эту!
– Прямо на Лиду полез – глаза блестят!
– И паутину делал!
– Он её съесть хотел!
Лида, и без того ещë не отошедшая от испуга, крепче вцепилась в мой палец и хлюпнула носом. Паша, заметив это, тоже бросился к нам, размахивая мечом над головой. Зашибëт ведь кого-то!
– Паша, что я говорил про меч?! – строго прикрикнул я на него, но рыцаря это не остановило.
– А я его победил! – вместо ответа заявил Паша. – Я его вот так – раз! А потом так – раз! А потом ещë так – раз!
Свои слова великий и ужасный сэр Победитель Пауков сопровождал размашистыми движениями меча, пока я не остановил его рукой, перед этим больно получив по кисти.
Я зашипел и стиснул зубы, чтобы не выругаться.
– Паша, что я просил не делать больше в группе?
Мальчишка наконец-то успокоился и добровольно выпустил меч из рук, передавая оружие мне. Честно говоря, не будь я перед детьми, то ругался бы вовсю. А может, воспитывайся они в других условиях и в привычном мире, ругательства они бы уже знали. Но пока я мог себя сдерживать – я сдерживал.
Да всё равно когда-нибудь матюкнусь вслух, кого я обманываю.
– Серёг, а ты чего молчишь? – обратился я к грустному «королю». – Обиделся на что-то?
Серёжа кивнул и пробубнил:
– Они всё врут… Это я паука поймал, а они разбежались! Трусы!
Комнату вновь заполнил галдёж:
– Он врёт, он всё врёт!
– Это вы всё врёте! Вы попрятались сразу!
Вставать между ругающимися детьми – такая себе затея, и я осторожно выскользнул из детского окружения и подошёл к пластиковой кастрюльке, в одиночестве забытой на полу. Я аккуратно приподнял её. Огромный сенокосец смиренно сидел на линолеуме и даже не шевельнулся, когда я даровал ему свободу. Говорят, пауки в доме – к деньгам.
Я посадил сенокосца себе на руку и поднёс к приоткрытому окну. Начало апреля выдалось холодным, грязные сугробы всё никак не хотели окончательно уходить, но я старался как можно чаще проветривать корпус, в котором мы жили. Санитарные нормы, все дела… То немногое, что осталось в моей голове от незаконченного обучения в медицинском.
– Так, всё, хватит орать! – прикрикнул я, выпустив сенокосца в открытое плавание за окном. Со второго этажа, правда, но даже так у него было больше шансов выжить, нежели в одной комнате с группой пятилеток. – Быстро все марш по кроватям! Тихий час никто не отменял!
Дети разбежались. Кто-то дулся, кто-то посмеивался, а я вздыхал, в очередной раз пытаясь вспомнить, зачем взвалил на себя заботу о семерых детях. Вот хоть убейте – понятия не имею.
– Всё, всем спа-а-а-ать, – зевнул я и направился к выходу из спальни. Моя комната располагалась практически тут же, за стенкой, и, если дети будут творить что-то слишком безрассудное, я услышу.
Но вернуться ко сну мне не удалось.
– Дядя Саша, а вы нам сказку расскажете?
Кира. Маленькое милое создание наносило удары прямо в цель. Среди всей детской непосредственности мира, солнечно-жёлтый бант Киры выделял девочку как финального босса неподходящих вопросов в неподходящее время.
Книг у нас не водилось, а я сам никогда не отличался ни хорошей памятью, ни фантазией. Поэтому про всех колобков, теремков, мышек-норушек и прочих я рассказал ещё в первые дни нашего пребывания здесь. Ну и да – состояние невыспавшегося валенка никак не способствовало воображению.
И я бы с радостью им отказал, но уже делал так всю прошедшую неделю.
– Ладно. – Я со вздохом уселся на свободную кровать. Конструкция, рассчитанная на детей, протяжно скрипнула под моим весом.
И снова грянул гром детских голосов:
– Про принцесс!
– Про роботов!
– Про гонки!
– Нет, про жуков!
Со стороны может показаться, что у меня есть выбор. Мол, рассказать можно про что захочу. Но на самом деле нет. На самом деле, когда дети называют несколько разных тем, приходится рассказывать про всё вместе. Легендарный кроссовер.
– На далёкой планете-государстве…
***
Я никогда не любил читать. Ни в детстве, ни во взрослой жизни. Мне просто это не нравилось.
И сочинения писать я тоже не любил, особенно по литературе. Во-первых, потому что не читал то, что было нужно, а во-вторых, не считал своё мнение кому-либо интересным. Когда же я закончил школу и поступил в институт, то к учебникам тоже не притронулся. Видео на «Ютубе», аудиозаписи, пересказы материала от одногруппников – я вполне успешно обходился без чтения. Это меня и спасло.
В отличие от многих, я помнил, как всё началось. На учёбу я ездил на одном и том же автобусе, ровно в половину восьмого. Всё, как всегда: толпа народа в количестве десяти человек на квадратный сантиметр, духота, пожелания смерти тому, кто случайно заденет тебя сумкой.
А однажды читали все.
Это я заметил не сразу. Поначалу у меня стало пропадать время. Я садился в автобус, открывал на телефоне соцсети и словно через секунду оказывался уже в институте, прямо в аудитории. Я не помнил дорогу, не помнил, как зашёл, даже не помнил, поздоровался ли я со всеми. И не спросишь ведь – примут за идиота.
Заподозрил ли я что-то? Нет. Ни тогда, ни последующую неделю, даже несмотря на то, что жизнь начала проходить как-то урывками. Я забывал целые часы из дня, но списывал это либо на усталость, либо на свою никчёмную память. Зато на моём столе откуда-то начали появляться книги. Причём не по одной, а по две-три, и у меня не было к ним той неприязни, что раньше. Наоборот, руки будто сами тянулись к обложкам и корешкам, желание потрогать страницы превращалось в какую-то одержимость, а жажда – да, именно жажда – узнать, что же напечатано на этих страницах, была…
…Автобус резко затормозил. Я упал на кого-то, кто-то упал на меня; вскрик, удар и грохот.
Я с трудом выползал из-под шевелящейся груды людей, которые тоже пытались выбраться из получающейся кучи-малы. Наконец, впереди показалась открытая дверь, и я из последних сил вывалился наружу и сел на землю, опёршись спиной на автобус. Поднял голову. Осмотрелся.
Автобус стоял, врезавшись в остановку. Длинная свежая колея тормозного пути тянулась от самого светофора, а грязный снег смешивался с чем-то красным. Я повернул голову к остановке.
Их было пятеро. Кого-то впечатало в каркас остановки, кто-то оказался под колёсами, ещё двое лежали в сугробе за оградкой, где летом обычно зеленеет газон. Но как бы ужасно это ни выглядело, по-настоящему меня испугало другое – люди. Они стояли вокруг места аварии, но даже не смотрели ни на покосившуюся остановку, ни на автобус, окрасивший снег в красный, ни на искалеченные тела в снегу. Они не искали глазами водителя, не пытались помочь пострадавшим. Не пытались очистить свою одежду или осмотреть себя на предмет полученных травм.
Они читали.
Читали всё: и классику, и современную литературу. Стихи и проза – всё поглощалось полотнами с листочков, со страниц книг и экранов телефонов. Иногда люди словно просыпались и, растерянно оглядываясь, спешили по делам, чтобы через пару метров снова нырнуть в чтение. И если поначалу люди ещё как-то возвращались в реальность, то со временем перестали и шли куда-то на автомате, больше не выбираясь из фантастических миров.
Конечно, к чтению равнодушен был не я один. Находились ещё люди, которые, как и я, случайно выбирались из плена литературы и пытались понять, что происходит, что так увлекает человека и что с этим дерьмом делать. Но как только они пытались сделать какие-то записи, их тоже поражал… вирус? Бактерия? Паразит? Что бы это ни было, оно заставляло их беспрерывно писать. Сначала дневник наблюдений, потом огромные статьи, потом и вовсе какую-то несвязную чушь, лишь бы не прекращать писать.
За сутки человек мог выдать сотни страниц рукописного текста, ещё больше – работая на компьютере. С одинаковым успехом получались научные статьи, рецензии, стихи, рассказы, романы – вся художественная и научная литература писалась до упора, до последних чернил в ручке, до последней стёртой клавиши на клавиатуре, а что ещё страшнее – до последней возможности.
Одни непрерывно создают, другие непрерывно читают. В таких условиях весь мир развалился меньше чем через пару недель. Люди попадали под колёса, машины сталкивались друг с другом, кончалась еда в магазинах, начались перебои с энергией и водой – но ничего из этого так и не смогло отвлечь людей от чтения.
***
Дети уснули, но больше от скуки, чем от моего рассказа. Тоже результат, по сути, хоть к полднику они и встали недовольными. Я тоже не выспался толком: мой режим сна и до всей этой суматохи оставлял желать лучшего, а сейчас ещё приходилось присматривать за детьми.
Но иногда я пускал это дело на самотёк. Просто засыпал в общей спальне, а не в отдельной комнате, вынуждая детей вести себя тихо, а значит, давая меньше возможностей натворить глупостей.
И они всё равно умудрялись их натворить.
Я проспал. Вернее, планировал поспать всего час, может, полтора, но когда открыл глаза, то часы над входом показывали начало восьмого.
Дети сидели тихо, на удивление. Играли в игрушки, рисовали, даже Сергей был при деле.
Стоп.
– Где Сергей?!
Паша молчал. Дети молчали. Никто не торопился сдавать своего приятеля.
– Он сказал, что ваши сказки скучные, – наконец пролепетала Кира, – и что он пойдёт искать настоящие…
Я узнал достаточно. Серëжи наверняка уже не было в лагере, и я надеялся, что он пошëл по дороге. Тогда я смогу догнать его, как бы далеко он ни добрался за... сколько? Час, два? Он точно был на полднике и первую половину вечера до того, как я уснул. Получается, не больше трëх часов.
Сколько успеет пройти шестилетний ребëнок за такое время?
– Всем сидеть тихо! Дверь закрою на ключ. – Я скинул халат и поспешно надел куртку. – Лида, ты за старшую!
Как назло, именно сейчас ничего не оказалось на своих местах. Сумку с припасами, распотрошенную, не собирали с прошлой вылазки; связка ключей нашлась на полу, а рации оказались разряжены; и я понятия не имел, куда делись запасные аккумуляторы.
Плевать.
С крыльца я спустился, перепрыгнув через все четыре ступеньки. Прыгнул на железного коня, и мотор старенького «Урала» взревел, а я оглянулся на окна лагерного корпуса. Дети, как всегда, облепили стëкла первого этажа двухэтажного корпуса, радостно вскрикивая при виде мотоцикла. Помахав им рукой, я резко стартанул с места, поднимая пыль на просëлочной дороге.
Пока я ехал и всматривался вдаль в надежде увидеть детскую фигурку, в голове всплывала карта окрестностей. Сейчас путь только один – прямо. А дальше выезд на трассу, и там уже предстоит выбор: либо направо, в город, либо влево – в посёлок городского типа. Я был и там, и там. И очень надеялся, что Сергей не пойдёт направо.
Впереди показался пешеходный мост через узкую речушку. Машинам приходилось делать небольшой крюк, чтобы добраться до автомобильной переправы, но я был на мотоцикле и уже не раз срезал себе путь. Вот и сейчас, хорошенько разогнавшись, я влетел на деревянное покрытие. Доски скрипнули, но выдержали. Я прибавил газу, не боясь наскочить на кочку, и уже у самого конца моста почему-то бросил взгляд на реку.
Всё дальше уходя от берега в воду, уставившись в раскрытую книгу, брёл Сергей.
***
Я не планировал кого-то брать с собой. Не столько из-за того, что из города нужно было уходить быстро, сколько потому, что взять было некого. Всего неделя – и город погряз в хаосе и разрухе. Из средств связи работало только радио, но там без конца играла музыка. На асфальте, заборах, стенах домов и витринах – на любых поверхностях появлялись рукописи, намалёванные краской и маркерами. Пару раз я видел мужиков, которые на талом февральском снегу вырисовывали буквы мочой. Я даже поймал себя на мысли, что не прочь был бы прочитать, что у них получилось, но в следующую секунду спрятал глаза от пролетающих мимо листовок. Я понимал: если позволю себе сфокусироваться хоть на одной строчке – то просто не выберусь.
Мотоцикл изредка подбуксовывал по снежной каше, раскиданной на дорогах, но другой транспорт я даже не рассматривал: помимо снега на дорогах хватало столкнувшихся друг с другом машин, которые блокировали проезд. Торчащие из разбитых окон и мятых кузовов части тел не смущали никого – все были слишком увлечены чтением. Кровавые пятна на земле и снегу, вонючие трупы, не менее вонючий дым и разруха – всё это стало привычным антуражем, фоном.
Маршрут у себя в голове я уже нарисовал: я планировал ехать в детский лагерь, в котором подрабатывал летом. Я знал, где хранились запасные ключи, как всё там устроено, а ещё – короткие тропы к ближайшим населённым пунктам, если мне понадобятся припасы. А самое главное – он сейчас был закрыт и там практически невозможно было найти что-то для чтения.
И всё шло хорошо, всё шло по плану, пока я не решил объехать особенно крупную аварию дворами. Там же, выбрав относительно безлюдное место, я уткнулся лицом в свои сложенные на руле руки и дал себе пять минут передышки. И тогда, лишённый зрения и весь обратившийся в слух, я услышал плач. Громкий, надсадный, срывающийся в высокие ноты и резко оседающий осипшим горлом.
Во мне что-то ёкнуло. Я – четверокурсник педиатрического факультета, человек, который учился лечить детей. Учился хреново, чего уж греха таить, но в медицинский пошёл с чётким желанием помогать. И сейчас, когда услышал этот явно детский плач, не раз раздававшийся эхом в коридорах больниц, я не мог пройти мимо.
Ребёнка даже искать не пришлось. Справа тянулась ограда детского сада – обычно оживлённого места в это время дня. Только сейчас я задумался: что же всё это время происходило с детьми, которые ещё не умели читать? За ними не приходили родители, а если и приходили, то наверняка вели себя отчуждённо, пугая непривычным поведением. Даже я до сих пор вздрагиваю, когда вижу ещё живых «читателей» – чудом не попавшие под машину, не навернувшиеся с лестницы, не сгоревшие в огне или не утонувшие в ванне, они ходят по одним им ведомым маршрутам, проглатывая страницу за страницей из книги у себя в руках. Их не останавливают стены, заборы, другие «читатели». На моих глазах один из таких провалился в открытый люк. А дети…
Я замер перед входом в садик. Они же своими глазами видели крах, безумие, они видели… всё. А ведь есть роддома. Ясли. Есть детские реанимации. Сколько погибло там не спустя столько времени, а когда всё только начиналось? Сколько погибали от простого недосмотра или не сделанного вовремя укола? И сколько из оставшихся дожили до того, чтобы умереть от голода?
Я дернул входную дверь. Обесточенный домофонный замок даже не сопротивлялся. Увидев пустой коридор, я облегчённо выдохнул – готовился к худшему. И только сейчас в мою голову пришло осознание, что мне ещё ни разу не попадались детские тела. Невнимательность или чудо?
По коридорам я шёл медленно. Плач, как назло, умолк, едва я хлопнул входной дверью, и приходилось искать наугад. Но пока мне попадались лишь пустые группы или обессиленные, едва дышащие сотрудники, которые из последних сил держали перед собой яркие детские книжки. Жизнерадостные персонажи сказок, улыбавшиеся со страниц, выглядели безумно в тощих, будто бы сделанных из одних только костей и кожи, руках.
– Ай, …ть! – Открыв очередную дверь, я тут же получил по руке пластмассовым мечом.
– Не подходи, бить буду!
Темноволосый паренёк и тощий блондинчик встретили меня в раздевалке, грозно держа наперевес игрушечные мечи. Ладно, совсем не грозно, но получать ими по рукам всё равно было больно.
– Ты кто? – Блондинчик выглядел старше и первым взял слово. Сколько ему лет? Старшая группа, лет пять-шесть…
– Саша. – Я поднял руки вверх, «сдаваясь». – Тут кто-то плакал громко, я решил проверить. А ты?
– Сергей.
Вместо рукопожатия мы обменялись оценивающими взглядами. Каждый из нас пытался определить что-то своё: он – можно ли мне верить, я – как он протянул так долго один.
– Лида плакала. Воспитательница ушла и не пришла. Никто больше не приходит. На улице ходят, но не заходят. – Сергей старательно подбирал слова. Темноволосый, будто признавая авторитет товарища, отошёл в сторону и встал у входа в группу, что-то шепча в проход.
– Ясно. А чем вы тут питались, Серёг?
– Конфеты, – пожал он плечами. – Печенье. Паша знал, где кухня. А девочки знали, где воспитательница всё прячет.
Конфеты и печенье – диета мечты, если ты в детском саду и начальной школе. Помню, как клялся сам себе, что когда стану взрослым и у меня будет своя зарплата, буду каждый день есть печенье, конфеты и сухарики, запивая их колой.
– Слушай, я… Ты ведь самый старший среди друзей?.. – Я сразу взял быка за рога. Оставлять их здесь было нельзя, да и самому оставаться нельзя было тоже. Даже не столько из-за обилия текста вокруг, сколько из-за трупов на первом этаже. Да и здесь они тоже были, просто я ещё не обошёл сад полностью.
В итоге спустя почти час «переговоров» я ехал в лагерь не один. Пришлось потратить время на поиски рабочей машины, подготовку детей к пути и быстрому знакомству. «Дядя Саша» – так они меня называли, несмотря на долгие уговоры звать просто Сашей.
В конце концов, я был их единственным взрослым.
***
Апрельская вода не подходила для купания. Пусть это и лучше, чем оказаться в реке зимой, но хорошего всё равно было мало. Когда я вытащил Серёжу из воды, он дрожал, тело покрылось мурашками, а судорожно сжатые пальцы не выпускали из рук пропитавшуюся водой книгу.
Я даже не пытался её забрать, а просто укутал мальчика в свою куртку и понёс к мотоциклу. Усадив Серёжу перед собой, я завёл мотор и осторожно поехал обратно, придерживая пассажира одной рукой.
Он пришёл в себя где-то на середине пути.
– Дядя Саша, мне холодно...
– Знаю.
– Я книгу в деревне нашёл... Открыл, а потом тут оказался...
– Я уже понял.
Понял и проклял себя за забывчивость. Ивантеевка – маленькая деревенька на той стороне реки. Я про неё совсем не думал, потому что даже на карте она была очень маленькой, и вряд ли незнающий человек, а уж тем более ребёнок, нашёл бы эти десять домов в стороне от основных дорог. Но Серёжа, судя по всему, заплутал и выбрался к деревне случайно.
А ещё Серёжа умел читать.
С тех пор, как подобрал детей посреди обезумевшего города, я всячески отгораживал их от чтения, благо они сами тоже к нему не стремились. Дети гуляли сколько хотели, ели что хотели (разумеется, из того, что я мог найти), играли в самые разнообразные игрушки (опять же из тех, что смог найти я). И, глядя на них, я практически всегда задавался вопросом: а что дальше? Я спас их от голодной смерти или чего похуже в городе, привёл их в безопасное место и… ничего. Я не могу учить их читать, ведь тогда они сгинут так же, как и все остальные люди. А если они не будут читать, то их знания о мире… Да будут ли они вообще? Чем станут эти дети в будущем? Да и вообще, нужны ли им эти знания?
Я не знал, и единственное, что мне оставалось – просто плыть по течению и делать вид, что мир и должен быть таким: по-своему прекрасным, но без пояснительных табличек и инструкций. И поэтому удивился, нет, даже испугался, когда внезапно обнаружил, что Серёжа умел читать. Это обнаружилось невзначай, ненароком, когда он прочитал обрывок обложки книги, которые я использовал для растопки. Чуть позже он сказал, что не просто умеет, а даже любит читать, и не понимает, почему я не могу дать ему книжку. Моё объяснение было очень сумбурным, он ничего не понял и просто верил мне на слово.
***
Серёжа заболел на следующий день. Заболел остро, с насморком и сильным кашлем. Весь предыдущий вечер я старательно согревал его, не выпуская из-под тёплого одеяла даже тогда, когда он заявлял, что ему уже лучше. Очевидно, не помогло.
Дети у меня уже болели, не раз и не два. Я имел дело и с простудой, и с ротавирусом, и с вросшими ногтями, не говоря уже об ушибах и ссадинах. Но это всё были мелочи, которые лечились просто и быстро. С Серёжей всё пошло по совершенно другому пути.
Мне не удавалось сбить жар, не получалось хоть как-то облегчить круглосуточный кашель и сделать сон мальчика спокойнее. Мои медикаменты подходили к концу, равно как и знания. И что ещё хуже – заболевать начали и остальные дети. Я до последнего надеялся, что этого не случится, но трудно полностью обезопасить всех, когда вы живёте в одном помещении, пусть даже на разных его углах. Отдельных комнат здесь не предусмотрено, а если расселить детей по разным корпусам, то я просто не смогу уследить за всеми.
– Сидите тихо, на улицу не выходите, – бросил я в дверях сопливо-кашляющей толпе, собравшись в очередную вылазку. Лекарства я искал по окрестным населённым пунктам, не рискуя ехать в город. Там мой взгляд легко мог зацепится за какой-нибудь огромный баннер или маленькое объявление, и тогда к детям я уже точно не попаду. По этой же причине я не заходил в аптеки – если магазин с продуктами я мог пролететь практически не останавливаясь, просто заучив маршрут и хватая всё самое нужное, то в аптеке опять же придётся искать и читать.
Однако в этой тактике был один несомненный минус – домашние аптечки зачастую не содержали в себе подходящих препаратов, или же это были жалкие остатки. Лишь пару раз мне довелось наткнуться на хорошо собранную укладку, со всеми необходимыми лекарствами.
Чем больше я исследовал округу, тем меньше полезного оставалось поблизости. С каждым днём ездить приходилось всё дальше и дальше, а результат оставался практически неизменным. И сейчас я без особой надежды снова ехал на поиски.
Я боялся городов, но в деревнях и сёлах было лишь немногим легче. Конечно, я не видел расписанных кровью стен и расклеенных разрозненных историй, но зато в домах чаще встречались останки. В деревне мало куда можно было пойти, особенно зимой, когда всё началось, а потому все деревенские читали за домашними делами. Многие так и оставались – сгорбившись за столом с книжкой в руке. И сколько бы я такое ни видел, никак не мог привыкнуть.
Дом, ещё дом, дом, дом и снова дом. Либо пусто, либо не то, что нужно. Но внезапно я увидел на одном из зданий красный крест – фельдшерский пункт.
Я сгрёб содержимое шкафов не глядя – пригодится всё. Внезапный джекпот удвоился: в углу я заметил заводскую запечатанную коробку. Быстрый взгляд: «ацетилсалициловая кислота». Аспирин. Кажется, это жаропонижающее и противовоспалительное. Может, он поможет Серёже? Парацетамол с ибупрофеном были бессильны, а вот такого я ещё не пробовал.
Я улыбнулся и прямо в помещении открыл припасённую бутылку пива. В лагере я не пил, ну а здесь и, тем более, сейчас – чем не праздник?!
***
Я бродил между пустыми холодными домами, заходя в открытые и вламываясь в закрытые. Здесь не было ни людей, ни измождённых тел: жители исчезли, оставив свои дома. Может, сбежали подальше от цивилизации, чтобы пережить непонятную эпидемию, а может, «зачитались» где-то в городе. Мне же лучше.
Ивантеевка.
По улицам деревни бродили свиньи, коровы, гордо вышагивали петухи в окружении куриц. Будь здесь не я, а кто-то знающий, этой деревней можно было бы кормиться несколько месяцев. Но я не знал. Поэтому лишь переглянулся с монотонно жующей коровой, когда выходил из последнего дома и пошёл в сторону лагеря. Вслед мне донеслось протяжное мычание.
По дороге у рюкзака оторвалась одна лямка, спустя ещё несколько метров – вторая. Я выругался. Грязно. Последнюю неделю я только и делал, что матерился, будто других слов у меня не было.
А может, их действительно не было.
Оставшуюся часть пути я шёл, обхватив забитый под завязку рюкзак руками и прижав его к себе. В иной день я бы изловчился и, наверное, донёс бы его как-то иначе, удобнее, а может и вообще довёз бы на мотоцикле. Но в иной день меня бы не мучало чувство вины, которое требовало какого-то наказания, пусть даже такого нелепого.
Ворота лагеря были открыты нараспашку так же, как я их и оставил, когда уходил. И сейчас я их за собой тоже не закрыл, направляясь сразу в корпус.
После той паршивой вылазки прошла неделя. Я привёз целый рюкзак лекарств и непочатую коробку аспирина, который практически сразу же раздал всем. И на следующий день. И на послеследующий. А потом…
У Лиды отказывала печень. Серёжа бился в судорогах и бредил. Паша и Кира теряли почки. Миша, Андрей и Света страдали от всего вместе, и я еле-еле нащупывал их пульс.
Ацетилсалициловая кислота. Грёбанная ацетилсалициловая кислота, которая противопоказана детям до пятнадцати лет. Ацетилсалициловая кислота, которой я «лечил» детсадовцев почти неделю, и вызванный ей злогребучий синдром злогребучего Рея.
Ладно, этот самый Рей ни в чём не виноват. Злогребучий здесь только я.
Я расстегнул рюкзак и вывалил в центр спальни десятки книг. Они падали с глухим стуком, шелестели страницами, раскрываясь, некоторые с треском и хрустом рвались, неаккуратно приземлившись. Практически всё, что я смог найти сегодня в Ивантеевке.
Одна из книг ударилась слишком сильно и отлетела в сторону окна, под батарею. Я бросил ей вслед безразличный взгляд. Там, изодранная и излохмаченная, уже лежала ещё одна книга. «Медицинский справочник педиатра».
Я взял себе стул и сел возле кипы книг. Дети даже уже не сопели, их дыхание было едва слышно. Я взял первую попавшуюся под руку книгу и щёлкнул фонариком.
В спальне не горел свет, плотными шторами были закрыты окна. Я не хотел видеть детей, не хотел видеть то, что сделал с ними. Совесть?
Совесть.
– Итак, сегодня у нас новая сказка! «Тысяча и одна ночь», – вслух прочитал я название на обложке. Кто-то из детей всхлипнул, но я даже не поднял головы, подсвечивая фонариком страницы.
Я ведь уже ничем не мог помочь. Не теперь. Не сейчас.
– ...и сказала Шахразада: «Подожди…»
Я читал. Читал громко, неумело, но вокруг будто бы потеплело. Согревающий восточный ветер всколыхнул шторы, откуда-то доносились крики чаек, шум волн. Я неожиданно для себя оказался на широком песчаном пляже, а вдалеке виднелись белоснежные паруса отчалившего корабля.
Я огляделся. За мной – густой зелёный лес, впереди – бескрайнее синее море. И самое странное – мне было на удивление спокойно. Я помнил о детях, помнил о своей ошибке, помнил обо всём случившемся, но это было где-то там, давно и далеко. А сейчас мне хорошо, и будет хорошо, пока я не закончу читать. Но потом я возьму ещё одну книгу.
И ещё одну.
И ещё.
Я уйду в сказку, где меня не достанет ни чувство вины, ни собственная глупость.
Тафари глотнул из бутылки и громко закашлялся перед входом. Зайдя в дом, он бросил пропитанную потом рубашку на пол, потом, хромая, двинулся на кухню. В полумраке, озаряемом дрожащим пламенем свечи, вздрогнула крепкая фигура Аджамбо. Она встала со стула и приблизилась к мужу, прижав палец к губам.
– Тише!
Её взгляд был растерянным.
Тафари допил остатки пальмового вина, кисловатого и терпкого, вытянул губы, чтобы поцеловать жену, но она лишь чмокнула его в небритую щёку и сморщилась.
– Ты же знаешь, терпеть не могу, когда ты пьяный.
Он виновато улыбнулся, обвёл взглядом комнату: на столе в глиняной миске лежал подсохший ямс и лепёшка, а рядом стоял стакан молока. В животе тут же заурчало от голода. Аджамбо наклонилась к его уху – от её блестящей чёрной кожи пахнуло жареными бананами и имбирём.
– Слушай, я отправила Кофи к тётке Нане, пускай переночует у них. Не хочу, чтобы мальчик снова слышал крики. У Биби опять началось…
Тафари утёр мокрое лицо ладонью и, забыв про голод, устало произнёс:
– Она снова расчесала себя?
Аджамбо молча кивнула.
Тафари вздохнул, прихрамывая, подошёл к скамье и опустился на её край – дерево под ним жалобно скрипнуло.
– Опять руки? Спину? – спросил он осторожно.
Аджамбо закусила губу. Пальцы нервно теребили край цветастой ткани, обёрнутой вокруг бёдер.
– Она снова начала путать лево и право. Постоянно врезалась в стену. Перестала есть. А потом я заметила капли крови, когда мыла пол. Она расчесала шею, Тафари. Очень сильно. Я держала её руки. Уговаривала. Но всё бесполезно! А потом… потом она поползла по полу… Как… Как мухоловка, Тафари!
Аджамбо схватила мужа за щёки холодными ладонями. Её испуганные глаза тут же наполнились слезами.
– Я боюсь, слышишь! Боюсь!
Тафари отстранился к стене, отмахнулся от жены и встал.
– Поползла, как кто? Ты сходишь с ума, женщина! Это всё твоя чокнутая подружка. Это Мо внушила тебе всю эту чертовщину про злых духов и бла‑бла‑бла! Я же просил, чтобы ноги её не было в моём доме, – хмуро ответил он. – Не наводи жути! Нужно просто позвать доктора. Как его там? Сэма? Сэма Гили. И всё. Зря он, что ли, учился? Пусть заодно и мою ногу глянет.
Тянущая боль пронзила правую ступню Тафари, и он застонав, попятился, опираясь рукой о стол. Ноги подкосились, и, скатившись по стене, он сел на пол. Скинув сандалию с правой ноги, Тафари увидел, что тряпка, которой была обмотана ступня, полностью пропиталась кровью.
– Чёртовы мозоли! Чёртова лесопилка! Эта работа угробит меня, Аджамбо.
Жена села рядом и стала развязывать повязку.
– Подожди, сейчас посмотрю, – шепнула она, не поднимая глаз. Из детской комнаты вдруг донеслось жалобное:
– Па-почка?
Аджамбо тут же вскинула голову и затрясла руками.
– Опять!
В стену стукнули три раза. Тафари сжал губы и направился к дочери, кривясь от боли при каждом шаге на больную ногу.
Он зашёл. Внутри пахло кислым и прелым, как будто в комнате долго держали мокрое бельё. На кровати никого не было. Только верёвка, привязанная к деревянной перекладине у изголовья, шевелилась, будто её кто‑то дёргал. Она уходила вниз, под кровать, в темноту.
– Это я её привязала, – виновато прошептала из‑за плеча Аджамбо, и Тафари вздрогнул от её голоса.
– Ты сошла с ума, женщина…
Сердце стукнуло раз, другой – и вдруг забилось где‑то в горле и ушах, мешая сглотнуть. Тафари сделал шаг вперёд, потом ещё один и осторожно наклонился, заглядывая под кровать. В темноте ничего не было видно. Только густая плотная тьма и резкий запах мокрой земли. Из черноты донёсся тонкий голосок, в котором слышались и страх, и упрёк:
– Отвяжи меня, папочка…
У Тафари похолодели пальцы, глиняный пол будто промёрз под коленями.
– Биби? Детка… Зачем ты туда… Это я – папа. Вылезай.
– Отвяжи меня, папочка… – голос будто бы стал злее и громче.
Что‑то заколотило по полу. А в коридоре заскулила Аджамбо, как та раненая гиена, которая недавно пришла в деревню и сдохла прямо у их двери.
Из‑под кровати послышался уже булькающий и грубый рёв, сквозь который Тафари различил: «Покорми меня».
А потом наступила полная тишина, слышно было только частое дыхание Тафари.
Он оглянулся. У дверей в детскую стояла Аджамбо; ему показалось, что она улыбалась.
Грохнула входная дверь.
– Мистер Нуми? Добрый вечер, – послышался в коридоре незнакомый мужской голос. – Вы дома?
Аджамбо тут же пошла навстречу гостю.
Тафари медленно встал и, хромая, вышел из комнаты, испуганно оборачиваясь на кровать и прислушиваясь.
У входа стоял пастор Гант. Да, кажется, его так звали. В руках – потрёпанная кожаная папка, туго перетянутая ремнём, на плече – холщовая сумка. Длинными узловатыми пальцами он смахнул капли с бугристого носа и чихнул.
– Простите. Я приболел. Да ещё дважды попал под дождь вчера, представляете? – голос у него был спокойный, чуть хрипловатый.
Тафари растерялся.
– Что вы здесь… – он бросил недовольный взгляд на жену: – Это ты его позвала?
Аджамбо молча покрутила головой и отошла к окну.
– Это я, па.
Из‑за спины пастора вышел Кофи. Лицо его, измождённое и осунувшееся, словно ему не пятнадцать, а все тридцать, было испачкано засохшими каплями грязи; одежда тоже: рубаха прилипла к худым плечам, а на коленях тёмных штанов темнели мокрые разводы.
– Сынок, что с тобой случи…
– Я хотел помочь, – сказал он виновато, глядя куда‑то в сторону, чтобы не встретиться взглядом с отцом.
– Не ругайте сына, мистер Нуми. Он пробежал почти три километра по нашей размытой дождями дороге. – вмешался пастор, – Кофи всё рассказал мне. К сожалению, это очень сильная зараза, мистер Нуми. К счастью, я знаю, как с ней бороться.
Аджамбо скрестила руки на груди, и бусы на её запястьях тихо звякнули.
– Дорогой, ты доверяешь этому человеку? – прошептала она. – Я слышала, после его чтений повесилась женщина. Прямо за церковью... Кажется, это была ваша жена, да, пастор? – сказала она громче и зло посмотрела на Ганта.
Тот, не обращая внимания на её слова, доставал из своей сумки и выставлял на стол стеклянные бутылки, куриные яйца с чёрными рисунками на скорлупе, засохшие пучки трав. Потом он вытащил кусок мела и, кряхтя, опустился на одно колено. В доме запахло сырой глиной и жжёными сухими листьями.
– При чём тут это? – процедил Тафари недовольно и зыркнул на Аджамбо. – Простите мою супругу за эти слова, пастор. Женщины! Они любят во всём обвинить нас! Все давно знают – то был несчастный случай.
– Но ты же сам говорил, что не веришь в эту чертовщину? – взвизгнула Аджамбо.
Тафари оглядел стол, заставленный странными вещами и кивнул:
– Честно сказать, супруга права, пастор Гант. Не люблю я вот все эти ваши штучки…
Гант посмотрел на Кофи, и в полумраке глаза пастора стали огромными, почти чёрными, как две прожжённые дыры в плотной тьме. Кофи моргнул в ответ, словно подал знак согласия.
– Я всё же позвал бы Сэма Гили… – начал Тафари.
– Пап, ну мы же звали! – Кофи вскинул руки вверх. – Вспомни! Он не помог!
Тафари хотел снова возразить, но язык будто распух, а перед глазами поплыли чёрные точки. Он рухнул на колени, не в силах удержаться на больной ноге.
– Папочка! – опять послышался детский голос, переходящий в потусторонний вопль, и комната поплыла. – Папочка, развяжи меня! Развяжи меня!
Тафари сжал ладонями уши, чувствуя, как голова наливается горячим и тяжёлым.
– Нет! – Аджамбо тут же села рядом, схватила руку мужа и начала целовать. Её пальцы дрожали, а в глазах стояли слёзы, смешанные с паникой. – Не разрешай ему. Я боюсь! Глянь на него. Само зло сидит в этом теле. Он сделает хуже!
Пастор уже чертил круг мелом по глиняному полу. Он что‑то бубнил под нос.
– Папочка! Развяжи! Я хочу есть! – кричала дочь, переходя на визг.
Глаза Тафари щипало, а нога ныла всё больше и больше.
Аджамбо дёрнулась и побежала на голос Биби.
– Куда ты?! – крикнул Тафари.
– Садитесь, мистер Нуми, – сказал пастор. Лицо его будто окаменело от напряжения. Он указал пальцем на знак в нарисованном круге, похожий на крест или спираль, закрученную против хода солнца. – Вот сюда.
Тафари вопросительно посмотрел на пастора. В груди поднималась волна ярости, смешанной со страхом.
– А мне‑то зачем?
– Чтобы духи не отвлекали вас от очищения. Они любят цепляться за гнев и вину, тянуть за них, как за верёвки.
– Кто они? Разве мы не идём помогать моей дочери? Вы разве не слышите, что творится в соседней комнате?
Пастор расстегнул ремень на папке и достал потрёпанную книгу в кожаном переплёте, потемневшем от времени и прикосновений; на обложке виднелись выцветшие бурые пятна. Гант открыл её и зашептал. Из его рваного дыхания рождались чужие, сухие слова на непонятном языке.
Сердце Тафари громко застучало, челюсть свело судорогой. Тело не слушалось.
– Пап, пожалуйста, прекрати! – Кофи сорвался на крик и зарыдал. – Хватит есть свои ноги!
Тафари дёрнул головой, выплывая из бреда. Во рту стоял густой металлический вкус; что‑то жёсткое и склизкое прокатилось по языку. Он с трудом выплюнул это на пол и содрогнулся от рвотного позыва.
– Это что за… дерьмо?!
Перед глазами всё плыло, Тафари яростно проморгался, зрение сфокусировалось, и у него перехватило дыхание. Возле коленей лежала обглоданная фаланга пальца. Он опустил дикий взгляд ниже. Кожа на правой ступне была содрана и сморщена, обнажая жёлтоватые кости. Оставшиеся пальцы, скреплённые лишь серыми нитями засохших сухожилий, едва шевелились.
Тафари тут же вырвало кровавой жижей.
– Это хорошо, – удовлетворённо бормотал пастор и сыпал рыжий порошок ровно по белой меловой линии, которая уже была нарисована вокруг Тафари. – Сейчас эта тварь вылезет…
Гант кинул три яйца к больной ноге, и тело Тафари выгнуло дугой; рухнув на спину, он взвыл от боли. Потом перевернулся на живот, приподнялся на трясущихся руках и испуганно закрутил головой в поисках Кофи. Тот стоял у стены, закрыв лицо ладонями.
– Только не смотри на него, Кофи, – шептал пастор, – только не смотри…
– Папочка! – всё громче и громче кричала из комнаты Биби, и звук накатывал волнами, как грохот далёкого барабана, от которого вибрировали стены.
Тафари опять вырвало.
– Очень хорошо, – шептал Гант.
Грудь Тафари начала сжиматься, рёбра затрещали, и всё потемнело.
Он проснулся от того, что кто‑то бил по щекам.
– Мистер Нуми? – пастор Гант нависал над ним. Он выглядел сонным и уставшим. – Как вы?
Тафари приподнялся на локтях, но тут же рухнул на пол.
– Что вы сделали с Биби?
Пастор аккуратно встал с колен и вздохнул.
– Простите, мистер Нуми. Биби умерла. Ещё месяц назад, – спокойно произнёс он и начал собирать свои вещи в сумку. – Как и ваша супруга.
Тафари хотел встать, но не смог. Тогда Кофи, растирая слёзы по щекам, подтянул его за подмышки и усадил на плетёную скамью.
– И ты каждый день снова и снова видел их, – заикаясь, говорил Кофи. – Мне было так страшно, пап. А потом я увидел, как ты съел свой палец и пополз по стене… как… как…
– Спин-ду́изэнд-по́от, – спокойно продолжил Гант, – морок мухоловки. Это не безумие, мистер Нуми. Это зараза.
Тафари сжал голову ладонями, пытаясь вникнуть в слова пастора, но звуки болезненным эхом били в уши.
– Она въедается в голову, ломает направление: левое становится правым, правое – ничем. И человек перестаёт понимать, где он, и начинает грызть то, что ближе, – Гант чихнул. – Свою плоть. Свою семью. Мухоловка питается этим замешательством. Пока человек не может отличить дорогу домой от дороги в никуда, он – её добыча. Хорошо, что Кофи успел вовремя. Ещё немного – и с вами произошло бы то же самое, что с дочерью и женой. А дальше всё перешло бы и на вашего сына.
Тафари обнял Кофи и разрыдался.
– Теперь всё будет хорошо, – сказал Гант. Он накинул сумку на плечо и вышел за дверь.
За окном первые лучи рассвета коснулись крыши дома, разгоняя ночную тень. Где‑то крикнула птица – громко, дерзко. Тафари умыл лицо холодной водой, закурил сигарету, и, опираясь на палку, которую принес Кофи, зашёл в комнату Биби. Там было тихо.
Потом Яна ненавидела этот этюд, но и выбросить не могла. Кряжистый дуб, на дубе том мальчишка на ветвях сидит. Сама ведь погнала Ромку вскарабкаться в колыбельку древа – наполнить пустоту композиции новым смыслом. В молчаливый пейзаж пусти героя, он станет проводником идей. Ромка решил иначе: стал частью этой пустоты и молчания.
Яна спешила закончить. Оставались детали, и на натуру она уже не поглядывала.
– Мам, смотри, где я! – донеслось из-за мольберта.
«Где?»
Она-то думала, сын давно слез с дубовой лапы и валяется рядом в траве, изнывая от скуки. Оторвалась от последних мазков.
Рома махал ей с высоты четырех метров. Сидел верхом на ветке и смеялся. Его румяное личико и рыжие волосы идеально гармонировали с осенней листвой.
Яна выронила кисть, отбросила палитру и кинулась к дереву.
– Отсюда видно море, мам!
«Какое еще море?!»
– Рома! Ну-ка, слезай! Слишком высоко!
Яна задрала голову, Ромки видно не было. Она закружила вокруг дуба, но листья, как нарочно, прятали сына. В какой-то момент все же увидела в брешь, что Ромка лезет дальше. Ахнула. Закружилась голова, и сердце сжалось до размера желудя.
– Куда?! – крикнула. – Рома! Слезай! Нельзя!
Сын вновь скрылся в беззаботно шелестящей листве, в этой шелистве, моргающей и будто шикающей на Яну. Но молчать она, конечно, не могла. Кричала, звала Рому. Искала взглядом, уже слегка подмытым слезами.
Окреп ветер. Сбросил с этюдника холст в пожухлую траву, погнал по ней листья, зарылся в рыжее облако. Оно разметалось чуть и, подобно фокуснику, показало на миг Ромку. Он прижимался к стволу и смотрел – не вниз, не за горизонт, а ввысь, в колышущуюся рыжину.
– ...ут ...оре! Как ...апа ...беща... – прилетело растерзанное. А следом, прыгая по веткам, слетел в траву Ромкин ботинок.
Яна, завопив, метнулась было к нему, но развернулась и бросилась на дерево. Она карабкалась вверх, звала и просила. Но Рома не отвечал и больше не смеялся. Тянулись прочь черные ветви, но все они были пусты. А затем дерево кончилось.
Ромы не было.
Яна потеряла голос. Но шелиства и не шикала больше, но мирно шумела. Как море. Яна увидела голый мольберт, подбитый холст – может, и на нем Ромы не осталось? Дуб накренился, в глазах потемнело, и Яна полетела в пучину.
Первые месяцы прошли как в тумане, солоноватом и рваном. Прелая листва сменилась куцым снегом, утро смешалось с ночью. Часто заезжала сестра, помогала Яне. Под Новый год сняли гипс с ноги, кости срослись, а вот память не желала. Яна припоминала Ромку на дереве и как лезла за ним, но эти картинки-пазлы тасовались с другими – о безликом злодее, покалечившем ее и похитившем сына. Так сказали полицейские. На таком выводе остановились, когда обвинить Яну не удалось. Похитителя в итоге не поймали, Рому не нашли. Остались от него только ботинок и тот самый этюд.
Яна рисовала. Много спала и много писала. Не нужно было больше готовить завтраки, провожать и забирать из детсада, готовиться к школе. Она забросила соцсети, заказы поставила на паузу. Заработанных ранее денег хватало для бытового минимализма. На улицу почти не выходила. Сняли гипс – прогулялась к тому дубу. Ничего это не дало, лишь замерзла до смерти.
Парадоксально, но писала Яна природу. Без пленэров, поездок за город – хватало окон. Осенний парк через дорогу, постепенно худеющий до наготы, белый двор в снегу с обнаженными деревцами. Яна писала время, а оно не замирало в одних цветах. И несмотря на те же ракурсы и виды, картины не были копиями друг друга. Общим стал сюжет: женщина взирает в переплетение ветвей, на ее лице не восторг и мир, а надежда, тревога, отчаяние, женщина не любуется, она вопрошает, она умоляет, она проклинает.
Когда снег растаял, дожди смыли грязь, а в пейзажи вернулся зеленый, Яна даже подумала вскользь, что так у нее наберется картин на новую серию. «Времена года». Может, она решится и на новую выставку. Когда-нибудь. Вот только станет ли та первым мазком новой жизни, Яна предпочитала не задумываться. Пресловутая «новая жизнь» значила жизнь без Ромы, отказ от него. А как? Если на каждой из этих картин она так и не смогла с ним расстаться. Он скрывался в листве и тенях ветвей. Для чужих глаз там не было никого, но не для Яны.
Чаще, чем к снимкам в телефоне, она возвращалась к первому этюду. Дуб, на дубе том Рома счастлив. Хоть и в профиль: герои не смотрят в кадр. Ромка весел и будто заинтригован, задрав голову, глядит в листву. Неужели тогда уже что-то увидел? Сама не подозревая, Яна отразила в его позе готовность сорваться с места. Посмотрев на этюд впервые после возвращения из больницы, она сразу это уловила, почувствовала. Но не в тот день: тогда она просто живописала. А в такие моменты Яна переставала быть матерью. Теперь же ей хотелось окликнуть его, позвать, от этого давило в груди, и она прятала этюд. В который раз.
На закате первого летнего дня в окно постучали. По двору метался ветер, и Яна решила, дерево бьет веткой по стеклу. Дуб, ровесник панельки, разросся так, что доставал костяшками до окна третьего этажа. Яна не рисовала у этого окна именно потому, что старик загораживал вид.
В какой-то момент ветер присмирел, а стук продолжился. Правильный, разумный. Яна бросила прислушиваться и шагнула наконец к окну. Крик, сорвавшись, забрал будто все силы, ноги подогнулись, и Яна осела на пол. Кровь бухала в голове.
За стеклом был серый человек. Это был мальчик, он полулежал животом на черной ветви, одной рукой обхватив ее, второй тянулся к стеклу.
Тук-тук-тук.
Это был Рома. Тень падала на лицо, но Яна узнала сына. Рыжие волосы отросли, а туловище отощало. Ромка был гол. Яна влепила себе пощечину. Но наваждение не прошло. Сынок подался чуть ближе, точно хотел приложить ладошку к стеклу. Ветка, не слишком толстая, покачнулась, Рома промахнулся, утратил опору и нырнул вниз.
С новым воплем Яна вскочила на ноги, метнулась к окну и распахнула настежь. Сын повис на одной руке. Вскинув голову, смотрел до жути спокойно. Опять захотелось ущипнуть себя, все это мало походило на правду. Но Яна, перегнувшись, протянула руку, Рома ухватился, и она затащила его, такого легкого и холодного, в комнату. Долго прижимала к себе, согревая объятием, дыханием и слезами. Тот молчал, слышно было лишь запах листьев и соли. А еще шумела кругом проклятая шелиства.
Так и не сказав ни слова, Рома уснул на руках. Яна отнесла его к кровати, уложила. Исхудавший, он казался поделкой из желудей и веток на альбомном листе простыни. Слезы иссякли, и Яна просто сидела подле, поглаживала сына, держала за руку. А внутри штормило: нет, конечно, она верила, что однажды ей позвонят, скажут, что Рома нашелся, и, конечно, ждала, но такого возвращения не представляла, а если и воображала, то только в кошмарах.
Из дремы вырвал шелест. Яна подумала было затворить окно, но догадалась: шум идет от Ромы. Размеренный, как дыхание. Это и было его дыхание, и звучало оно как волны. В темной комнате, подсвеченной лишь слабым светом с улицы, растекалось с постели и уползало обратно в крохотное тельце море. Никогда Рома так не дышал. Сопел, всхрапывал, но не выдыхал шорох волн по песку.
Рука потянулась прикрыть его рот, будто он снова, как в первые годы, плакал навзрыд. Пальцев коснулся выдох, точно волна поцеловала пенкой. Яна перевела взгляд чуть выше и оторопела. Застыла, льдом захваченная. Рома не спал, глаза смотрели в нее, глянцевито поблескивая. Она отстранилась, а он зашевелил губами. Заговорил, но вместо слов послышались щелчки. Так стучат друг об друга камушки гальки. Он будто ворочал ими во рту. Но самое ужасное, что Яна почему-то поняла все. Каким-то образом разобрала: «Скоро отлив», – повторял Рома. Яна пискнула, вскочила и сбежала из комнаты.
Утром он позвал ее, и стало ясно, Ромка не был сном. В солнечном свете он выглядел песочней, не таким бледно-серым.
– Мам, ты должна рисовать, – сказал, совсем как прежний Рома.
– Я рисую, сынок, – Яна силом улыбнулась. Мучила мысль, что она не различит больше, галька у него во рту или обычные слова, не поймет, послышалось ей ночью или нет.
– Ты голоден? – спросила, отмахиваясь от эха вчерашней жути.
Рома кивнул.
Однако ни любимое пюре, ни яичницу есть не стал, а вгрызся в палку копченой колбасы.
– Где ты был, Ром?
Он пожал плечами.
– Там есть море. Серое и холодное. Оно приносит всякое. Иногда это можно есть. – Он снова впился зубами в колбасу. Дожевав, продолжил: – И пляж серый, из камней. С него уйти никак: идешь, а все равно на том же месте. Небо – рыжее. И два солнца: которое белое – над морем, красное – над лесом. Деревья черные, как будто после пожара. Они приходят как раз из леса, тоже черные. Вроде люди и вроде пауки, но больше как кляксы краски, когда она капает на бумагу.
– Они обижали тебя?
Рома улыбнулся, откусил еще колбасы. Пожевал чуть и выплюнул в ладошку, протянул Яне:
– У них принято делиться.
Она мотнула головой и сама же испугалась. Но Ромка лишь дернул плечами, проглотил сам.
– Пугали, конечно, страшные. Но они сами там как будто наказанные. Когда плачут, дрожат как листья на дереве. – Вдруг он уставился пристально, отложил колбасу. – Мам, тебе надо их нарисовать. Чтобы все их увидели. И тогда...
– Ч-что? – сорвалось у Яны. Горло царапала сухость. Взмокшие ладони липли к скатерти. Это не Рома сидел напротив, и в то же время он, ведь таким он и был всегда – выдумщиком.
– Тогда они смогут освободиться, они смогут прийти к каждому.
Яна промолчала, задавив вопрос, ответ на который знать не желала. Пересела ближе.
– Ром, ты наконец-то дома, со мной, все позади, понимаешь? Тебе не нужно думать о... о том месте, лучше забыть, и все будет как раньше.
Хотелось потрепать его по макушке, утешить, как прежде, когда у него что-то не получалось: растекалась акварель или криво вставал элемент в аппликации. И чтобы он улыбнулся в ответ. Но этот Рома не улыбался, он хмурился.
– Мам, ты должна! Ты ведь их даже рисовала уже, показать?
Он метнулся из-за стола в гостиную. Яна поплелась за ним. Жирными пальцами он перебирал ее «времена года».
– Вот, смотри, вот здесь, – тыкал пальцем, – и здесь. Тени за деревьями это не просто тени, это они, они там. Видишь, ты сама их нарисовала, только теперь их нужно показать. Не прятать, а пустить на передний план...
– Рома! – оборвала она зло. – Прекрати!
Никакой улыбки выдавить уже не смогла. Горло сдавило, задрожали губы.
– Нарисуй, мам. Ты же можешь, – настаивал Рома.
Яна слушала это безумие, и волосы шевелились на голове, и спину лизал холод. Именно из этой липкой жути вылезла злость, которая выплеснулась в крик:
– Я не буду ничего писать!
Ее Рома испугался бы, он подпрыгнул бы и расплакался или надулся бы, отвернулся и сбежал. Этот уставился на злополучный этюд, который попался ему под руки.
– Я помню тот день... Давно это было... – Он взглянул на Яну, его лицо светилось, как бывает, когда старик вспомнит вдруг прошлое, и его чертам будто возвращается юность. – Я ведь перегнал тебя, мам. Море призвало меня тогда, а потом не отпустило. Ты хорошо поймала этот момент. Оно не отпускало меня вечность, мам.
Яна молчала. Все это было уже слишком.
– Я видел папку. Там, когда море отступает, обнажаются проходы. Кляксы приманивают через них тех, кто... как это сказать? Кто не имеет опоры, кто... корнями слаб. И вот я подглядывал за папкой: он, знаешь, делил море с другим мальчишкой. Море, которое обещал нам! – Рома рассмеялся. – И я попросил себе папку, и море принесло его мне... нам. На вкус он был как сырые пельмени, помнишь, я, дурак, как-то попробовал...
– Хватит, Ром!
– Нарисуй их, мамочка, они устали перебиваться потеряшками.
– Нет, это бред, – замотала Яна головой. – Ты не мой сын!
Рома кивнул:
– Не сын, да, я был лишь моделькой для этюдов. Всего лишь мазками на холсте.
И он отбросил его, шагнул к окну под солнечные лучи. По полу растянулась тень, и на миг свет окрасился алым.
– Я был им, тем мальчишкой с холста, но домой мне расхотелось на половине вечности, – бросил он и нырнул в свою тень. Расплескался огромной черной кляксой.
Яна вскрикнула, ее повело назад. Как когда-то в дубовой листве, закружилась голова.
Отростки кляксы отлипли от пола изломанными суставчатыми лапами, костлявыми, с россыпью человеческих пальцев на изгибах. Четыре пары лапок подняли вязкое, как мазут, тело. Его кожа блестела на солнце. По ней прошлась рябь, и показалось лицо.
На слабеющих ногах Яна двинулась по стенке к двери. Воздух загустел и дурманил запахом смолы и раскаленного песка. Снова заклокотали камушки, будто посыпались на пол.
«Отлив начался», – раздалось в голове.
Яна взялась за ручку двери, но тут же взмыла к потолку. Боли не было, только холодное прикосновение десятков пальцев. Пара лап развернула ее.
На Яну глядело лицо старика, почти череп, обтянутый угольной кожей, морщинистой и матовой. Туловище было скорее человеческое, выпроставшее из плеч и таза эти паучьи восемь лап. Задние хватали картины и пачкали их кляксами.
– Я обещал им, мам, – заговорил старик. – Сказал, что ты творишь магию, что откроешь их миру. Им нужно это. Чтобы о них узнали, чтобы вспомнили. Это путь к свободе, так они считают. И я пообещал. Я хотел выжить, но ведь я не соврал. Ты же можешь.
Яна разрыдалась. От ужаса, от этого безумия, в которое переплавился ее сынок, ее малыш, и от вины. Что ему пришлось пережить! И как он сумел?! Как сумел не проклясть ее? Наоборот, держался за веру в нее. И может, за любовь...
– Хорошо, – выдохнула она, – я напишу их, я... я попробую...
Лапы опустили ее ближе к лицу, и она услышала тихий шорох волн.
– Я знал... Пойдем, мам, – прошептал старик. Его глаза горели, один белым, другой алым светом.
Яна дергано кивнула. Грудь жгло, воздух без толку бился о ком в горле. Сердце колотилось безумно.
– Я помню: тебе нужно видеть натуру. Пойдем, я покажу, – улыбнулся Рома.
Свободные лапы пальцами нырнули в плоть на его груди, раздвинули мякоть, обнажив проход, словно глубокое дупло в дереве. Повеяло влагой. Яна вспомнила, как писала море. Все дни далекого медового месяца. А внутри, под сердцем, был крохотный Ромка и вместе с ней слушал музыку волн.
Теперь уже он держал Яну на руках как кроху. Он прижал ее к себе и направил внутрь себя. В последний миг Яна завопила, задергалась, но проход смыкался. И она окончательно провалилась в гулко бурлящую черноту.
Каменистый пляж был усыпан галькой вперемешку с белесыми косточками. Многие были сточены волнами до крупных жемчужин. Черный лес возвышался стеной. Кляксы рыдали на ветвях, и могло показаться, это листва дрожит на ветру. Оба светила, не сменяя друг друга, глядели на это забытое место. Первое рассыпалось искрами по ряби моря. Второе подсвечивало пламенем верхушки деревьев. Говорили тут только волны и камушки.
На половине вечности Яна полюбила это место. Кляксы вручили ей угольную кисть и выточенную морем иглу, чтобы добывать краску. Кровь и уголь – все, что у нее было. Красным и черным Яна писала кошмары, а холстами служили чужие сны и фантазии. Кляксы торжествовали.
А Рома ушел. Не сразу, но однажды это случилось. Он ушел к красному солнцу, как сказали кляксы. Оставшиеся после него кости, как и прочие, намывали до прекрасного волны. Мясо – съели вместе. Он так хотел сам. На вкус Рома оказался как…
…как бумага. Яна любила бумагу.
Лезвие блеснуло так ярко, что Вик зажмурился.
— Ты уверена, что это безопасно?
— Ну-у-у-у… Да? Нет? Не знаю? — Майя расхохоталась и едва не выронила нож.
Вик отошёл от стола — на всякий случай. Они с Майей заняли кухню западного крыла, неподалёку от спален факультета практической магии. Обычно тут было не протолкнуться — но сейчас, когда большинство студентов Академии разъехалось по домам, кухня годилась для экспериментов.
— Напомни, почему мы это делаем?
— Мы с сёстрами всегда пекли пирог в Канун Дня всех святых. Это традиция!
Вик вздохнул. Затеи Майи были милыми — даже те, после которых у Вика дёргался глаз — но слишком уж хлопотными.
— Давай я его просто наколдую?
Майя примерилась и воткнула нож в бугристый бок тыквы.
— Наколдованное невкусно!
Она потянула рукоятку на себя, как рычаг. Кожура хрустнула, поддаваясь.
— Нормально, чего невкусно-то… Едим же мы это каждый день, — проворчал Вик.
— Вот именно! А сегодня — праздник, хочется чего-то эдакого.
Лезвие вылетело из мякоти, нож с грохотом упал на стол.
— Режь от себя, поранишься же. А лечебную магию мы пока не проходили.
Майя усмехнулась.
— Ты что, сомневаешься во… Ай!
Вик подскочил, опрокинув стул и сорвав половину праздничных гирлянд, свисавших с потолка.
— Майя!
Он сжал её ладонь. Крохотная капля крови выступила на пальце.
— Больно?
— Просто укололась… Пусти! — Майя выдернула руку, отвернулась и сунула палец в рот. — Посмотри лучше, какой бардак ты устроил.
— Это общая кухня, — улыбнулся Вик. — Уверен, она видала вещи похуже.
Он подобрал нож и снова воткнул его в тыкву. Раз, два, три — и срезанная верхушка легла на тарелку.
— Семена выбрасываем?
— Нет, что ты! Выгребай сюда, — Майя достала из кармана небольшой мешочек. — Потом пригодится.
Вик опять заулыбался. «Потом пригодится» — любимая фраза Майи. Надо ли говорить о том, что обычно ничего не пригождалось, и Вик втихаря выкидывал особенно залежавшиеся запасы? Комната Майи выглядела как давным-давно обжитое логово лесной ведьмы: всюду пучки трав, связки лука и чеснока, коробочки, корзинки, перья и сухие листья. Хорошо ещё, что её новая соседка оказалась не скандальной и через неделю сбежала на дистант под предлогом предвыпускной стажировки.
— Что дальше? — спросил Вик, выскоблив остатки семян.
— Вырезай мякоть, а я займусь тестом.
Майя как раз закончила вешать гирлянды обратно и теперь проверяла шкафчики: хлопала дверцами, гремела посудой, шуршала кульками. Мало кто осмеливался хранить здесь продукты. Не всё дожидалось своего владельца: что-то съедали голодные студенты, что-то — их фамильяры, что-то просто бесследно исчезало. В подсолнечном масле мог завестись скорпион, в пачке печенья — пара злобных пикси, ну а кастрюлю с макаронами, которая чуть не сожрала его самого, Вик ещё долго видел в кошмарах.
— Ты муку ищешь? Вот же, на столе.
— А, точно! А яйца ты принёс?
Майя настаивала, что для правильного пирога понадобится яйцо дикой утки. Вик же не стал заморачиваться и купил куриные. За ними тоже пришлось побегать — на территории Академии в десять раз проще было достать яйцо василиска (и несколько таких предложений Вик с сожалением отверг).
— Да, всё тут, и сахарная пудра тоже.
— А чашка? Ты не видел чашку?
О, Вик совершенно точно видел полдюжины чашек, когда они с Майей только пришли на кухню. Но у местной посуды была одна противная особенность — склонность к побегу (не зря на окнах стояли решётки!). Так что шутки про летающие тарелки были шутками лишь отчасти.
— Посмотри под мойкой, они туда чаще всего прячутся.
Майя опустилась на четвереньки, короткое платье слегка задралось. Вик… Нет, он вовсе не пялился. И вообще, ему нужно было нарезать тыкву, пока миска никуда не убежала.
— Та-дам! Это же моя!
Майя выпрямилась и подняла над головой грязную кружку из чёрного стекла.
— Нашлась пропажа?
— Ага, представляешь? Вот она где была всё это время!
«Всё это время» — по меньшей мере, три недели. Строго говоря, когда-то эта кружка была обычной, но в таком наполненном магией пространстве и у более заурядных вещей появляется своя воля.
Вымыв кружку, Майя вернулась к столу.
— Одна чашка муки, одна пятая чашки сахарной пудры, четыре с половиной унции сливочного масла, порубить кубиками, — прочитала она, вызвав на стену текст рецепта. — Добавить одно яйцо.
— Jamie Oliver, — Вик заметил подпись внизу. — А что, разве это не семейный рецепт?
— Так, знаешь!.. Не умничай! Лучше передай мне нож и масло!
Пока Майя замешивала тесто и рассыпала муку по всем свободным поверхностям, Вик отмерил сахар в миску к тыквенной мякоти, которой получилось около восемнадцати унций, то есть, скорее, семнадцать с половиной — один кусочек таинственно пропал. И Вик решительно не хотел смотреть, кто это там чавкает в углу. К тыкве и сахару он вылил полбутылки молока, перемешал всё и хотел поставить на огонь — но в очаге не оказалось ни одного огненного элементаля.
— А ты не слышала, у нас что, опять забастовка?
— М-м? — Майя повернулась к нему.
Её длинные чёрные волосы перепачкались в муке. На щеке блестела белёсая полоса — наверно, случайно вляпалась в масло. О платье и шляпке и говорить не стоило — Майя специально надела самые старые вещи, которые не жалко испортить.
Только ни мука, ни масло, ни потрёпанная одежда не портили саму Майю. Вик представил, как однажды он всё-таки наберётся смелости и скажет ей о том, какая она очаровательная.
— Какая забастовка? — переспросила Майя.
— Элементалей нет. Они опять требуют прибавки к жалованью?
— Да нет, их, наверно, отпустили на выходные.
Майя облизала тыльную сторону ладони. Вик отвёл взгляд.
— Побудь пока тут, а я схожу, э-э… За спичками!
***
В коридорах Академии было безлюдно и холодно. Ветер хлопал форточкой в уборной. Вик плеснул в лицо ледяной водой. Посмотрел на своё отражение: синяки под слишком близко посаженными глазами, отросшая чёлка, прыщ на подбородке.
— Что за убожество…
Доппельгангер криво и печально ухмыльнулся. Вик отвернулся от раковины. С недавних пор тело казалось чужим: форма стала коротка, ноги постоянно запинались об углы, руки ломали всё, чего касались. По ночам Вик долго вертелся в кровати, а когда под утро всё-таки удавалось задремать, не испытывал облегчения — смутные образы сменяли друг друга, почти не задерживаясь в памяти. Смотреть Майе в глаза после таких снов было ужасно неловко.
Дверь распахнулась. На пороге возник профессор Гимлет — преподаватель травоведения, нескладный и рассеянный мужчина средних лет в неизменном рабочем халате и очках на цепочке.
— Виктор! — как и многие, в полном имени Вика он ставил ударение на второй слог. — Какая удача — встретить вас тут!
Он запнулся и обвёл помещение взглядом.
— Я хотел сказать, встретить вас в Академии. Не конкретно в этом туалете. Вовсе нет. Какое счастье, что мне не придётся справляться со всем этим в одиночку, — он наклонился к раковине и прополоскал рот. — Прямо камень с плеч!
— Простите, я спешу, — Вик попытался протиснуться к выходу, но профессор Гимлет преградил ему дорогу.
— Не поймите меня превратно: это действительно вопрос жизни и смерти! — заламывая руки, воскликнул он. — Вся Академия под угрозой!
Вик сглотнул. На его памяти подобные заявления не вели ни к чему хорошему. Самое безобидное, чем ему приходилось после них заниматься — оттирать фасад от плесени. Самое ужасное — разбирать тонну переписки, полученной по ошибке. Хоть бы кто предупредил, что старостой в Академии лучше не становиться!
— Что случилось?
Профессор Гимлет закрыл лицо ладонями и понизил тон до трагического шёпота:
— Кабачки.
— Что?
— Кабачки, — уже нормальным голосом повторил он. — Они сбежали из теплицы.
О теплице профессора Гимлета ходили самые страшные слухи: будто бы он выращивает там хищные растения, а почву удобряет телами второгодников. Вик, разумеется, в такое не верил, но что-то странное всё-таки происходило под этим стеклянным куполом.
— Погуляют и вернутся? — предположил Вик.
— О нет, мой мальчик, — профессор Гимлет вздохнул. — Для лучшего роста я отредактировал их геном, позаимствовав кое-что у драконов. Увы, только ростом дело не ограничилось. Плоды унаследовали самые дрянные драконьи повадки. А так как сегодня Канун Дня всех святых, боюсь, они превратятся в настоящих драконов!
Вик снова шагнул к двери. Пока он тут тратит время на бестолковые разговоры, Майя одна на кухне. К тому же, по Академии бродят почти настоящие драконы. Стоп. Драконы!
— То есть как это превратятся?
— Обыкновенно! И если бы вы были внимательнее на лекциях, то не задавали бы таких вопросов… А, да что уж теперь! — профессор махнул рукой.
Они вышли в коридор. Только теперь Вик заметил длинные стебли, протянувшиеся вдоль стен и по стенам, крупные листья и нежно-зелёные кудрявые усики. Они оплели решётки на окнах, повисли на люстрах, скрыли под собой шпалеры со сценами из славного прошлого Академии.
— А где?..
— Т-с-с! — одёрнул его профессор.
Он подошёл к пожарному щиту, с усилием выломал крышку и достал два багра: один себе, другой — Вику.
— Вот, возьмите! И смотрите под ноги!
Сразу же после этих слов профессор споткнулся об стебель и наверняка бы упал, не подхвати его Вик под локоть.
— Премного благодарен. Куда же нам следует идти?
Вик пожал плечами: побеги росли будто во все стороны сразу.
— Сюда? Туда? — он ткнул наугад прямо и направо.
— Правильно! — профессор схватил Вика за плечо и потащил налево, к спортзалу. — Им нужно больше пространства!
Спортзал, в последние полгода заменявший закрытый на ремонт террариум, встретил их запахом пыли и полотнами паутины, толстой, как канаты. Привыкнув к полумраку, Вик и профессор Гимлет осторожно двинулись вперёд. Звук шагов отражался от стен, паутина слегка покачивалась на сквозняке. Не обнаружив ни следа дракончиков, они вернулись ко входу.
Почти на пороге профессор Гимлет случайно задел одно из волокон. На потолке зажглось несколько багровых огоньков, по паутине пробежала рябь, наверху зашевелились длинные лапки. Вик оказался проворнее и успел вытолкнуть профессора за дверь, выбежать за ним и захлопнуть тяжёлые створки — как раз вовремя.
— Надо будет сказать, — пропыхтел профессор Гимлет, — чтобы их покормили, а то забыли, наверно…
Вик кивнул. Вдвоём с профессором они заблокировали выход, передвинув лавку от окна. Вдалеке что-то прогремело — как будто обрушился тяжёлый шкаф.
Вик и профессор Гимлет переглянулись.
— Библиотека?
Из всех мест Академии она была, вероятно, самым хаотичным. Благодаря заклинанию расширения пространства библиотека вмещала тысячи книг, но по той же причине никто не знал ни её точных размеров, ни количества секций. Поговаривали, что где-то в глубине неупокоенные духи бывших библиотекарей стерегут проклятые манускрипты, а рукописи на забытых языках ждут того, кто их наконец прочитает.
Из-за двери доносился шелест бумаги, скрип и скрежет.
— Они здесь! — громко прошептал профессор. — Заходите со спины!
Вик приоткрыл дверь. По правую руку теснились столы с магическими лампами и парящими в воздухе самопишущими перьями. По левую — громоздились стеллажи. Один из них лежал поперёк прохода, книги рассыпались в беспорядке. Над грудой возвышалось неизвестное Вику существо — крылатое и многоглазое.
— Дух черновиков! — выдохнул профессор Гимлет.
Это восклицание привлекло внимание существа. Оно немедленно перестало терзать страницы и повернулось к незваным посетителям. Склонило голову, оценивая их силы, а потом пригнулось, сложило крылья за спиной и оттолкнулось задними лапами, опрокинув ещё один шкаф.
— Бежим! А не то придётся читать до самого вечера! — завопил профессор, и они побежали: сначала прямо по коридору, потом вниз по лестнице, налево, направо, вверх и опять вниз, пока топот когтистых лап за спиной не стих.
— Уф-ф, — профессор Гимлет опустился на пол и прислонился к багру щекой. — Это уже ни в какие ворота! Я буду жаловаться ректору!
Вик посмотрел по сторонам. Они вернулись в западное крыло, но что-то было не так. Запах, что ли, или освещение… Внезапно Вик понял. Из кухни доносились крики.
***
Дюжина кабачковых дракончиков всех оттенков зелёного осаждала стол, на котором сидела Майя. Она прижимала к груди форму с пирогом и взвизгивала, когда кому-то из дракончиков удавалось дотянуться до столешницы. Вик бросился на помощь, но поскользнулся, проехался на спине, ударился головой и, видимо, ненадолго потерял сознание. Когда он пришёл в себя на угловом диване, с мокрой тряпкой на лбу, Майя уже не визжала, а вполне спокойно распекала кого-то:
— …не догадались их покормить! А ещё профессор!
Она сердито фыркнула и прибавила намного ласковее:
— Сейчас, сейчас, мои хорошие.
Застучал нож. Вик открыл глаза и увидел, как Майя раздаёт кабачковым дракончикам куски пирога. Они ели прямо из её рук и казались более чем миролюбивыми. Один из них подбежал к Вику, запрыгнул на грудь и лизнул в нос. Дыхание дракончика пахло землёй и почему-то огурцами.
— Что вы будете делать с ними дальше, профессор?
— Оладьи… — пробормотал он с набитым ртом.
— Что?!
— То есть я хотел сказать, испеку им оладьи.
— Не думаю, что такая еда для них полезна. Лучше посоветоваться с профессором бестиологии. И потом, разве вам не пора?
Спровадив с кухни профессора Гимлета и его выводок, Майя подошла к Вику. Она успела умыться и переодеться в ещё более короткое платье, оставлявшее открытой полоску кожи над гольфами.
— Как ты? Профессор сказал, что может немного кружиться голова, но это нормально. Если станет хуже, прими вот эту микстуру, — она протянула Вику полупустой пузырёк.
— Вроде ничего. Пойдём пить чай с пирогом?
Потирая ушиб, Вик поднялся. На столе их и правда ждали две чашки с травяным настоем и совершенно пустая форма для выпечки — даже крошек не осталось.
Майя ахнула и зажала рот руками.
— Как же так? Оставался же ещё кусочек?
Она отвернулась. Волосы завесили лицо, лопатки вздрагивали. Вик подошёл и несмело дотронулся до её плеча.
— Ты настолько проголодалась?
Майя всхлипнула.
— Да не в этом дело, — вытирая слёзы, ответила она. — В пироге было приворотное зелье, а теперь ничего не получится, и я вообще не знаю…
Вик захотел убрать руку — и не смог. Внутри что-то оборвалось и с грохотом прокатилось по пустому животу.
— Ты… — в горле пересохло. — Ты пекла этот пирог для кого-то особенного?
— Угу, — Майя кивнула.
Вик заставил себя отойти на шаг. Вот и всё. Все его надежды…
— Для тебя.
— Для меня?
Майя посмотрела исподлобья:
— Совсем никаких шансов?
Вик глубоко вдохнул. Выдохнул. Зажмурился. Вытер ладони о штанины. А потом крепко обнял Майю. Она была ниже на целую голову, и маленькая ведьминская шляпа с оранжевой лентой неприятно щекотала лицо. Вик снял её и положил на стол, провёл пальцами по мягким-мягким волосам.
— Я думал, это у меня нет шансов. Тебе не нужно было никакого приворотного зелья.
Она шмыгнула носом, рассмеялась.
— Мы такие идиоты, правда?
— И у нас ничего нет на ужин, а столовая сегодня не работает.
— Может, наколдуешь что-нибудь?
Вик отстранился и заглянул ей в лицо.
— Ты же не хотела?
Майя улыбнулась.
— Пожалуйста, — прошептала она, поднялась на носочки и поцеловала его в щёку.
В груди растеклось тепло. Краем глаза Вик увидел, как со стола сползает форма для выпечки, но ему было уже всё равно.
Ветер шёл с моря третьи сутки. На кладбище кораблей ржавые борта перекликались на разные голоса. Егор давно научился различать по звуку, какой из корпусов работает громче остальных. Сегодня выл сейнер у дальнего мыса, что завалился на правый борт ещё в девяносто седьмом и с тех пор так и лежал, вгрызаясь шпангоутами в береговые валуны.
Егор двигался вдоль берега со штормовым фонарём, хотя рассвет уже начал сереть над морем: инструкция требовала этого в любое время суток. Спирт во фляжке в нагрудном кармане плескался в такт шагам.
Посёлок начинался за сопкой в получасе ходьбы, и с поста был виден только дым из печных труб да редкие огни на сваях. Егор вырос у края, где улица переходила в тропу к кладбищу кораблей.
Про то, что под кладбищем, в посёлке говорили неохотно. Старухи называли это просто «Дедом». «Дед не любит любопытных», — говорила бабка, когда Егор в детстве спрашивал, почему нельзя подходить к воде в полнолуние. Другого объяснения он не получил. Знал только по обрывкам чужих разговоров: в тридцать восьмом ушла в море артель из семи человек, байдара вернулась пустой, а через месяц шторм вынес на берег снасти — сложенные слишком аккуратно для рыбацких рук, как будто их вернули, а не выбросили.
Бабка рассказывала и другое: реже, зимними вечерами, когда за окном мело, про чудь, что жила на этом берегу задолго до поморов и ушла не в землю, как в других краях, а в воду, забрав избы, скот и весь обиход, потому что нашла под морем хозяина сильнее зимы и голода — того самого, кого потом стали звать Дедом. «Не сгинула чудь, — понижала она голос, — обменялась. Отдала себя, чтобы самой не кончиться». Взрослым Егор вспоминал эти слова редко, разве что на похоронах, когда старухи посёлка перешёптывались о чём-то своём. И ещё одно бабка обронила однажды не для его ушей: в самых старых семьях посёлка, что стоят ближе всего к воде, глаза у людей светлеют с годами почти до бесцветности, а сами старики подолгу простаивают у кромки прилива, глядя в одну точку, и родные им не мешают.
Пост стоял у дальнего конца кладбища, в двух километрах по берегу, и обслуживали его вахтами по десять суток — так повелось с советских времён, когда здесь держали настоящую метеостанцию, пока из «вахтенных» не остался один Егор. Снабженец, дядя Толя, приезжал раз в декаду на «буханке» — за мелочью вроде курева можно было дойти до посёлка и пешком, но тушёнку и баллоны для печи на себе не натаскаешься, — привозил всё разом и уезжал, не задерживаясь: кладбище кораблей не любил, не объяснял почему, а Егор не спрашивал — за четыре года вахты он выучил, что вопросы здесь задают редко, а ответы получают ещё реже. В журнале, который вёлся с восемьдесят третьего года, страницы делились на два вида записей: обычные, про погоду и такелаж, и другие, короткие, без подробностей — «найдено», «утилизировано согласно инструкции», просто дата и подпись. Егор такие записи не перечитывал.
На посту у него было своё маленькое хозяйство: печь с чугунной решёткой, топившаяся плавником — самым дешёвым здесь топливом; полка с вяленой рыбой, которую он делал сам, по способу, доставшемуся от деда; рация, списанная с рыболовецкой базы ещё в девяностых. Главным правилом было не задавать лишних вопросов ни к морю, ни к инструкции, ни к самому себе.
Работа называлась «мониторинг литоральной зоны», в посёлке проще, «береговой». Раз в сутки, в шторм дважды, обходишь линию прилива и смотришь, что вынесло: сети, буи, доски, дохлую рыбу, груды бурых водорослей, иногда раздутую тушу тюленя. Раз в несколько месяцев выносило другое.
***
Он нашёл его среди остовов, там, где валуны сменялись мокрым песком, метрах в сорока от уреза воды. Предмет лежал наполовину зарытый, тускло блестя гранью не по-стеклянному и не по-мокрому. Егор присел, откопал его пальцами в перчатке, повертел: костяная пластина, лёгкая и тёплая на ощупь, отполированная водой до желтоватого блеска, слишком плотная и тяжёлая для настоящей кости, с рядом вырезанных символов, не похожих ни на один знакомый алфавит, хотя и складывавшихся в подобие строк, так что письменность здесь всё-таки угадывалась.
Смотреть на её грани дольше нескольких секунд было тяжело: к горлу подступала тошнота, как в качку сильнее той, к какой готов организм. Углы сходились неправильно: там, где взгляд ждал прямую линию, она заворачивалась внутрь себя, а количество граней по краю всякий раз выходило разным. К вискам подступила тупая боль. Егор моргнул, отвёл взгляд к морю — тошнота схлынула сразу, боль чуть погодя. На обратной стороне были вдавлены четыре цифры: год на десятки лет позже.
Инструкция — потрёпанная, местами дописанная от руки поверх машинописи чужими почерками разных десятилетий — называла такие находки «аномальными объектами прибрежной зоны» и предписывала сжигать их, не вскрывая. Егор так и сделал. Пластина занялась в печи быстрее и жарче, чем занялась бы обычная кость, обуглилась дочерна за считаные секунды, и по решётке на секунду прошла рябь — воздух мигнул, будто под ним что-то дёрнулось и отпустило.
Он записал: «Обход 04:40, найден предмет неустановленного происхождения, утилизирован согласно п. 12» — и сел заваривать чай в железной кружке без опознавательных знаков с зазубриной на ободке.
***
Радио начало сбоить около полудня — сперва просто трещало, потом ушло в сплошной шум, и попытки вызвать посёлок тонули в помехах, из которых иногда выныривали обрывки речи на незнакомом языке. Эфир глох перед каждым крупным штормом — примета, с которой Егор давно перестал спорить.
Шторм набрал полную силу к полудню. Ветер перестал быть направленным и превратился в давление отовсюду разом, море встало у горизонта серой стеной, а прибой начал забрасывать песок и мелкие камни на сорок метров вглубь берега. Егор вышел на внеочередной обход: если волна выше трёх метров, смотришь берег каждый час по верхней кромке, потому что именно в такие часы кладбище кораблей выбрасывает что-то, требующее внимания.
На этот раз оно выбросило тело.
Он увидел его метров за сто — тёмный ком у самой кромки прибоя, то скрываемый волной, то снова выступавший из пены. Сперва подумал — топляк, бревно, оторванное от какого-нибудь плота. Потом разглядел форму, слишком отчётливую для дерева: плечи, согнутое колено, разворот головы. Егор побежал, оскальзываясь на мокрых валунах, и остановился в паре шагов, тяжело дыша, глядя на утопленника, каких за четыре года подобрал уже пять или шесть.
Только этот отличался. Кожа на открытых участках была не синюшной, как положено телу, пробывшему в воде хоть сколько-то, а покрыта тонкой сетью кристаллических наростов: соль проросла изнутри, по венам, и вышла наружу мелкими гранями, царапавшими свет. Узор был тот же, что на сгоревшей утром пластине. Егор узнал его, и в висках снова толкнулась знакомая тупая боль.
Он перевернул тело на спину. Первым увидел шрам — рваный, сантиметров восемь, на левом предплечье, у самого локтя. Точно в том же месте, где сам Егор в двенадцать лет распорол руку о край баркаса на дедовой верфи, и мать зашивала его дома, без больницы, потому что до фельдшера было сорок километров грунтовки. Кто-то ещё нашёл тот же край того же баркаса.
Потом Егор увидел лицо.
Он сказал что-то вслух, сипло, невнятно — и не запомнил, что именно.
Первая мысль была защитной: обознался, свет обманывает. Присмотревшись, он ждал увидеть себя — и не увидел. Черты были похожи и одновременно чужие, как бывает похож на отца сын, которого отец никогда не видел взрослым: те же скулы, тот же разлёт бровей, но подбородок другой, и губы не отцовские — чьи-то ещё, незнакомые. Молодой мужчина, лет двадцати пяти, не старше. На безымянном пальце простое обручальное кольцо. На запястье той же руки татуировка в одну линию: контур незнакомого маяка, потому что маяк здесь так и не достроили, бросили на этапе фундамента ещё при Союзе.
Егор не был женат. Даже не встречался в последние два года ни с кем настолько, чтобы думать о детях. Руки, ещё секунду назад просто холодные от ветра, вдруг стали чужими — Егор не сразу понял, что не может унять дрожь в пальцах, и сжал их в кулак.
За пазухой, там же, где у самого Егора лежала фляжка, — кружка. Белая, с отколотым краем у ручки, с полустёршимся рисунком: два кита и надпись, от которой осталось только «…берка».
Своей кружки у Егора почему-то никогда не было. Он пил из железной вахтенной, без опознавательных знаков, как все.
***
Этот вечер предстояло провести один на один с тем, что принесло море.
Оставить его снаружи, под таким ветром, казалось неправильным. Егор занёс тело в дом, положил у стены, накрыл брезентом.
Минут через двадцать, когда тело согрелось, началось. Иней на запотевшем стекле стал складываться в узор гуще обычного. Егор подошёл ближе и различил летний двор дедовой верфи, вид, который не всплывал в памяти лет пятнадцать. Провёл рукавом — узор стёрся и тут же начал складываться снова, но уже другой: лицо матери, каким оно было до болезни.
Вся сторожка целиком до последней доски и до песка у порога начала стареть. Хлеб на полке высох в камень и пошёл зелёной плесенью, как не бывает и за месяц. Фотография матери поблекла за считаные минуты, хотя окно смотрело на север и прямой свет сюда не попадал никогда. Сапоги у входа, купленные полгода назад, потрескались, как от многолетней носки. Не тронутым остался только журнал на столе — раскрытый, будто вещи, которыми пользуются прямо сейчас, старость обходила стороной.
Мать умерла три года назад, в феврале, в областной больнице, куда её увезли слишком поздно. Тишина, наступившая в палате в момент отключения аппаратов, вошла в него настолько прочно, что он до сих пор различал её среди всех прочих видов тишины. Глядя сейчас на поблёкшую фотографию, он поймал себя на мысли, что боится не того, что комната стареет, а того, что на дне этого старения снова покажется та самая палата.
Тело тянуло из комнаты время — время дома, где оно оказалось. Разговаривая вслух, тихо, с пустой комнатой, вёл счёт, чтобы не думать о другом, и Егор не сразу заметил, что делает это уже несколько минут. Один раз, проходя мимо тёмного окна, увидел своё отражение на секунду позже, чем должен был его увидеть, и не стал проверять эту мысль.
Он потянулся за журналом — не столько понять, сколько занять руки чем-то привычным — и открыл его на самых старых страницах. Записи здесь шли с восемьдесят третьего года и дальше, через годы; почерк первых страниц был ровным, почти каллиграфическим, а несколько лет спустя судя по датам, съезжал набок, буквы вытягивались. На одной странице, между обычной записью о ветре и уловах, был нарисован узор — виток внутрь витка, — а рядом незнакомым почерком: «сегодня видел край. не берег — край. дальше нельзя, дальше не то слово, дальше нет слов». Ниже, уже другим числом, кто-то другой, аккуратнее, приписал: «В.И. снят с поста по состоянию здоровья 14.09.83. Далее пост принял…» — и фамилия была так старательно зачёркнута, что бумага в этом месте протёрлась почти насквозь.
Между страниц восемьдесят третьего года был вложен листок не из этой тетради, пожелтевший настолько, что казался высохшей кожей, исписанный старой, дореформенной орфографией: «…и рыбаки Териберские сказывали, яко вышло изъ пучины нѣчто, взявшее подобie человѣческое не по злобѣ, но по нуждѣ своей, дабы рѣчь съ нами вести. И положили артелью хранить берегъ по очереди, доколѣ оно не примет своё и не отпустит наше…» Дальше текст обрывался пятном, похожим на воду, а внизу, мельче, другими чернилами, стояла одна строка: фамилия деда Егора. Год рядом: тысяча девятьсот двенадцатый.
Егор держал листок долго, не решаясь ни убрать его обратно в журнал, ни поверить, что фамилия — не совпадение. Дед никогда не рассказывал про своих предков ничего, кроме того, что все они были «при береге» — фраза, которую Егор в детстве принимал за обычное поморское присловье. Сейчас — нет. И то, что бабка звала сказкой на ночь — про Деда под кладбищем, про чудь, обменявшуюся с ним, — оказалось записано этим же сухим канцелярским слогом за сто с лишним лет до него.
***
В карманах трупа нашлось немного: размокший лист с трижды повторённым именем «Полина»; и диктофон, уже наполовину схваченный той же стекловидной коркой, что и кожа утопленника.
Диктофон работал, хотя звук временами срывался и прерывался, будто плёнку заедало под слоем соли. Голос был молодым и чужим.
«…папа, если ты слушаешь это, значит, я не успел сказать вживую. Не бойся. Когда шторм такой силы, море возвращает на этот берег кого-то из своих, кто уже дожил положенное. В этот раз — меня.
Я помню, как ты в детстве водил меня к остовам, и я боялся, а ты говорил — это просто работа, такая же, как у прадеда. Мама твою работу не любила. Она говорила, что вышла за смотрителя берега, а получила смотрителя кладбища, и об этом шутила все годы».
Руки, держащие диктофон, тряслись. Егор чуть не выронил его, заставил себя дослушать, хотя всё внутри требовало нажать «стоп» и больше никогда не включать.
На заднем плане угадывался посторонний звук: ровный скрип остовов кораблей через каждые несколько секунд.
«…кружку не выбрасывай, она будет мамина, это всё, что от неё осталось. Дяде Толе не рассказывай лишнего, он и так знает больше, чем говорит. Маму не ищи раньше времени — она сама тебя найдёт, скоро. Её зовут Полина, запомни». Дальше неразличимо, и одна фраза перед концом плёнки: «…и не бойся тяжести, она отпустит у самой воды».
Егор дважды перемотал плёнку назад, ища ошибку в собственном слухе. Ошибки не было. Он ещё упрямо искал хоть какое-то другое объяснение и не находил. Журнал с восемьдесят третьего, дед, о котором в семье не говорили лишний раз, — всё выстроилось в порядок, заведённый десятилетиями. Он точно был не первым в этой цепочке. И, судя по всему, что успел сказать голос, назвавшийся сыном, — не последним.
***
К вечеру шторм усилился. Дождь бил горизонтально, стуча по обшивке очередями.
Кладбище кораблей заскрипело низко, протяжно, одновременно из десятка точек, будто остовы двигались, хотя двигаться им было некуда. Корпуса слегка покачивались, натягивая давно сгнившие тросы, и с каждым покачиванием в скрипе проступало что-то похожее на дыхание — долгий, из последних сил, выдох. Штормовой фонарь в руке замигал без причины, и на секунду показалось, что мигание подстроилось под тот же ритм.
Егор прошёл вдоль линии остовов, вглядываясь в тёмные проёмы иллюминаторов. В одном на долю секунды почудилось движение, но фонарь высветил только воду, ржавую арматуру да клок водорослей, мотавшийся в потоке.
Там, где прибой переходил в сплошную черноту, дно будто бы обрывалось бездной. Между лопаток стало холодно, будто на спину легла чужая ладонь.
Егор всё же обернулся. Взгляд поймал в темноте участок черноты, ворочавшийся неторопливо и огромно, — глаз соскальзывал с его границ так же, как утром соскальзывал с граней пластины. В ушах зазвенело, тонко и остро. Из носа потекла тёплая струйка — кровь, понял Егор, слизнув её с губы. Колени подогнулись, и он едва не упал.
Он зажмурился, досчитал до пяти — детская привычка, спасавшая когда-то от темноты чулана, — а когда открыл глаза, под ногами был обычный песок.
Вернулся внутрь, поднял брезент. Кристаллические наросты поглотили почти всю открытую кожу, а под ними теперь просвечивала сухая, крупчатая масса, похожая на прибрежный песок, спрессованный давлением в форму человеческого тела. Лицо начало терять чёткость, будто песок под кожей смещался, стирая черты медленно, но неотвратимо.
Егор покрепче затянул брезент и поднял тело на плечо. Оно тут же прибавило в весе, сопротивляясь тому, что его отрывают от дома. Идти было тяжело вдвойне — песок под сапогами становился вязким на шаге к морю.
На середине пути на него обрушилось волной чужих воспоминаний: женщина в сером пальто на крыльце администрации — та самая, которую Егор ещё не встретил; собственная его, Егора, рука, но крупнее, с обручальным кольцом, взъерошивающая мальчишке волосы; и чья-то ладонь, держащая его, Егора, уже старую руку, — прощание, которого ещё не было.
Егор упал на колени. Устройство происходящего открылось разом.
Егор впервые за вечер почувствовал не страх, а узнавание, почти родственное.
***
Прибой встретил тело без сопротивления — там, где раньше волна выбивала камни из-под ног, теперь стало неожиданно тихо, будто море затаилось, ожидая.
Егор опустил сына на кромку прилива, придержал за плечо секунду дольше, чем было нужно, показалось правильным не бросить его сразу, а дать волне забрать самой, без толчка. Тяжесть, которая давила на плечо всю дорогу, схлынула почти сразу, как только вес ушёл с рук на песок, — так резко, что он едва не потерял равновесие, шагнув назад по инерции.
Первая волна лизнула тело у ног, вторая — у пояса, третья забрала тело целиком, оставив на песке только влажный след, быстро стираемый следующим накатом. Кольцо на пальце соскользнуло с истончившейся фаланги и утонуло в пене отдельно от тела — вода забирала вещи по одной, в своём порядке, не спеша.
Как только вода сомкнулась над лицом, ветер оборвался как обрезанная плёнка. Скрип остовов смолк весь разом. Дождь превратился в морось, потом в ничто, и над сопками проступила бледная полоса рассвета, хотя до утра было ещё часов шесть.
Тишина стояла та самая, как в комнате матери, в первые секунды после того, как отключили аппараты.
Он постоял ещё немного у воды и только тогда почувствовал, что промок насквозь.
***
Он вернулся в сторожку, стянул мокрую штормовку, сел на табурет у остывшей печи. Руки дрожали не от холода — холод к этому моменту он уже почти не чувствовал, — а от усталости, будто одолженной у сына вместе с этим весом: за один вечер в руках осталось что-то от прожитых им лет.
Фотография матери над столом выглядела прежней, чуть потёртой по углам. Сапоги у входа стояли обношенные ровно настолько, насколько и полагалось им за полгода службы.
Егор поймал своё отражение в тёмном стекле — то же лицо, что и утром, ни одной новой морщины. Комната расплатилась за эту ночь всем, чем могла. Он — ничем.
На столе, там, где утром стояла железная вахтенная кружка, теперь стояла другая: белая, целая, без единого скола, с чётким, свежим рисунком — два кита и надпись «Териберка», ни одна буква не стёрта.
Он не помнил, чтобы приносил её сюда. Он точно знал, что раньше её здесь не было, а железная, привычная, с зазубриной на ободке, исчезла — будто на посту не могло существовать двух кружек одновременно. Он взял её в руки, ощутил тепло, какое остаётся в чашке после свежего чая, хотя чая никто не заваривал. Здесь ничего не пропадало просто так — вспомнил он бабкину историю про снасти артели, вернувшиеся на берег. Всё меняли на что-то другое.
Он поставил кружку на подоконник и, уже собираясь сесть, заметил под ногтем большого пальца тонкую белёсую полоску, вросшую в кожу, слишком твёрдую для мозоли. Потёр — не сошла. На ощупь она была той же, что и наросты на коже найденного тела, только маленькая, только начало. Решил рассмотреть утром, при свете, и не рассмотрел уже никогда: к утру он привык не смотреть на этот палец слишком долго — так же, как привык не всматриваться в грани найденного.
Журнал лежал раскрытый на чистой странице. Он написал коротко, как писали до него все, чьи записи раньше боялся дочитывать: «Обход 23:10, найдено тело, предано морю. Дальнейших происшествий не зафиксировано». Рука вывела последние слова неровно, буквы съехали и слиплись разом, словно в Егоре теперь сидело что-то чужое. Ниже, мельче, уже не для инструкции: «Кружку не выбрасывать».
***
Дядя Толя приехал не в свой день — на третьи сутки вместо положенных десяти. Егор не удивился: за четыре года вахты он усвоил, что помощь на этом берегу приходит когда угодно, только не по расписанию. Увидев «буханку» у поворота, он не сразу поверил, что она сворачивает именно к посту, а не проезжает мимо, к дальнему причалу.
— Ну, что у нас, — сказал снабженец, вылезая из машины медленнее обычного и обводя взглядом кладбище кораблей — притихшее, обычное, гудящее только ветром.
Егор рассказал не всё. Про тело — коротко, как полагалось по инструкции: найден утопленник, признаков насильственной смерти нет, предан морю согласно обычаю. Про кружку, про диктофон, про лицо — промолчал, и не потому что не доверял дяде Толе, а потому что чувствовал: об этом не рассказывают, это узнают сами, каждый в свой шторм.
Дядя Толя выслушал, покивал, посмотрел на подоконник, где стояла белая кружка с китами.
— Новая кружка? — спросил он.
— Была всегда, — соврал Егор.
Дядя Толя не стал спорить. Только у самой машины, открыв дверь, обернулся и сказал, глядя куда-то за плечо Егора, в сторону остовов:
— Брат мой тоже стоял на этом посту. В восемьдесят девятом.
И, не дожидаясь вопроса, сел за руль и уехал, оставив за собой запах солярки и облако песка, которое ветер тут же растащил вдоль берега.
Про брата дяди Толи Егор слышал краем уха: тот тоже держал этот пост и после этого перестал быть прежним. Что случилось, в посёлке не обсуждали. Раньше это звучало обычной деревенской недомолвкой. Теперь у неё появился вес, сравнимый с тем, что Егор вчера тащил на собственном плече.
Он смотрел вслед «буханке», пока она не скрылась за сопкой, потом повернулся к морю. Оно лежало плоское, спокойное, неправдоподобно тихое для этих широт. Он впервые подумал не о том, сколько ещё вахт ему предстоит отстоять, а о женщине по имени Полина, которую ещё не встретил.
Ноги сами понесли его к воде. Он опомнился только у самой кромки, когда ледяная пена уже лизнула сапоги, — и не смог вспомнить, зачем встал с места. Топиться он не собирался, и что-то в глубине, спокойное и терпеливое, знало это не хуже него: берег держал вахту, а не хоронил, и та сторона умела ждать столько, сколько нужно.
Море не отвечало. Тишина стояла такая, что стало слышно собственное сердце — ровные, ничем не потревоженные удары, единственный звук на весь берег.
Группа автора: Полякова пишет!