Серия «Вечный Человек»

Глава 7. Схватка богов и бесов (Вечный Человек)

Глава 7. Схватка богов и бесов (Вечный Человек) Ричард Докинз, Атеизм, Бог, Религия, Бесы, Демон, Философия, Человек, Ангел, Жизнь, Цивилизация, Мироздание, Мир, Мудрость, Правда, Смерть, Древнегреческие боги, Древние боги, Язычество, Длиннопост, Telegram (ссылка)

История, сводящая к экономике и политику, и этику, – и примитивна, и неверна. Она смешивает необходимые условия существования с жизнью, а это совсем разные вещи. Точно так же можно сказать, что, поскольку человек не способен передвигаться без ног, главное его дело – покупка чулок и башмаков. Еда и питье поддерживают людей словно две ноги, но бессмысленно предполагать, что не было других мотивов во всей истории. Коровы безупречно верны экономическому принципу – они только и делают, что едят или ищут, где бы поесть. Именно поэтому двенадцатитомная история коров не слишком интересна.

Овцы и козы тоже не погрешили против экономики. Однако овцы не совершали дел, достойных эпоса, и даже козы – хоть они и попроворнее – никого не вдохновили на “Золотые деяния славных козлов”, приносящие радость мальчишкам каждого века. Можно сказать, что история начинается там, где кончаются соображения коров и коз. Я не думаю, что крестоносцы ушли из дома в неведомые пустыни по той же самой причине, по какой коровы переходят с пастбища на пастбище. Вряд ли кто-нибудь считает, что исследователи Арктики снова и снова тянутся на север по тем же причинам, что и ласточки. Но если вы уберете из истории религиозные войны и подвиги исследователей, она перестанет быть историей.

Теперь принято рассуждать так: люди не могут жить без еды, следовательно, они живут для еды. На самом же деле люди думают не столько об экономическом механизме, поддерживающем существование, сколько о самом существовании. Жизнь важнее для них, чем средства к жизни. Конечно, время от времени человек размышляет о том, какая именно работа даст ему средства и какие именно средства дадут еду. Но за это же время он десять раз подумает, что сегодня хорошая погода или что жизнь – странная штука, или спросит себя, стоит ли жить вообще, или пожалеет, зачем он женился, или порадуется своим детям, или застонет о них, или вспомнит свою юность, или еще как-нибудь задумается о загадочном жребии человека.

Это относится даже к рабам нашей мрачной индустриальной цивилизации, бесчеловечная жестокость которой действительно вытолкнула на первый план экономические вопросы. Это несравненно более верно по отношению к крестьянам, охотникам, рыбакам, составляющим во все времена основную массу человечества. Даже те сухари, которые считают, что этика зависит от экономики, не могут не признать, что экономика зависит от жизни. А большая часть естественных сомнений и мечтаний связана с жизнью как таковой; не с тем, как прожить, а с тем, стоит ли жить.

Доказательства тому – в прямом смысле слова – убийственно просты. Представьте себе, что данный человек собирается не жить, а умирать. Стоит ли профессору политической экономии ломать себе голову над вычислением его будущего заработка? Стоит ли хлопотать о пенсии для мученика, вычислять семейный бюджет монаха? Что делать с тем, кто отправился умирать за родину, или с тем, кому нужен не любой, а свой, единственный на свете клочок земли? Все эти люди не подчиняются экономическим выкладкам. Чтобы понять их, надо понять и узнать, что же чувствует человек, когда через странные окна глаз он смотрит на странное видение, которое мы зовем миром.

Ни один разумный человек не хотел бы увеличивать количество длинных слов. Но мне все-таки придется сказать, что нам нужна новая наука, которая могла бы называться психологической историей. Я бы хотел найти в книгах не политические документы, а сведения о том, что значило то или иное слово и событие в сознании человека, по возможности – обыкновенного. Я уже говорил об этом в связи с тотемом. Мало назвать кота тотемом (хотя, кажется, котов так не называли), важно понять, кем он был для людей – кошкой Уиттингтона или черным котом ведьмы, жуткой Баст или Котом в сапогах.

Точно так же я хотел бы узнать, какие именно чувства объединяли в том или ином случае простых людей, здравомыслящих и эгоистичных, как все мы. Что чувствовали солдаты, когда увидели в небе сверкание странного тотема – золотого орла легионов? Что чувствовали вассалы, завидев львов и леопардов на щитах своих сеньоров? Пока историки не обращают внимания на эту субъективную или, проще говоря, внутреннюю сторону дела, история останется ограниченной, и только. искусство сможет хоть чем-то удовлетворить нас. Пока ученые на это не способны, выдумка будет правдивее факта. Роман – даже исторический – будет реальнее документа.

Такая внутренняя история особенно необходима, когда речь идет о психологии войн. Мы задыхаемся под тяжестью документов, но об этом не находим ни слова. В худшем случае мы читаем официальные воззвания, которые никак не могут быть правдой хотя бы потому, что они официальны. В лучшем – добираемся до тайной дипломатии, которая не выражает чувств народа хотя бы потому, что она тайная. На каких документах основаны, как правило, суждения об истинных причинах той или иной войны?

Правительства боролись за колонии или рынки, за гавани или высокие тарифы, за золотые прииски или алмазные копи. Но правительства вообще не борются. Почему боролись солдаты? Что думали, что чувствовали те, кто делал своими руками это страшное и славное дело? Ни один мало-мальски знающий солдат не поверит ученым, утверждающим, что миллионы людей можно послать на убой из-под палки в прямом смысле слова. Если все дезертируют, кто накажет дезертиров? Да и сравнительно небольшое количество дезертиров может погубить всю кампанию. Что же чувствуют солдаты? Если они действительно верят на слово политикам, то почему? Если вассалы слепо шли за сеньором, что же видели в нем эти слепые люди?

Нам вечно твердят, что люди воюют из-за материальных соображений. Но человек не умирает из-за материальных соображений, никто не умирает за плату. Не было платных мучеников. Призрак “чистой”, “реалистической” политики невероятен и нелеп. Попробуйте представить себе, что солдат говорит: “Нога оторвалась? Ну и черт с ней! Зато у нас будут все преимущества обладания незамерзающими портами в Финском заливе”. Почему бы война ни начиналась, то, что ее поддерживает, коренится глубоко в душе. Близкий к смерти человек стоит лицом к лицу с вечностью. Если даже его держит страх, страх должен быть прост, как смерть.

Обычно солдатом движут два чувства, вернее, две стороны одного чувства. Первое – любовь к находящемуся в опасности месту, даже если это место называется расплывчатым словом “родина”. Второе – ненависть к тому чужому, что ей угрожает.

Первое чувство много разумнее, чем принято считать. Человек не хочет, чтобы его родина погибла или даже просто изменилась, хотя не может припомнить все хорошее, что для него связано с ней; точно так же мы не хотим, чтобы сгорел наш дом, хотя вряд ли можем перечислить все свои вещи. То, за что он борется, кажется поверхностной абстракцией, на самом же деле это и есть дом.

Второе чувство не менее сильно, более того, благородно. Люди сражаются особенно яростно, когда противник – старый враг, вечный незнакомец, когда в полном смысле этих слов они “не выносят его духа”. Так относились французы к пруссакам, восточные христиане к туркам. Если я скажу, что это религиозная распря, вы начнете возмущаться и толковать о сектантской нетерпимости. Что же, скажу иначе: это разница между смертью и жизнью, между тьмой и дневным светом. Такую разницу человек не забудет на пороге смерти, ибо это спор о значении жизни.

В самые темные дни мировой войны, когда все мы извелись вконец от боли, страха и тоски по близким, люди давно забыли о тонкостях государственных интересов и не ради них продолжали драться. Они – во всяком случае, те, кого я знаю, – и подумать не могли о поражении, потому что представляли себе лицо германского императора, вступающего в Париж. Это совсем не то чувство, которое мои идеалистические друзья зовут любовью.

Я ничуть не стыжусь назвать его ненавистью, ненавистью к аду и делам его. Хотя, конечно, теперь не верят в ад и потому не обязаны верить в ненависть. Но все это – длинное введение, а понадобилось оно потому, что я хотел напомнить, что такое религиозная война. В такой войне встречаются два мира, как сказали бы сейчас, две атмосферы. Что для одних воздух, для других – отрава. Никого не убедишь оставить чуму в покое. Именно это мы должны понять, даже если нам придется поступиться некоторыми нравственными взглядами, иначе мы не поймем, что же случилось, когда на другом берегу закрыл римлянам небо Карфаген – темный, как Азия, и порочный, как империализм.

Древняя религия Италии была той самой мешаниной, которую мы рассматривали под именем мифологии; но если греки тянулись к мифам, то латиняне как бы тянулись к вере. И там и тут множились боги, но можно сказать, что греческий политеизм разветвлялся, как ветви дерева, а римский – как корни. А может быть, точнее сказать, что у греков дерево цвело, а у римлян склонялось к земле под тяжестью плодов.

Греческие боги поднимались в утреннее небо сверкающими пузырями, латинские плодились и множились, чтобы приблизиться к людям. Нас поражает в римских культах их местный, домашний характер. Так и кажется, что божества снуют вокруг дома, как пчелы, облепили столбы, как летучие мыши, и, как ласточки, приютились под карнизом. Вот бог крыши, вот бог ветвей, бог ворот и даже гумна. Мифы часто назывались сказками. Эти можно сравнить с домашней и даже няниной сказкой: она уютна и весела, как те сказки, где, словно домовые, говорят стулья и столы.

Старые боги италийских крестьян были, вероятно, неуклюжими деревянными идолами. Там тоже было немало уродливого и жестокого, например тот обряд, когда жрец убивал убийцу. Такие вещи всегда заложены в язычестве, они неспецифичны для римлян. Особенностью же римского язычества было другое: если греческая мифология олицетворяла силы природы, то латинская олицетворяла природу, укрощенную человеком. У них был бог зерна, а не травы, скота, а не охоты. Их культ был поистине культурой.

Многих ставит в тупик загадка латинян. Их религия вьющимся растением обвивает каждую мелочь дома, и в то же время они на редкость мятежны. Империалисты и реакционеры часто приводят Рим как пример порядка и лояльности. На самом же деле было не так. Истинная история древнего Рима гораздо более похожа на историю нового Парижа. Его можно было бы назвать городом баррикад. Говорят, ворота его никогда не закрывались, потому что за стенами всегда шла война; почти столь же верно сказать, что внутри всегда шла революция.

С первых восстаний плебеев до последних восстаний рабов государство, навязавшее мир всему свету, не могло установить его у себя. Сами правители были мятежниками. Но религия в доме и революция на площади связаны очень тесно. Хрестоматийное, но не поблекшее предание говорит нам, что республика началась с убийства тирана, оскорбившего женщину. И действительно, только тот, для кого семья священна, способен противостоять государству. Только он может воззвать к богам очага, более священным, чем боги города. Вот почему ирландцы и французы, чей домашний уклад более строг, так беспокойны и мятежны. Я намеренно подчеркиваю эту сторону Рима – внутреннюю, как убранство дома.

Конечно, римские историки совершенно правы, рассказывая нам о циничных деяниях римских политиков. Но дух, подобно дрожжам, поднимавший Рим изнутри, был духом народа, а не только идеалом Цинцината. Римляне укрепили свою деревню со всех сторон; распространили свое влияние на всю Италию и даже на часть Греции, – как вдруг очутились лицом к лицу с конфликтом, изменившим ход истории.

Я назову этот конфликт схваткой богов и бесов.

На другом берегу Средиземного моря стоял город, называющийся Новым. Он был старше, и много сильнее, и много богаче Рима, но был в нем дух, оправдывавший такое название. Он назывался Новым потому, что он был колонией, как Нью-Йорк или Новая Зеландия. Своей жизнью он был обязан энергии и экспансии Тира и Сидона – крупнейших коммерческих городов. И, как во всех колониальных центрах, в нем царил дух коммерческой наглости. Карфагеняне любили хвастаться, и похвальба их была звонкой, как монеты. Например, они утверждали, что никто не может вымыть руки в море без их разрешения. Они зависели почти полностью от могучего флота, как те два великих порта и рынка, из которых они пришли. Карфаген вынес из Тира и Сидона исключительную торговую прыть, опыт мореплавания и многое другое.

В предыдущей главе я уже говорил о психологии, которая лежит в основе некоторых культов. Глубоко практичные, отнюдь не поэтичные люди любили полагаться на страх и отвращение. Как всегда в таких случаях, им казалось, что темные силы свое дело сделают. Но в психологии пунических народов эта странная пессимистическая практичность разрослась до невероятных размеров. В Новом городе, который римляне звали Карфагеном, как и в древних городах финикийцев, божество, работавшее “без дураков”, называлось Молохом; по-видимому, оно не отличалось от божества, известного под именем Ваала.

Римляне сперва не знали, что с ним делать и как его называть; им пришлось обратиться к самым примитивным античным мифам, чтобы отыскать его слабое подобие – Сатурна, пожирающего. Но почитателей Молоха никак нельзя назвать примитивными. Они жили в развитом и зрелом обществе и не отказывали себе ни в роскоши, ни в изысканности. Вероятно, они были намного цивилизованней римлян. И Молох не был мифом; во всяком случае, он питался вполне реально. Эти цивилизованные люди задабривали темные силы, бросая сотни детей в пылающую печь. Чтобы это понять, попытайтесь себе представить, как манчестерские дельцы, при бакенбардах и цилиндрах, отправляются по воскресеньям полюбоваться поджариванием младенцев.

Нетрудно было бы рассказать обо всех торговых и политических превратностях той поры, потому что вначале дело действительно сводилось к торговле и политике. Казалось, Пуническим войнам нет конца, и нелегко установить, когда именно они начались. Уже греки и сицилийцы враждовали с африканским городом. Карфаген победил греков и захватил Сицилию. Утвердился он и в Испании; но между Испанией и Сицилией был маленький латинский город, которому грозила неминуемая гибель. И, что нам особенно важно, Рим не желал мириться. Римский народ чувствовал, что с такими людьми мириться нельзя. Принято возмущаться назойливостью поговорки: “Карфаген должен быть разрушен”. Но мы забываем, что Рим был разрушен. И первый луч святости упал на него, потому что Рим восстал из мертвых.

Как почти все коммерческие государства, Карфаген не знал демократии. Бедные страдали под безличным и безразличным гнетом богатых. Такие денежные аристократы, как правило, не допускают к власти выдающегося человека. Но великий человек может появиться везде, даже в правящем классе. Словно для того, чтобы высшее испытание мира стало особенно страшным, в золоченом чертоге одного из первых семейств вырос начальник, не уступающий Наполеону. И вот Ганнибал тащил тяжелую цепь войска через безлюдные, как звезды, перевалы Альп. Он шел на юг – на город, который его страшные боги повелели разрушить.

Ганнибал продвигался к Риму, и римлянам казалось, что против них встал волшебник. Две огромные армии утонули в болотах слева и справа от него. Все больше и больше воинов затягивал омут Канн. Высший знак беды – измена натравливала на погибающий Рим новые племена. А пестрая армия Карфагена была подобна парадному шествию народов: слоны сотрясали землю, словно горы сошли с мест, гремели грубыми доспехами великаны галлы, сверкали золотом смуглые испанцы, скакали темные нубийцы на диких лошадях пустыни, шли дезертиры, и наемники, и всякий сброд, а впереди двигался полководец, прозванный Милостью Ваала.

Римские авгуры и летописцы, сообщавшие, что в эти дни родился ребенок с головой слона и звезды сыпались с неба, как камни, гораздо лучше поняли суть дела, чем наши историки, рассуждающие о стратегии и столкновении интересов. Что-то совсем другое нависло над людьми – то самое, что чувствуем мы все, когда чужеродный дух проникает к нам как туман или дурной запах.

Не поражение в битвах и не поражение в торговле внушало римским жителям противные природе мысли о знамениях. Это Молох смотрел с горы, Ваал топтал виноградники каменными ногами, голос Танит-Неведомой шептал о любви, которая гнуснее ненависти… Боги очага падали во тьму под копытами, и бесы врывались сквозь развалины, трубя в трубу трамонтаны. Рухнули ворота Альп, ад был выпущен на волю. Схватка богов и бесов, по всей очевидности, кончилась. Боги погибли, и ничего не осталось Риму, кроме чести и холодной отваги отчаяния.

Ничего на свете не боялся Карфаген, кроме Карфагена. Его подтачивал дух, очень сильный в преуспевающих торговых странах и всем нам хорошо знакомый. Это – холодный здравый смысл и проницательная практичность дельцов, привычка считаться с мнением лучших авторитетов, деловые, широкие, реалистические взгляды. Только на это мог надеяться Рим. Становилось яснее ясного, что конец близок, и все же странная и слабая надежда мерцала на другом берегу. Простой, практичный карфагенянин, как ему и положено, смотрел в лицо фактам и видел, что Рим при смерти, что он умер, что схватка кончилась и надежды нет, а кто же будет бороться, если нет надежды?

Пришло время подумать о более важных вещах. Война стоила денег, и, вероятно, в глубине души дельцы чувствовали, что воевать все-таки дурно, точнее, очень уж дорого. Пришло время и для мира, вернее, для экономии. Ганнибал просил подкрепления; это звучало смешно, это устарело, на очереди стояли куда более серьезные дела… Так рассуждали лучшие финансовые авторитеты, отмахиваясь от новых и новых тревожных и настойчивых просьб. Из глупого предрассудка, из уверенности деловых обществ, что тупость – практична, а гениальность – глупа, они обрекли на голод и гибель великого воина, которого им напрасно подарили боги.

Почему практичные люди убеждены, что зло всегда побеждает? Что умен тот, кто жесток, и даже дурак лучше умного, если он достаточно подл? Почему им кажется, что честь – это чувствительность, а чувствительность – это слабость? Потому что они, как и все люди, руководствуются своей верой. Для них, как и для всех, в основе основ лежит их собственное представление о природе вещей, о природе мира, в котором они живут; они считают, что миром движет страх и потому сердце мира – зло. Они верят, что смерть сильней жизни и потому мертвое сильнее живого. Вас удивит, если я скажу, что люди, которых мы встречаем на приемах и за чайным столом, – тайные почитатели Молоха и Ваала. Но именно эти умные, практичные люди видят мир так, как видел его Карфаген. В них есть та осязаемая грубая простота, из-за которой Карфаген пал.

Он пал потому, что дельцы до безумия безразличны к истинному гению. Они не верят в душу и потому в конце концов перестают верить в разум. Они слишком практичны, чтобы быть хорошими; более того, они не так глупы, чтобы верить в какой-то там дух, и отрицают то, что каждый солдат назовет духом армии. Им кажется, что деньги будут сражаться, когда люди уже не могут. Именно это случилось с пуническими дельцами. Их религия была религией отчаяния, даже когда дела их шли великолепно. Как могли они понять, что римляне еще надеются? Их религия была религией силы и страха – как могли они понять, что люди презирают страх, даже когда они вынуждены подчиниться силе? В самом сердце их мироощущения лежала усталость, устали они и от войны – как могли они понять тех, кто не хочет прекращать проигранную битву? Одним словом, как могли понять человека они, так долго поклонявшиеся слепым вещам; деньгам, насилию и богам, жестоким, как звери?

И вот новости обрушились на них: зола повсюду разгорелась в пламя, Ганнибал разгромлен, Ганнибал свергнут. Сципион перенес войну в Испанию, он перенес ее в Африку. Под самыми воротами Золотого города Ганнибал дал последний бой, проиграл его, и Карфаген пал, как никто еще не падал со времен Сатаны. От Нового города осталось только имя – правда, для этого понадобилась еще одна война. И те, кто раскопал эту землю через много веков, нашли крохотные скелеты, целые сотни – священные остатки худшей из религий. Карфаген пал потому, что был верен своей философии и довел ее до логического конца, утверждая свое восприятие мира. Молох сожрал своих детей.

Боги ожили снова, бесы были разбиты. Их победили побежденные; можно даже сказать, что их победили мертвые. Мы не поймем славы Рима, ее естественности, ее силы, если забудем то, что в ужасе и в унижении он сохранил нравственное здоровье, душу Европы. Он встал во главе империи потому, что стоял один посреди развалин.

После победы над Карфагеном все знали или хотя бы чувствовали, что Рим представлял человечество даже тогда, когда был от него отрезан. Тень упала на него, хотя еще не взошло светило, и груз грядущего лег на его плечи. Не нам судить и гадать, каким образом и когда спасла бы Рим милость Господня; но я убежден, что все было бы иначе, если бы Христос родился в Финикийской, а не в Римской империи.

Мы должны быть благодарны терпению Пунических войн за то, что через века Сын Божий пришел к людям, а не в бесчеловечный улей. Античная Европа наплодила немало собственных бед – об этом мы скажем позже, – но самое худшее в ней было все-таки лучше того, от чего она спаслась. Может ли нормальный человек сравнить большую деревянную куклу, которая забирает у детей часть обеда, с идолом, пожирающим детей? Врагу, а не сопернику отказывались поклоняться римляне. Не о хороших дорогах вспоминали они и не о деловом порядке, а о презрительных, наглых усмешках. И ненавидели дух ненависти, владевший Карфагеном.

Мы должны им быть благодарны за то, что нам не пришлось свергать изображения Венеры, как свергли они изображения Ваала. Благодаря их непримиримости, мы не относимся непримиримо к прошлому.

Если между язычеством и христианством – не только пропасть, но и мост, мы должны благодарить тех, кто сохранил в язычестве человечность. Если через столько веков мы все-таки в мире с античностью, вспомним хоть иногда, чем она могла стать. Благодаря Риму груз ее легок для нас и нам не противна нимфа на фонтане или купидон на открытке.

Смех и печаль соединяют нас с древними, нам не стыдно вспомнить о них, и с нежностью видим мы сумерки над сабинской фермой и слышим радостный голос домашних богов, когда Катулл возвращается домой, в Сирмион: “Карфаген разрушен”.

Продолжение следует...

Глава 7. Схватка богов и бесов (Вечный Человек) Ричард Докинз, Атеизм, Бог, Религия, Бесы, Демон, Философия, Человек, Ангел, Жизнь, Цивилизация, Мироздание, Мир, Мудрость, Правда, Смерть, Древнегреческие боги, Древние боги, Язычество, Длиннопост, Telegram (ссылка)

P.S.

✒️ Я перестал читать комментарии к своим постам и соответственно не отвечаю на них здесь. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024

✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.

✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.

✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:

📃 Серия постов: Семья и дети

📃 Серия постов: Вера и неверие

📃 Серия постов: Наука и религия

📃 Серия постов: Дух, душа и тело

📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги

📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие

📃 Пост: О попах, мерседесах на деньги бабушек и прочее...

Показать полностью 2

Глава 6. Бесы и философы - часть 2 (Вечный Человек)

Глава 6. Бесы и философы - часть 2 (Вечный Человек) Бог, Человек, Религия, Мифология, Бесы, Философ, Философия, Античная философия, Буддизм, Критическое мышление, Атеизм, Цивилизация, Мир, Правда, Мудрость, Длиннопост, Telegram (ссылка)

Часть 1

Пришла пора остановиться на невидимой, но реальной границе, которую мы пересекаем, переходя из Средиземноморья в таинственный край Востока.

Наверное, меньше всего пользы приносят общие места, особенно когда они верны. Все мы привыкли, говоря об Азии, произносить довольно правильные слова, не замечая, как они правильны. Мы вечно твердили, что Азия стара, или не прогрессивна, или обращена к прошлому. Действительно, христианский мир прогрессивней, но совсем в том смысле, в каком называют прогрессом суетливую страсть к политическим переменам.

Мы, христиане, верим, христианство верит, что человек волен пойти куда угодно и поступать по-разному. Душу может утолить новая жизнь, или старая любовь, или что-нибудь не менее положительное. Конечно, мы знаем, что все движется ритмично — то поднимается, то падает, — но для нас этот ритм свободен и причудлив. Для Азии же почти всегда он монотонен. Их мир — колесо, а не наша кутерьма.

Эти цивилизованные и мудрые люди как бы вращаются вокруг пустоты, и хуже всего, что этому нет конца. Вот в чем старость и непрогрессивность Азии. Вот почему их изогнутые мечи кажутся нам обломком окружности, а орнамент извивается, как змея, которую нельзя убить. Это очень мало связано с лаком прогресса. Все жители Азии могут надеть цилиндры, но, если дух этот не изменится, они будут знать, что странные шляпы как пришли, так и уйдут, подобно планетам. Им не придет в голову, что, погнавшись за шляпой, можно попасть на небо или домой.

Когда гений Будды явился в мир, ощущение это уже пропитало почти все на Востоке. Он попал в джунгли поразительно странной, почти удушающей мифологии. Конечно, этот по-народному буйный фольклор легче любить, чем высший пессимизм, который мог иссушить его. Однако нельзя забывать, что большая часть восточных мифов и обычаев — просто местные идолы, кумиры. Может быть, это не относится к древнему учению браминов, во всяком случае с точки зрения браминов. Но само это слово напоминает нам о более важном, чем идолы, — о кастах.

Я готов допустить, что в них были некоторые практические достоинства средневековых гильдий. Однако в отличие от христианской демократии, даже от христианской аристократии, общественный ранг действительно связывался здесь с рангом духовным. Это отделяет Индию не только от братства христиан; ступенчатой горой гордыни стоит она между Китаем и Ближним Востоком, которые равноправны по сравнению с ней. Система эта существовала тысячи лет, и в этом тоже проявился дух азиатской неизменности.

Кроме того, можно предположить, что ко времени Будды уже существовало поверье, которое мы с легкой руки теософов считаем буддийским. Самые строгие буддисты отрицают его и уж конечно полностью отрицают теософов. Но свойственно ли оно буддизму, или только его родине, или неверному его толкованию, — оно ничуть не противоречит духу повторения. Конечно, я говорю о переселении душ.

Перевоплощение — совсем не мистическая идея; в сущности, его нельзя назвать даже религиозной идеей. Мистика предполагает хоть какие-то знания о потустороннем; религия ищет лучшего добра или худшего зла, чем те, которые мы знаем. Но перевоплощение повторяет много раз наш здешний, земной опыт. Ничуть не мистичней узнать, что ты делал в Вавилоне задолго до своего рождения, чем узнать, что ты делал в Бристоле до того, как тебя стукнули по голове.

Все это ничуть не похоже на созерцание Бога и даже на изгнание беса. Переселяясь, душа не убежит от колеса судьбы, совсем напротив. Создал ли эту идею Будда, или нашел, или отверг, — она, несомненно, очень типична для той восточной среды, в которой ему пришлось играть свою роль. А роль эта была ролью мудрого философа, создавшего свою теорию о том, как мудро относиться к миру.

Я понимаю, что буддист не согласится признать буддизм философией, если понимать под философией игру ума, в которую играли греческие софисты, жонглировавшие мирами. Наверное, точнее сказать, что Будда создал некую высшую дисциплину, даже дисциплину души. Он сказал, как бежать от вечно возвращающихся горестей: надо избавиться от обмана, называемого желанием.

Он не говорил, что мы обретем что-то лучшее, если кое в чем себе откажем, и не советовал ждать исполнения желаний в другом мире. Он просто хотел, чтобы мы не хотели. Как только ты поймешь, что на самом деле ничего нет и все, в том числе твоя душа, непрестанно куда-то исчезает, ты защищен от разочарований, нечувствителен к переменам и живешь в экстазе равнодушия, если это можно назвать жизнью.

Буддисты зовут это блаженством, и я не буду тратить время на споры; для нас, во всяком случае, это очень похоже на отчаяние. Я не понимаю, например, почему отказ от желаний не распространяется на добрые, не себялюбивые желания. Во всяком случае, Будда больше жалеет людей за то, что они живут, чем за то, что они умирают.

Закончу словами одного умного буддиста: «Буддизм распространен в Китае и Японии потому, что это — не буддизм». Такой буддизм, конечно, уже не философия, это просто мифология. Но уж ни в коей мере он не похож на то, что мы называем Церковью.

Покажется шуткой, если я скажу, что вся история верований — это узор из ноликов и крестиков. Под ноликами я подразумеваю не пустоту — я просто хочу сказать, что форма их отрицательна по сравнению с положительной формой креста. Конечно, этот образ случаен, но очень верен. Дух Азии действительно можно выразить знаком «О», даже если это не ноль, а окружность. Великий восточный образ змеи, закусившей свой хвост, прекрасно передает атмосферу восточной веры и мудрости. Эта замкнутая кривая включает все и никуда не ведет.

О том же говорит и другой восточный знак, колесо Будды, которое обычно зовут свастикой. Крест смело указывает в противоположные стороны, эти же линии стремятся к кругу, словно кривой крест вот-вот обратится в колесо. Раньше, чем вы отмахнетесь от этих произвольных символов, вспомните, каким острым и тонким было чутье народов, выбравших этот символ из символов Запада и Востока. Крест — не только воспоминание, точно, как математический чертеж, он выражает идею борьбы, уходящей в бесконечность.

Другими словами, крест прорывает круг, который — и все, и ничто. Эту мысль можно выразить притчей. По преданию, птицы, благословленные святым Франциском, полетели в разные стороны света, составляя крест в небе. В сравнении с такой свободой свастика — точно кошка, гоняющаяся за своим хвостом. Можно сказать и так: с тех пор как святой Георгий метнул копье в пасть дракона, тому есть, что кусать, кроме собственного хвоста.

Много образов можно использовать для выражения этой мысли, но сама она — абстрактна и непреложна. Христианство имеет дело с весомой, вне нас существующей реальностью, с внешним, а не только с вечным. Оно возвещает, что мир действительно есть, что мир — это мир. В этом оно совпадает со здравым смыслом. Но вся история религий показывает, что здравый смысл гибнет повсюду, где его не хранит христианство.

И как ему не погибнуть, как продержаться, если сама мысль перестала быть здравой? Можно сказать, что она стала слишком простой. Философы стремились не столько объяснить, сколько упростить все на свете. Нездоровые упрощения привлекали их, как пустота и смерть притягивают стоящего над пропастью. Надо знать совсем другую мудрость, чтобы, стоя на крыле храма, не потерять равновесия и не кинуться вниз.

Одно из очевидных, слишком очевидных объяснений учит нас, что все — иллюзия, сон и нет ничего, кроме сознания; другое — что все повторяется; третье (приписываемое буддизму, во всяком случае восточное) — что вся беда в творении, то есть в нашем пестром разнообразии, и ничего хорошего не будет, пока мы снова не растворимся в безличном единстве.

По этой теории, само сотворение мира – грехопадение. Она сыграла в истории большую роль, потому что много раз вырывалась из темного сердца Азии, чтобы перейти зыбкие рубежи Европы. Ее проповедовал таинственный Мани, отец многих ересей, которого надо бы назвать пессимистом; исповедовал Зороастр, стоявший выше его.

Последнее имя связывают обычно еще с одним из слишком простых объяснений – с тем, что добро и зло равны, что они уравновешивают друг друга и борются в каждой песчинке. Зороастр, как и Мани, принадлежал к мудрецам, которых мы можем назвать мистиками. Из того же темного персидского сада прилетел на тяжелых крыльях Митра, неведомый бог, и омрачил поздние сумерки Рима.

Круг или солнечный диск, поднятый на заре мира египетским еретиком, — образец и зеркало многих философий. Они вертели его и так и сяк, нередко сходили от него с ума, особенно когда он вертелся колесом у них в голове. Им казалось, что бытие можно уложить в схему, свести к геометрическим фигурам; и детские рисунки мифотворцев пылко и просто возражали им.

Философы не могли поверить, что религия — не чертеж, а картина. Тем более не могли они поверить, что картина эта изображает реальные, вне нас существующие вещи. Они красили диск черным и назывались пессимистами; красили белым и назывались оптимистами; делили на две части, белую и черную, и назывались дуалистами, как те персидские мистики, которым, будь у меня больше места, я бы воздал должное.

Никто из них ничего бы не понял, когда все стало «как есть», как в жизни, которую чертежник может счесть весьма нечеткой. Словно тогда, в пещере, изумленным взорам предстало нечто похожее на странный, грубый рисунок, и многим казалось, что художник портит чертеж, ибо впервые за все столетия он попытался нарисовать Лицо.

Продолжение следует...

Глава 6. Бесы и философы - часть 2 (Вечный Человек) Бог, Человек, Религия, Мифология, Бесы, Философ, Философия, Античная философия, Буддизм, Критическое мышление, Атеизм, Цивилизация, Мир, Правда, Мудрость, Длиннопост, Telegram (ссылка)

P.S.

✒️ Я перестал читать комментарии к своим постам и соответственно не отвечаю на них здесь. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024

✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.

✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.

✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:

📃 Серия постов: Семья и дети

📃 Серия постов: Вера и неверие

📃 Серия постов: Наука и религия

📃 Серия постов: Дух, душа и тело

📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги

📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие

📃 Пост: О попах, мерседесах на деньги бабушек и прочее...

Показать полностью 2

Глава 6. Бесы и философы - часть 1(Вечный Человек)

Глава 6. Бесы и философы - часть 1(Вечный Человек) Человек, Бог, Религия, Бесы, Философ, Философия, Критическое мышление, Аристотель, Пифагор, Язычество, Мир, Цивилизация, Длиннопост, Telegram (ссылка)

Я уже говорил о том, что поэтическое язычество усеяло землю храмами и расцветило ее красками празднеств. Мне кажется, что история дохристианского мира делится на две эпохи. Вначале такое язычество боролось с тем, что хуже его; потом само стало хуже. Причудливый, разнообразный, нередко зыбкий политеизм был подточен слабостью первородного греха. Кто-то сказал, что языческие боги играли в людей, как в кости; и действительно, люди похожи на меченые кости.

Особенно неразумны, можно даже сказать, безумны люди во всем, что связано с полом, и нелегко им стать здоровыми, пока они не стали святыми. Груз греха пригибал книзу крылатые фантазии, и оттого конец язычества — какая-то свалка, в которой кишат боги. Однако мы не должны забывать, что прежде античное язычество выдержало и выиграло борьбу с другим, худшим видом язычества и победа его определила человеческую историю.

Мы этого не поймем, если не разберемся во второй разновидности. Надеюсь, мне удастся рассказать о ней короче, чем о первой, — о таких вещах не следует говорить долго. Первый вид язычества мы сравнили со сновидением; этот я сравню с кошмаром.

Суеверия возвращаются в любом столетии, особенно в века разума. Помню, я защищал христианство перед целым банкетом прославленных агностиков, и у каждого из них, в кармане или на цепочке от часов, был какой-нибудь талисман. Только я один не обзавелся фетишем. Суеверие царит в эпохи разума, ибо оно связано с вполне разумной вещью — сомнением, во всяком случае — с неведением. Люди чувствуют, что, во-первых, мы не знаем законов мироздания, а во-вторых, эти законы могут противоречить так называемым законам логики.

Люди поняли, и поняли правильно, что серьезные события нередко зависят от маленьких, пустячных. Когда до них доходит слух, что то или иное невинное действие — ключ к каким-то важным событиям, глубокий и далеко не бессмысленный инстинкт подсказывает им, что это вполне вероятно. Этот инстинкт силен в обеих разновидностях язычества. Но во второй из них он изменился и стал ужасным.

Мне кажется, я не ошибусь, предположив, что вызывание духов, при всей его практической пользе, не играло главной роли в поэтическом действе мифотворчества. Но когда мы вступаем в область суеверий как таковых, все меняется, становится глубже и темнее. Конечно, почти все народные приметы так же легкомысленны, как и народные легенды. Никто не считает, что нас непременно поразит гром, если мы пройдем под лестницей; скорее мы думаем: «Обойду-ка я ее на всякий случай…» Мы просто признаем, что не знаем законов такого странного мира.

Но есть другие суеверия, в которых главное — польза, так сказать, суеверия практичные. Здесь много важнее, ответят духи или нет. Сам я уверен, что духи иногда отвечают; но есть тут одна тонкость, породившая немало зла.

Потому ли, что грехопадение отбросило нас ближе к злым обитателям духовного мира, или потому, что одержимый страстью больше верит в зло, чем в добро, черная магия ведовства более практична, хотя и менее поэтична, чем белая магия мифотворчества. Мне кажется, садик ведьмы лучше прибран, чем роща дриады, дурное поле — плодороднее хорошего. Какой-то порыв, быть может отчаянный, толкает человека, ищущего пользы, к темным силам зла. Нездоровое ощущение исподтишка овладевает им; он чувствует, что на эти силы можно положиться, что они помогут «без дураков».

Действительно, боги мифов слишком глупы в том хорошем, веселом смысле этого слова, в котором мы применяем его к джамблям или к Бармаглоту. Человек же, обратившийся к бесу, чувствовал то, что чувствуют, обратившись к сыщику, особенно частному: работа, что и говорить, грязная, но этот не подведет. Люди не шли в рощу, чтобы встретиться с нимфой, скорее они мечтали о встрече с ней, как мечтают о приключении. А бес действительно являлся на свидание и даже выполнял обещанное, хотя нередко человек и жалел потом, что он не нарушил слова.

На примере многих неразвитых и диких племен можно проследить, как культ бесов часто сменял культ богов и даже единого божества. Может быть, существо это казалось слишком далеким, чтобы обращаться к нему по мелочам. Мысли о том, что бесы не подведут, вторит другая мысль, совсем уж достойная бесов: человек хочет стать достойным их, приноровиться к их разборчивому вкусу. Простые суеверия подсказывают нам, что пустяк, например щепотка соли, может тронуть скрытую пружину, приводящую в действие загадочный механизм мира.

В таком «Сезам, откройся» есть доля истины. Но когда человек обращается к злым силам, он чувствует, что действие должно быть не только мелким, но и мерзким. Рано или поздно он сознательно заставляет себя сделать самое гнусное, что может, чувствуя, что лишь крайнее зло привлечет внимание сил, таящихся под поверхностью. Вот в чем причина едва ли не всякого каннибализма. Это — не первобытный и даже не зверский, то есть не звериный, обычай. Каннибализм — искусственен, даже изыскан, как истинное «искусство для искусства».

Люди едят людей вовсе не потому, что не видят в этом ничего плохого. Они прекрасно знают, что это ужасно, потому и едят. Ученые нередко обнаруживают, что очень простые племена — скажем, австралийцы — не занимаются людоедством, а много более развитые — скажем, маори — иногда занимаются. Они достаточно изысканны и умны для сознательного бесопоклонства, как парижский декадент — для черной мессы. Черную мессу приходится прятать потому, что есть настоящая, бесы прячутся после пришествия Христа.

До христианства, особенно вне Европы, все обстояло иначе. Бесы бродили на воле, как драконы; их сажали на престол, как богов. Огромные статуи стояли в храме, в самом сердце многолюдного города. Повсюду видим мы это, но этого не замечают те, кто считает зло симптомом грубого невежества. Не у дикарей — у высших цивилизаций рога Сатаны вздымались не только к звездам, но и к солнцу.

Возьмем, к примеру, ацтеков и прочих обитателей древних царств Мексики и Перу, чья цивилизация не ниже египетской или китайской и отличается лишь от той срединной цивилизации, к которой принадлежим мы. Ругая нашу цивилизацию, мы почему-то не только обличаем ее пороки — это наш долг, но и превозносим ее жертвы. Мы принимаем на веру, что до прихода европейцев всюду был рай.

Меня всегда удивляли строки из «Предрассветных песен», где Суинберн, говоря об Испании, замечает, что «ее грехи и ее сыны — в сердце безгрешных стран…», а потому «все проклинали имя людей и трижды — имя Христа». Испанцы, что и говорить, грешили немало, но почему Суинберну кажется, что жители Южной Америки вообще не грешили? Неужели целый материк был заселен архангелами или душами из рая? Того, что сказал он, не скажешь о самых достойных наших знакомых; особенно же странно это читать, если мы вспомним, что мы доподлинно знаем об этих царствах.

Знаем мы, что безгрешные жрецы безгрешного народа поклонялись безгрешным богам, для которых нектаром и амброзией были человеческие жертвы, сопровождавшиеся страшными пытками. В мифологии южноамериканских цивилизаций можно найти тот дух извращения, насилия над природой, о котором писал Данте. Дух этот есть везде, где есть извращенная вера, бесопоклонство. Заметен он не только в этике, но и в эстетике.

Южноамериканский идол уродлив до предела, как прекрасен до предела греческий бог. Вероятно, создатели его искали тайну могущества, насилуя свою природу и природу вещей. Они надеялись создать из золота, камня, темно-красной древесины лицо, при одном взгляде на которое небо треснуло бы, словно зеркало.

Во всяком случае, нет сомнения, что раззолоченная цивилизация Центральной Америки снова и снова приносила в жертву людей. Насколько мне известно, у эскимосов этого не было, — куда им, они не так цивилизованны, им мешает белая зима и долгая тьма, холод и голод подавили их высокий порыв. Вот на ярком солнце, в богатых просвещенных землях люди беспрепятственно рвались к пучеглазым, осклабившимся мордам и в страхе или под пыткой выкликали имена, нескладные, как смех в аду. Климат получше и цивилизация повыше породили пламенные цветы, окрасившие золотом и пурпуром тот сад, который Суинберн сравнил с садом Гесперид. Что-что, а дракон там был.

Сейчас я не собираюсь говорить подробно об Испании или даже о Мексике. Я говорю о них мимоходом, потому что отношение к ним похоже на отношение к Риму и Карфагену. В обоих случаях мы, англичане, почему-то осуждаем европейцев и защищаем их противников, которых Суинберн назвал безгрешными, хотя их грехи просто вопиют. Карфаген тоже был весьма цивилизован, гораздо цивилизованней инков. Он тоже основал цивилизацию на религии страха.

Нашу расу и нашу веру, без сомнения, нужно ругать за то, что они не следуют собственным меркам и идеалам. Но зачем же считать при этом, что они пали ниже других народов и вер, у которых прямо противоположные идеалы и мерки? Христианин действительно хуже язычника, испанец — хуже индейца и даже римлянин хуже карфагенянина, но только в одном смысле. Он хуже потому, что его прямое дело — быть лучше.

Извращенное воображение порождает вещи, о которых лучше бы не говорить. Некоторые из них можно назвать, не причинив вреда, потому что крайнее зло кажется невинным тому, кто его не знает. Эти дела бесчеловечней бесстыдства. Чтобы не блуждать больше в темных тупиках, я отмечу только одну черту — мистическую ненависть к самой идее детства. Мы поймем лучше, почему ведьмы вызывали такую ярость, если вспомним: чаще всего их обвиняли в том, что они мешают женщинам рожать детей.

Ветхозаветные пророки непрестанно предостерегали против служения идолам, тесно связанного с детоубийством. Вполне возможно, что такое отпадение от Бога повторялось позже в истории Израиля; конечно, ритуальные убийства могли совершать не правоверные иудеи, а только одинокие и беззаконные бесопоклонники. Люди чувствовали, что злые силы особенно опасны детям, потому так и любили в средние века легенду о мученике-младенце. Чосер только рассказал по-своему английское предание, когда представил самую гнусную ведьму в виде чужой женщины, которая, притаившись за изгородью, слушает, как маленький святой поет на улице, словно ручеек бежит по камню.

Именно этот дух царил в том восточном углу Средиземноморья, где кочевники постепенно стали торговцами и принялись торговать со всем миром. Успех их был велик, так велик, что владыки Тира едва ли заметили бы, что одна из вельможных невест вышла замуж за вождя какого-то племени, называемого иудеями, а торговцы африканского форпоста презрительно скривили бы толстые губы при упоминании деревушки, называемой Римом.

Сильно отличались друг от друга монотеизм палестинского племени и добродетель италийской республики. Очень разные, несовместимые вещи любили консулы Рима и пророки Израиля; но ненавидели одно и то же. Нетрудно счесть их ненависть несправедливой и злой и превратить в бесчеловечных фанатиков Илию или Катона. Да, и те и другие были в чем-то ограниченными и разделяли предрассудки своей земли. Но, осуждая их, мы упускаем из виду нечто конкретное и ужасное — то самое, чему посвящена эта глава.

Цивилизация Тира и Сидона была прежде всего практична. Она оставила нам мало изображений и не оставила стихов. Она кичилась своей практичностью, а в религии следовала тому довольно странному ходу мыслей, о котором я уже говорил. Людям такого типа кажется, что есть кратчайший путь к успеху, и тайна их поразила бы мир своей бесстыдной основательностью.

С богом своим, Молохом, они вели себя по-деловому. Об этом я буду говорить не раз; сейчас только отмечу, что они тоже по-особому отнеслись к детям. Вот почему к ним самим относились с такой яростью и слуги Единого Бога, и хранители лавров. Вот что бросало вызов тем, кто во всех смыслах далек друг от друга; тем, чей союз был призван спасти мир.

Четвертую и последнюю разновидность язычества я назвал философией, любовью к мудрости. Признаюсь сразу, что в этот раздел я занесу многое, что называют иначе, чаще всего — религией. Надеюсь, однако, что я не погрешу против истины и против вежливости. Прежде всего, нам следует рассмотреть философию в ее чистом виде. Такую философию мы найдем в мире самых чистых форм — в той средиземноморской цивилизации, чьи мифы рассматривали мы в предыдущей главе.

Многобожие для язычников — совсем не то, что католичество для католика. Оно никогда не было мировоззрением, полной истиной, объясняющей все на свете. Мифология удовлетворяла одни потребности, с другими вопросами обращались в другие инстанции. Очень важно понять, что философия не имела с мифологией ничего общего. Они были так различны, что не могли как следует поссориться. Толпы совершали возлияния в честь Адониса или затевали игры в честь Аполлона, а несколько человек предпочитали остаться дома и подумать о природе вещей. Иногда они думали о природе Бога, вернее, о природе богов. Но очень и очень редко они противопоставляли свои выводы богам природы.

Говоря о первых поборниках отвлеченного, надо помнить, какими отвлеченными, отрешенными, рассеянными они были. Человек мог заниматься мирозданием, но это был его конек, частное дело вроде нумизматики. Иногда его мудрость становилась общим достоянием, даже общественным учреждением, но ее почти никогда не ставили в ряд с другими народными, религиозными установлениями. Аристотель был, наверное, величайшим из философов, во всяком случае самым здравомыслящим, но он и не ставил абсолют рядом с Аполлоном, как не думал Архимед поклоняться рычагу.

Один размышлял о метафизике, другой — о математике из любви к истине, из любопытства или ради забавы. Но забавы эти не слишком мешали другим — пляскам, песням и непристойным рассказам о том, как Зевс обратился в лебедя или быка. Философы, даже скептики ничуть не мешали народному культу; и мне кажется, это — еще одно доказательство его поверхностности. Мыслители переворачивали мир, не меняя очертаний яркого облачка, повисшего в небе.

Мир они и впрямь перевернули, хотя, по странному соглашению, не стали переворачивать город. Два великих мудреца античности защищали здравые и даже священные идеи. Их мысли в наши дни кажутся ответами на наши сомнения, но ответы эти так полны, что о них не вспоминают. Аристотель заранее уничтожил сотни анархистов и полоумных поклонников «естественного», определив человека как общественное животное. Платон предвосхитил христианский реализм, провозгласив, что идеи реальны, как люди. Правда, идеи были для него подчас реальней людей. Он был немного похож на фабианцев, которые мечтают приноровить своего идеального гражданина к городу, голову — к шляпе, и, при всем своем величии, стал отцом утопистов.

Аристотель предвосхитил полнее священное здравомыслие, объединившее душу и тело вещей, — он рассуждал о природе человека, а не о природе нравственности и видел не только свет, но и глаза. Оба великих философа создали и сохранили многое, но жили они в мире, где мысль могла идти куда угодно. Немало великих мыслителей следовало им; одни превозносили отвлеченную добродетель, другие, порассудительней, — погоню за счастьем.

Первых называли стоиками, и это слово вошло в поговорку, потому что оно выражает одну из очень важных нравственных потребностей — укрепить свою душу так, чтобы она вынесла беду и даже боль. Однако многие выродились в тех, кого мы и сейчас зовем софистами. Они стали профессиональными скептиками, задавали неприятные вопросы и неплохо жили тем, что мешали жить людям нормальным. Может быть, случайное сходство с ними породило ненависть к великому Сократу, чья смерть может показаться опровержением моих слов о постоянном перемирии между философами и богами.

Но Сократ не был монотеистом, гибнущим в борьбе против многобожия, и уж никак не был пророком, низвергающим идолов. Всякому, кто умеет читать между строк, ясно, что его осудили — справедливо ли, нет ли — потому, что он, лично он влиял на нравы, а может, и на политику. Перемирие не прекращалось — потому ли, что греки несерьезно относились к мифам, или потому, что они несерьезно относились к философским учениям. Жрец и философ не вступили в смертельную борьбу, означавшую конец одного из них, ни разу не примирились толком и уж точно не сотрудничали, в крайнем случае философ был соперником жреца. Боги и философы, наделенные властью, неплохо уживались в одном и том же обществе.

Может быть, наименее чистой философией было учение Пифагора, оно ближе всех стоит к восточной мистике, о которой я скажу в свой черед. Пифагор был как бы мистиком математики, полагавшим, что высшая реальность — это число. Еще он, по-видимому, действительно верил в переселение душ, как брамины, и оставил в память о себе знакомые нам привычки, вроде трезвенности или вегетарианства, присущие восточным мудрецам, особенно тем, которые вхожи в модные салоны времен упадка.

Но прежде чем перейти к восточной мудрости и атмосфере, мы рассмотрим довольно важную истину и придем к ней кружным путем.

Один великий философ мечтал о том, чтобы цари стали философами или философы — царями. Говорил он так, словно это слишком хорошо, чтобы сбыться; на самом деле это нередко сбывалось. Мне кажется, историки не воздали должного тем, кого можно назвать философами на троне. Начнем с того, что мудрецу иногда удавалось стать пусть не основателем религии, но основателем уклада.

Прекрасный тому пример, один из самых великих в мире, перенесет нас за тридевять земель, через огромные пространства Азии, в мир причудливых и по-своему мудрых идей и установлений, от которого мы дешево отделываемся, произнося слово «Китай». Многим странным богам поклонялись люди, многим идеалам служили и многим идолам. Китай выбрал веру в разум. Он, может быть единственный в мире, принял разум всерьез. В незапамятнейшие времена он решил проблему власти и мудрости, сделав мудреца советником властелина.

Он сделал человека общественным установлением и вменил ему в обязанность только одно — быть умным. По тому же принципу создал Китай много других правил и установлений. Ранг и привилегии он обусловил чем-то вроде экзамена; здесь нет ничего общего с нашей аристократией, это скорее демократия, власть принадлежит не самым знатным, а самым умным. Но сейчас для нас важно, что мудрецы действительно правили страной и один из них был, наверное, великим государственным мужем.

Я не считаю Конфуция основателем или хотя бы проповедником религии. Может быть, он вообще не верил в Бога. Атеистом он, конечно, не был; скорее всего, он был, как мы сказали бы, агностиком. Говорить о его религиозной системе так же нелепо, как говорить о теологии Роланда Хила, создавшего современную почту, или Баден-Пауэла, отца бойскаутов. Конфуций не принес людям небесную весть, он упорядочил Китай, по-видимому, очень успешно. Естественно, ему пришлось немало заниматься нравственностью, но он накрепко соединил ее с ритуалом.

Особенность его системы и его страны, их отличие от христианства в том, что он требовал скрупулезного соблюдения всех внешних форм, дабы гладкость повседневной жизни охраняла покой души. Всякий, кто знает, как тесно связаны привычки с телесным и даже душевным здоровьем, поймет, что это разумно. Но еще он поймет, что почитание предков и священной особы императора — обычай, а не вера. Несправедливо говорить, что он не основал религии, так же несправедливо, как доказывать, что Иеремия Бентам не был христианским мучеником.

Не только в Китае философ правил государством или был другом правителю. Это не случайно, это тесно связано с довольно щекотливым вопросом о месте философа в мире. Философия и мифология редко доходили до открытого разрыва не только потому, что мифотворец страдал легкомыслием, но и потому, что философ не был лишен высокомерия. Мудрец презирал мифы, презирал толпу и считал, что лучшего она не заслужила. Он редко бывал человеком из народа, а если и бывал — старался об этом забыть: еще реже бывал он демократом и почти всегда горько критиковал демократию.

В языческом философе была какая-то барственная лень, и в этой роли легко могли выступить те, кому довелось родиться властелином. Вельможе или правителю нетрудно было поиграть в философа, как играл Тезей у Шекспира. С очень Древних времен живут на свете царственные интеллектуалы. Об одном из них нам говорят едва ли не древнейшие источники, — он сидел на престоле Египта.

Эхнатон, которого называют фараоном-еретиком, — единственный, кто до Рождества Христова пошел войной на общую всем мифологию во имя своей, частной философии. Большинство других мудрецов походили на Марка Аврелия, которого по праву можно считать образцом философа на троне. Его обвиняли в том, что он терпел и языческий амфитеатр, и гонения на христиан. Но как же иначе? Такие люди считают народные верования чем-то вроде балагана.

Профессор Филимор сказал о Марке Аврелии: «Он был великим, хорошим человеком и это знал». Фараон-еретик был и серьезней, и смиренней. Если ты слишком горд, чтобы бороться, бороться приходится смиренным.

Египетский фараон был достаточно прост, чтобы всерьез отнестись к собственной философии, и, единственный из всех мудрецов на троне, совершил переворот. Он властно низверг высоких богов и поднял, как зеркало единобожия, диск единого солнца. Были у него и другие занимательные идеи, присущие идеалистам его типа. Например, в искусстве он был реалистом, потому что был идеалистом, — ведь реализм немыслимей всех идеалов. Но и его поразил недуг Марка Аврелия — он был интеллектуалом, дух же интеллектуальности так крепок, что его не вытравить даже из мумии.

Фараон-еретик, как многие еретики, ошибался в одном: ему и в голову не пришло спросить себя, нет ли чего-нибудь в верованиях и сказках людей менее образованных, чем он. Как я уже говорил, что-то в них было. Здоровой и человечной была их тяга к пестроте и укромности, любовь к очарованным местам и к богам, похожим на больших домашних животных. Может быть, природу зовут не Изидой, может быть, Изида не ищет Озириса, но естество и впрямь чего-то ищет — оно ищет сверхъестественного.

Жажду эту могло удовлетворить нечто гораздо более вещественное; монарх со сверкающим диском ее не удовлетворил. Опыт его провалился, суеверие восторжествовало, и жрецы, встав на плечи народа, взошли на царский престол.

Другой пример монарха-мыслителя — Гаутама, великий Будда. Я знаю, что его обычно не причисляют к философам, но я убеждаюсь все больше и больше, что именно в этом разгадка его великого дела. Он был несравненно лучше и выше всех багрянородных мудрецов и сделал самое лучшее, что может сделать монарх — отрекся от престола. Марк Аврелий с изысканной иронией учил, что даже во дворце можно хорошо и нравственно жить. Менее уравновешенный египтянин решил, что жить будет лучше после дворцового переворота.

Но только великий Гаутама доказал, что может обойтись без дворца. Один был терпимым, другой — мятежным, но отречение решительней терпимости и мятежа. Наверное, это единственное абсолютное действие абсолютного монарха. Индусский принц, выросший в восточной роскоши, добровольно ушел и стал жить как нищий. Это прекрасно, и все же это — не битва. Это не поход в том смысле слова, в каком мы говорим о крестовых походах.

Жить как нищий может и святой, и философ; и Иероним в пещере, и Диоген в бочке. Те, кто изучил жизнь Будды, во всяком случае те, кто наиболее умно и связно о нем пишет, убеждают меня, что он был философом, успешно основавшим философскую школу, а божественным, даже священным стал по вине азиатского духа, более склонного к тайне и далекого от разума, чем все предания Греции.

Продолжение следует...

Глава 6. Бесы и философы - часть 1(Вечный Человек) Человек, Бог, Религия, Бесы, Философ, Философия, Критическое мышление, Аристотель, Пифагор, Язычество, Мир, Цивилизация, Длиннопост, Telegram (ссылка)

P.S.

✒️ Я перестал читать комментарии к своим постам и соответственно не отвечаю на них здесь. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024

✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.

✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.

✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:

📃 Серия постов: Семья и дети

📃 Серия постов: Вера и неверие

📃 Серия постов: Наука и религия

📃 Серия постов: Дух, душа и тело

📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги

📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие

📃 Пост: О попах, мерседесах на деньги бабушек и прочее...

Показать полностью 2

Глава 5. Человек и мифы (Вечный Человек)

Глава 5. Человек и мифы (Вечный Человек) Человек, Мифы, Бог, Религия, Эволюция, Атеизм, Молитва, Философия, Критическое мышление, Цивилизация, Мир, Язычество, Личность, Мифология, Мудрость, Правда, Длиннопост, Telegram (ссылка)

Когда я сравниваю богов с мечтами или сновидениями, я не хочу сказать, что сны не могут сбываться. Когда я сравниваю их с рассказами о путешествиях, я не хочу сказать. что в таких рассказах нет правды или хотя бы правдоподобия. Скорее всего, они похожи на то, что путешественник рассказывает самому себе.

В наши дни почему-то совершенно забыли, что миф — плод воображения и потому — произведение искусства. Надо быть поэтом, чтобы создать его, и надо быть поэтом, чтобы его критиковать. В мире больше поэтов, чем непоэтов, — иначе народ не создал бы легенд, но мне никто не объяснил, почему только малочисленному непоэтическому меньшинству разрешается исследовать творения народа.

Мы не отдаем сонет на суд математика или песню на суд счетовода, но никого не удивляет, что народное творчество прежде всего рассматривают научно. На самом же деле поэзию народа прежде всего надо рассматривать эстетически. Если дикарь говорит профессору, что вначале на свете была только пернатая змея, профессор должен содрогнуться и наполовину поверить, иначе он не имеет права судить о таких вещах.

Если лучшие краснокожие авторитеты уверяют, что древний герой носил в шкатулке солнце, луну и звезды, он должен захлопать в ладоши или задрыгать ногами от радости. Это испытание не так уж нелепо. Первобытные дети и дети дикарей и смеются, и дрыгают ногами, как наши; мы должны проявить хоть минимум детской простоты, чтобы ПОЛУЧИТЬ право судить о детстве мира. Когда нянька рассказывала Гайавате, что воин забросил на луну свою бабушку, он смеялся, как смеются наши дети, когда няня рассказывает им, что корова перепрыгнула через луну. Ребенок видит шутку не хуже взрослых и гораздо лучше многих ученых.

Если ученый мне скажет, что маленький Гайавата смеялся потому, что экономика индейцев заставляла их уничтожать престарелых членов семьи, я позволю себе не согласиться. Если ученый скажет, что корова перепрыгнула через луну только потому, что молочный скот был связан с культом Дианы, я ему не поверю. Что же еще делать корове, как не прыгать через луну? Мифотворчество — одно из немногих действительно утраченных искусств. Но это искусство. Рогатый месяц и рогатая корова как нельзя лучше подходят друг к другу. Бросать бабушек в небо не очень похвально, но эстетически безупречно.

В отличие от художников и поэтов, ученые редко понимают, что одна из ветвей красоты — уродство. Им неведома законная красота гротеска; они называют дикарский миф грубым, нелепым и болезненным, потому что в нем нет красоты летящего Меркурия, и не видят, что в нем есть красота несчастной Алисиной Черепахи или сумасшедшего Шляпника. Люди прозаические всегда требуют от поэтов поэтичности. Мифы же пропитаны настоящим юмором.

У австралийских аборигенов, признанных безнадежно примитивными, есть сказание о гигантской лягушке, которая проглотила всю воду на земле и не вернет ее, пока не рассмеется. Самые разные животные проходят перед ней, но она держится серьезно, как королева Виктория. Пробрал ее только угорь, который стоял на хвосте, по-видимому, отчаянно стараясь сохранить собственное достоинство.

Из этой басни можно выкроить сколько угодно самой прекрасной литературы. Как глубоко и мудро видение сухого мира, тоскующего о благостном потопе смеха! Как прекрасно огромное чудище, извергающее воду! Как смешна раздутая пучеглазая морда, взирающая на пеликана или пингвина! Во всяком случае, лягушка рассмеялась; но фольклористы сохранили серьезность.

Если даже мифотворчество ниже искусства, его все равно нельзя судить с точки зрения науки. Многие мифы просты и незамысловаты, как первые детские рисунки. Но ребенок рисует, и мы не считаем его рисунки плохим чертежом. Ученый не может рассуждать о дикаре, потому что дикарь не рассуждает о мироздании. Он занят совсем другим делом; я бы сказал, что он сплетничает о богах. Если хотите, он поверил в них раньше, чем собрался о них подумать. Точнее, он принял их раньше, чем в них поверил.

Признаюсь, я не сторонник теории бродячих сюжетов или, вернее, бродячего сюжета. Действительно, многие мифы похожи; но это ничуть не доказывает, что они заимствованы. Человек совсем не обязательно крадет рассказ у другого; очень может быть, что с ним просто случилось то же самое. Доводы фольклористов нетрудно применить к литературе и превратить всех писателей в маньяков плагиата. Я легко отыщу в сотнях книг мотив цветка или цветов — от злосчастного букета Бекки Шарп до роз принцессы Руританской. Может быть, эти цветы выросли на одинаковой почве, но это не один и тот же цветок, захватанный многими руками.

Истинное происхождение всех мифов открывали слишком часто. В мифологии слишком много ключей, как слишком много криптограмм в Шекспире. Все — фаллический культ; все — тотем; все — воскресающий и умирающий злак; все — духи предков и погребальные обряды; все — золотая ветвь жертвоприношения; все — солнце и луна; все — это все.

Каждый мало-мальски разумный фольклорист, который видел, и читал, и понял больше, чем требует его мания, например Эндрью Ленг, признается, что от всего этого у него голова идет кругом. Но в том-то и беда, что мы хотим рассматривать мифы со стороны, как принято в науке. А надо увидеть их изнутри. Надо спросить самого себя: как бы я начал хорошую сказку? Начать ее можно с чего угодно и повернуть куда угодно. Можно начать с птицы, даже если птица не тотем; можно начать с солнца, не думая о солярном мифе.

Разрешите десяти тысячам детей рассказать о том, что они делали в лесу, и вы без труда найдете одинаковые сюжеты, которые прекрасно подойдут под поклонение солнцу и тотему. Будут здесь и очень хорошие, и глупые, и даже гнусные рассказы, но судить о них можно только как о рассказах, на современном жаргоне — о них можно судить только эстетически. В наше время вкус пустили в области, где он не имел никаких прав, позволили ему подтачивать разум прагматизмом и нравственность — распущенностью; тем более странно, что его не пускают в действительно подвластную ему область. Мы даем волю чувству прекрасного везде, кроме сказок.

Чем человек проще, тем он тоньше. Каждый должен помнить это, потому что каждый был ребенком. Как бы мало ребенок ни знал, он знает больше, чем может сказать, и ощущает не только атмосферу в целом, но и тончайшие ее оттенки. Вы не поймете моих слов, если не испытаете того, что испытал всякий поэт или художник. Когда мы видим прекрасное, нам не терпится отыскать в нем смысл, узнать его тайну, и мы места себе не находим, когда дерево или башня ускользают от нас, не рассказав о себе. Для поэта и художника нет совершенства там, где нет души.

Бессознательная красота мира — как обезглавленная статуя. Только в высшей степени второстепенного поэта удовлетворит безголосая башня или безглазое дерево. Часто говорят, что языческие боги олицетворяют силы природы. Это верно и все же неточно; можно подумать, что для древних силы природы — абстракция, олицетворение — искусственно. Мифы — не аллегория. Дриада — совсем не то, что какой-нибудь бог тяготения. Дух водопада — не дух падения воды. В том-то и суть, что он одухотворяет воду, придает ей смысл.

Ведь и Рождественский Дед — не отвлеченная идея снега или святости и не просто белое мягкое вещество, слепленное по образу и подобию человека, как снежная баба. Он придает новый смысл белому миру и вечнозеленым веткам; из-за него самый снег кажется нам теплым. Конечно, мой довод взывает только к воображению, но это не значит, что он произволен. Это не значит, что он субъективен, как говорят теперь, когда хотят обвинить во лжи.

Каждый настоящий художник сознательно или бессознательно чувствует, что касается потусторонних истин, что его образы — тени реальности. увиденной сквозь покров. Мистик, создавший мифы, знал: что-то да есть за облаками и в листве деревьев. И ему казалось, что, погнавшись за красотой, он это отыщет, вызовет магией воображения.

Теперь мы его не понимаем, даже когда сами так чувствуем. тем более когда читаем о наших далеких предках. Потому и опасно раскладывать по полочкам такие вещи; нам начинает казаться, что никаких загадок тут нет. Даже настоящее, глубокое, тонкое исследование — «Золотая ветвь», например, — оставляет у читателя смутное впечатление, что миф о спрятанном сердце колдуна или великана что-то «значит», «выражает» какое-то глупое поверье под названием «внешняя душа». На самом же деле мы не знаем, что значат такие вещи; мы не знаем, почему они так сильно трогают нас самих.

Представьте, что кто-нибудь говорит: «Сорви этот цветок, и в далеком замке умрет принцесса». Мы не знаем, почему нас охватывает тревога и невозможное кажется нам неизбежным. Представьте, что мы читаем: «И когда король погасил свечу, его корабли погибли далеко у Гебридских островов». Мы не знаем, почему воображение примет это раньше, чем оттолкнет разум, но что-то очень глубокое задевают эти слова — смутное ощущение, что большие вещи зависят от маленьких: темное чувство, что окружающие нас предметы значат гораздо больше, чем мы думаем, и многое другое. Сила таких поверий подобна силе метафоры.

Как часто душа метафоры — поистине «внешняя душа»! Лучшие критики замечали, что у лучших поэтов многие образы не имеют никакого отношения к тексту, связаны с ним так же мало, как замок с розами или дальние острова со свечой. Шелли сравнивает жаворонка с юной княжной, и с ворохом роз, и со многими другими вещами, которые, по-моему, меньше всего на свете похожи на жаворонка.

Наверное, нет в английской литературе слов, равных по магической силе зацитированной уже строчке из Китсова «Соловья» о «волшебных окнах над скалой морской» (перевод Г. Кружкова.), и никто не замечает, что и этот образ совершенно ни на чем не держится. Он идет сразу же после таких же загадочных замечаний о Руфи и с сюжетом ничем не связан. А главное, если и есть на свете место, где ни за что не найдешь соловья, то это подоконник на морском берегу. Но никто и не собирается его там искать.

В том же самом смысле никто не ждет, что отыщет сердце великана в ларчике под водой. Когда Шелли говорит, что облачко встает, «как младенец из чрева» и как «тень из могилы», легче легкого объяснить первый образ так называемым «обрядом умножения», а второй — поклонением духам предков. Но мы не станем уподобляться Полонию и не согласимся слишком быстро, что облако похоже на верблюда или на кита.

Мы не должны забывать о двух очень важных особенностях таких снов наяву. Во-первых, они связаны с определенным местом. Это не аллегории отвлеченных понятий, скорее это конкретизированные метафоры. Поэт чувствует тайну этого, вот этого леса, а не науки о лесоводстве или департамента лесных угодий. Он поклоняется своей любимой горе, а не отвлеченной идее высоты. Тот или другой бог — не столько вода, сколько река или, может быть, море, потому что море неповторимо, как ручей.

Конечно, многие божества превратились в стихии, но они больше чем вездесущи. Аполлон не просто разлит повсюду, где светит солнце, — его дом в Дельфах. И Диана так велика, что может быть в трех местах сразу — на земле, под землей и в небе; но выше всех — Диана в Эфесе. Это ощущение конкретности в самой низшей своей форме породило фетиши и талисманы, такие же, как безделушки в автомобилях наших богачей.

Но оно может вызвать к жизни серьезную, высокую веру, связанную с высоким и серьезным долгом, — веру в богов города и даже богов очага.

Во-вторых, верования язычников предельно искренни и предельно неискренни. В каком смысле верил афинянин, что должен приносить жертвы Афине Палладе? В каком смысле доктор Джонсон действительно думал, что должен трогать все столбы на улице или собирать апельсиновую кожуру? В каком смысле верит ребенок, что он должен ступать через одну плитку на тротуаре? Ученому трудно ответить на это; но более или менее ясно вот что; во-первых, в более простые времена такие действия могли стать весомей — и не стать серьезней.

Грезить наяву можно было и днем, гораздо свободней, но это не избавляло вас от легкого шага сомнамбулы. Облачите доктора Джонсона в древнюю мантию, увенчайте (с его разрешения) цветами, пустите по улицам под древним утренним небом — и он будет трогать священные столбы, украшенные лицами странных богов, охраняющих землю и жизнь человека. Выпустите ребенка на мрамор и мозаику древнего храма, и он с удовольствием обнародует свою тайную привычку, исполнив на черных и белых квадратах серьезный красивый танец.

Но столбы и плиты древности и серьезней, и легче нынешних. Они серьезны, как серьезно искусство, выражающее в символах вполне реальные вещи, лежащие под внешней пленкой жизни. Они серьезны, как искусство, — но не как нравственность. Чудаческая страсть к апельсиновым шкуркам может обернуться апельсинами южного карнавала или золотыми яблоками южного мифа. Но тот, кто собирает корки, и тот, кто их не собирает, отличаются друг от друга совсем не так, как тот, кто дает апельсин нищему, и тот, кто аккуратно разложит корки на земле, чтобы нищий поскользнулся и по возможности сломал себе ногу.

Ребенок не думает, что ступить на черную плитку так же плохо, как наступить собаке на хвост. И что бы ни чувствовал, ни думал, ни выдумывал Джонсон, трогая деревянные столбы, это было совсем не то, что чувствовал он и думал, когда протягивал руки к странным полоскам дерева, которые дали смерть Богу и вечную жизнь людям.

Скажу еще раз: это совсем не значит, что в мифах не было реальности или даже веры. Церковь с огромным успехом переняла эти глубоко народные традиции — она тоже дает людям местную легенду и прекрасную церемонию. Пока такое язычество невинно и естественно, оно может находиться под покровительством святых, как находилось под покровительством богов.

Вообще же сами поверья не одинаково серьезны. Можно верить, что в лесу живут феи, — нередко это просто значит, что соседний лес очень подходит для фей. Можно делать крюк в милю, чтобы его обойти. И красота, и страх — вещи реальные, и тот, кто коснется их, даже в сомнении или сказке, коснется глубин души. Это понимаем мы, понимали и язычники. Вся разница в том, что язычники, в сущности, только этими сомнениями и сказками касались глубин души; вот почему, говоря об античности, ученые замечают у величайших поэтов Эллады очень странное для нас, христиан, отношение к богам. Люди и боги постоянно враждовали, и не совсем ясно, кто был прав, кто виноват.

Эту неясность мы находим не только у скептика Еврипида в «Вакханках» — от нее не свободен умеренный консерватор Софокл в «Антигоне» и даже такой твердолобый тори, как Аристофан в «Лягушках». Иногда мне кажется, что греки прежде всего верили в поклонение, а поклоняться было некому. Все зыбко и смутно, все дробится и расплывается, потому что все это — гадание и грезы. Нет архитектурных правил для воздушных замков.

Могучее древо мифологии раскинуло ветви над всем миром. Как пестрые птицы, расселись на них драгоценные идолы Азии и грубые фетиши Африки, короли и принцессы лесных сказок, лары латинян, полускрытые оливами и виноградом, и веселые, властные боги греков. Все это мифы; а тот, кто не любит мифов, не любит людей. Но тот, кто особенно любит мифы, понимает, что они никогда не были религией, если мы называем религией христианство или даже ислам.

Они утоляют некую часть тех нужд. которые удовлетворяет религия. Так, человек непременно хочет делать определенные веши в определенное время, он должен во что бы то ни стало упорядочить свое веселье. Мифы дают календарь, но это еще не вера. Никто не говорил: «Верую в Юпитера, и Юнону, и Нептуна», так, как мы читаем Символ Веры. Многие верили именно в этих богов, многие верили в любых, а в сущности — все верили во всех.

Языческие боги не знали священной иерархии, за неприкосновенность которой люди отдали бы жизнь и претерпели муки. Еще менее вероятно, что кто-нибудь говорил: «Верую в Одина, и Тора, и Фрейю», — вне Олимпа даже олимпийский порядок кажется слишком строгим. Мне кажется, Тор был не богом, а героем. Самое захудалое божество самой захудалой религии не стало бы ползать, как пигмей в темной пещере, которая оказывается рукавицей гиганта.

Этот миф пропитан героическим неведением приключения. Тор — великий искатель приключений, на Ягве он похож не больше, чем Джек Победитель великанов; Один же кажется мне настоящим варварским вождем, каких было много в Темные века первого тысячелетия. Политеизм чахнет, разветвляясь в сказки и предания; никто не охраняет его так, как охраняют монотеизм убежденные монотеисты.

Мифология удовлетворяет и другую потребность — выплакать кому-нибудь свои печали или воззвать к кому-то в трудный час, когда рождается твой ребенок или гибнет твой город. Но очень и очень часто люди взывали только к имени. И наконец, удовлетворяла она, хотя бы отчасти, очень глубокую потребность человека: поделиться с неведомыми силами, вылить вино на землю, выбросить кольцо в море — потребность в жертве. Люди чувствуют и мудро, и верно: нельзя пользоваться всем, надо положить хоть что-нибудь на другую чашу весов, чтобы уравновесить нашу утлую гордыню или заплатить дань природе.

Все великие греческие трагедии знали, что наглая вседозволенность опасна, что она нам не по плечу, — потому они и велики. Но этой глубокой догадке вторит глубокий подсознательный агностицизм: жертвующий не ведает, кому приносит жертву. Нередко нам кажется, что человек станет лучше, потеряв быка, но вряд ли бог станет лучше, получив его.

Иногда говорят, что очень глупо и грубо верить, что боги на самом деле едят жертвенное мясо. Те. кто так говорят, не понимают психологии грез. Ребенок, верящий в то, что в дупле живет леший, может делать ему грубые, вполне вещественные подарки, например оставить кусок пирога, тогда как утонченный, достойный поэт принесет дриаде фрукты или цветы. Оба одинаково серьезны или несерьезны. Конечно, язычники — не атеисты, но они и не верующие в нашем христианском смысле. Они ощущают присутствие каких-то сил, и гадают о них, и выдумывают.

У греков был алтарь неведомого бога. На самом деле, все их боги — неведомые; и изменилось это лишь тогда, когда апостол Павел сказал им, Кого они, не зная, чтили.

Сущность язычества можно выразить так: оно пыталось открыть тайны высшей реальности с помощью одного воображения. Очень важно понять, что разум отделен от религии даже в самых рациональных из языческих цивилизаций. Только задним числом, когда культы вырождаются и вынуждены защищать себя, неоплатоники или брамины пытаются рационализировать их, точнее, выразить их в аллегориях. На самом же деле реки мифологии и философии текли параллельно и смешались они только в христианстве.

Простодушные секуляристы еще твердят, что Церковь внесла раскол между разумом и верой. На самом же деле Церковь первая попыталась объединить веру с разумом. До нее жрецы и философы не были в союзе. Мифология искала Бога на путях воображения; она искала истину через красоту, если понимать под красотой и совершенное, причудливое уродство. У воображения свои законы и свои победы, которых не понять философам и ученым.

Мифы бесконечно причудливы и неправдоподобны, как пантомима — свинья съедает месяц, землю кроят из коровы. Но в судорогах и странностях азиатского искусства, в застылости египетских фигур, во всех надтреснутых зеркалах, искажающих землю и смещающих небо, мифология остается истинной в том же смысле, в каком художник, остановившись перед домом или деревом, говорит: «Моя мечта сбылась». Вот почему нам так нелегко противиться магии мифов, пока мы достаточно мудры, чтобы не спрашивать об их смысле.

Все мы чувствуем, почему Прометей украл огонь с неба, пока какой-нибудь умник, или пессимист, или поборник прогресса не полезет с объяснениями. Все мы знаем, почему Джек взобрался по бобовому стеблю, пока нам это не растолкуют. В этом смысле верно, что сказки — любимое чтение невежд; ведь именно невежды поистине ценят поэзию. У воображения свои законы и свои победы.

Огромная сила лепила все эти образы из мечты или из глины, плела из бамбука, высекала в мраморе Эллады. Но что-то было неверно — эти победы не приносили полной радости. Я никак не могу это выразить; попытаюсь сказать яснее хотя бы в заключение.

Вся суть, все дело в том, что для человека естественно поклоняться. Пусть идол суров и уродлив — молящийся добр и прекрасен. Человек ощутил, что, склоняясь, он свободнее, более того, он выше. Безверие — рабство, и вынести его нелегко. Если человек не может молиться, он задыхается; если он не может встать на колени, он в оковах. И вот все язычество пропитано странной смесью неверия и веры.

Когда древний грек выливал вино на пиру или поднимал меч, он знал, что делает достойное дело, одно из тех дел, для которых человек создан. Воображение его не обманывало. Но именно потому, что начал он с фантазии, он кончил насмешкой. В высшей своей форме эта насмешка оборачивается почти нестерпимой иронией греческой трагедии, где алтарь не под стать жрецу или бог не под стать алтарю. Так и кажется, что жрец важнее, даже священнее бога.

Весь порядок храма весом и здрав, он сообразен каким-то долям нашей души — весь, кроме сердцевины, зыбкой, словно пляшущее пламя. Храм построен вокруг вымысла, порою вокруг причуды. Человек встречается здесь с богом, но сам он величавей и достойней своего кумира. Быть может, он застыл в естественной и благородной позе Молящегося мальчика, но поклоняется он Протею, даже если называет его Зевсом, Аполлоном или Аммоном.

Молитва его не удовлетворяет, а выражает потребность; руки воздеты, но они пусты. О природе этой потребности я скажу дальше, сейчас только замечу: этот верный инстинкт, это чувство, что молитва или жертва дают нам свободу, напоминают, хоть и смутно, об огромной, полузабытой идее всеобщего Отцовства, которая все больше бледнела в утреннем небе. В идее этой истина, но не вся.

Язычник, прирожденный поэт, чувствовал, что прав, отводя своему божеству определенное, укромное место. Это — в самой душе поэзии, если не в душе благочестия. Величайший из поэтов говорил, что поэт дает нам не абсолют и не вечность, а дом и имя. Ни один поэт не может быть только пантеистом. Даже тот, кто называет себя. так, вдохновляется чем-нибудь очень местным, конкретным, как вдохновляется язычник.

Шелли писал о жаворонке, и мы не можем переложить эти стихи для Южной Африки, заменив его страусом. Мифологическое воображение движется как бы кругами, оно что-то ищет или хочет куда-то вернуться. Словом, мифы — это поиски; потому и слито в них неутомимое желание с неутолимым сомнением. Миф жадно и честно ищет какое-то место и, отыскав его, проявляет глубокую, странную, загадочную беспечность.

Только до этой границы может довести одинокое воображение, дальше приходится обратиться к одинокому разуму.

Вот почему сами по себе мифы не похожи на религию или на реальность, где разные измерения сочетаются, словно в объемном теле. Пейзаж на картине может быть точно таким же, как пейзаж в природе; но картина — не природа. Портрет может быть совсем «как живой», с той лишь разницей, что он — не живой. В этом загадочном, зыбком мире портрет предшествовал Лицу и потому был довольно туманным. Но каждый, кто дышал и жил атмосферой мифа, поймет меня, если я скажу, что они, в определенном смысле, и не претендовали на реальность.

Язычники видели сны о жизни и первыми признали бы, что одни сновидения проходят через врата из слоновой кости, а другие — через врата из рога. Сны — живее живого, когда они касаются сокровенных и мучительных вещей. и ты просыпаешься, словно у тебя разбилось сердце. Снова и снова возвращались древние к неизбывно трогательным темам прощания и встречи, обрывающейся жизни и смерти, открывающей новую жизнь.

Деметра бродит по миру, ищет пропавшую дочь, Изида тщетно собирает расчлененное тело Озириса, горы плачут по Аттису, леса — по Адонису, и скорбь сочетается с глубоким, мистическим чувством, говорящим, что смерть может даровать свободу и мир, а вся радость в том, чтобы собирать разрозненное тело бога. Мы можем по праву назвать это тенью истины, только надо помнить, что тень не больше чем тень.

Сравнение очень подходит здесь, ибо тень повторяет форму, но сама она невещественна. Тень подобна предмету, а значит, они различны. Если что-то похоже на собаку — это не собака. Именно в этом смысле бог мифа — не Богочеловек. Никто не думал об Изиде как о реальной женщине; никто не искал Деметру в истории; никто не видел в Адонисе основателя Церкви. Словом, и мысли не было, что кто-либо из них изменил мир; скорее их смерть и жизнь несли печальное и прекрасное бремя мирской изменчивости.

Мы вообще ничего не поймем, если не увидим, что для мифа мы — только тени, гоняющиеся за тенью. В некоем священном и здравом смысле миф намекал, что какой-то бог нужен людям, но и слова не сказал о том, что этот бог у них есть. Всякий же, кто это скажет, плохо разбирается в поэзии.

Те, кто толкуют о «языческих Христах», понимают язычников еще меньше, чем христиан. Они меньше, чем мы, понимают, что сделало греческую и римскую древность такой человечной и почему античная поэзия до сих пор звенит в воздухе, как песня.

Немилосердно доказывать голодному, что голод ничем не хуже пищи. Вы не поможете юноше, если станете его убеждать, что надежда заменяет счастье. С таким же успехом можно сказать, что мальчик, играющий в разбойников. — то же самое, что солдат в окопах, а первые мечты о «ней» — то же самое, что таинство брака. Эти вещи глубоко различны именно в том, в чем поверхностно похожи; можно даже сказать — различны, когда вполне похожи.

Дело не в том, что в одно я верю, а в другое — нет. Разница проста: одно — реально, другое — нет. Я хочу сказать, что миф никогда и не считали реальным в таком смысле. В каком смысле он реален, я пытался описать, но вряд ли смог, слишком это неуловимо — так неуловимо, что ученые этого не уловили. Но мы, неученые, знаем лучше их, что звучит в гулком крике над мертвым Адонисом и почему у Великой Матери дочь обручилась со смертью.

Мы проникли глубже, чем они, в Элевсинские мистерии, которые, дверь за дверью, охраняли то, что ведал Орфей. Мы знаем последнюю тайну, которую слышит человек на высшей ступени посвящения.

Он слышит не голос священника или пророка, возвещающий: «Это — есть», но голос мечтателя и поэта, взывающий: «О, если бы это было!»

Продолжение следует...

Глава 5. Человек и мифы (Вечный Человек) Человек, Мифы, Бог, Религия, Эволюция, Атеизм, Молитва, Философия, Критическое мышление, Цивилизация, Мир, Язычество, Личность, Мифология, Мудрость, Правда, Длиннопост, Telegram (ссылка)

P.S.

✒️ Я перестал читать комментарии к своим постам и соответственно не отвечаю на них здесь. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024

✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.

✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.

✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:

📃 Серия постов: Вера и неверие

📃 Серия постов: Наука и религия

📃 Серия постов: Дух, душа и тело

📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги

📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие

📃 Пост: О попах, мерседесах на деньги бабушек и прочее...

Показать полностью 2

Глава 4. Бог и сравнительное изучение религий (Вечный Человек)

Глава 4. Бог и сравнительное изучение религий (Вечный Человек) Человек, Цивилизация, Атеизм, Бог, Религия, Мир, Честертон, Критическое мышление, Правда, Философия, Эволюция, Индуизм, Буддизм, Ислам, Личность, Длиннопост, Telegram (ссылка)

Однажды известный ученый показывал мне римские постройки древнего британского города и произнес при этом фразу, которая кажется мне сатирой на многие ученые высказывания. Может быть, он и сам понял шутку, хотя сохранял серьезность, но я не знаю, понял ли он, что шутка эта бьет прежде всего по «сравнительному изучению религий».

Я удивился, что из солнечного диска, окруженного лучами, смотрел, против обыкновения, не молодой Аполлон, а бородатый Нептун или Юпитер. «Предполагают, — сказал мой спутник с осторожностью, — что это Сул, местное божество. Лучшие авторитеты приравнивают его к Минерве; но борода говорит о том, что тождество нельзя считать полным».

Вот уж поистине мягко сказано. Нынешний мир безумней всякой сатиры. Когда-то у Беллока смешной профессор говорил, что бюст Ариадны по исследовании оказался бюстом Силена. Но куда ему до Минервы в роли бородатой женщины! Правда, и то и это очень похоже на уподобления, которыми мы обязаны «лучшим авторитетам». Когда христианство приравнивают к самым диким мифам, я не смеюсь, и не ругаюсь, и не выхожу из себя, я вежливо замечаю, что тождество нельзя считать полным.

Во времена моей молодости Религией Человечества обычно называли философию Конта — учение нескольких позитивистов, поклонявшихся Человечеству. И в молодости я догадывался, что не совсем последовательно отмахиваться от учения о Троице, презрительно считая его мистическим и даже безумным, и поклоняться Богу в ста миллионах лиц неслиянно и нераздельно.

Однако на свете существует то, что можно с гораздо большим правом назвать религией человечества. Человек — не кумир, но он почти всегда и везде творит себе кумира, и кумиры его во многом человечней и лучше современных надуманных абстракций. Если у восточного бога три головы и семь рук, это хотя бы говорит о материальном воплощении неведомой силы и приближает его к нам. Но если друзья наши, обычные люди, выйдя на прогулку, сольются в азиатского идола, они станут от нас дальше. Многоликий, многорукий идол порождает ощущение приоткрывающейся тайны; смутные силы природы принимают в нем не слишком гармоничную, но вполне наглядную форму.

Люди теряют человеческий облик, если они недостаточно отделены друг от друга, можно даже сказать, если они недостаточно одиноки. Их труднее, а не легче понять. Чем ближе они друг к другу, тем дальше от нас. Поклонники человечества тщательно изгоняли из своей религии Бога, чтобы сохранить человека. Это не получилось. Когда говорят о человечестве, мне представляются пассажиры в переполненной подземке. Удивительно, как далеки души, когда тела так близко.

Братство людей, о котором я говорю, не имеет ничего общего с однообразной, стадной жизнью современного города. Под братством я понимаю то, к чему стремятся предоставленные самим себе общества и даже люди, влекомые здоровым человеческим инстинктом. Как все здоровое и человеческое, он проявился в самых разных формах, но суть остается одна. Прежде всего мы увидим ее в той древней стране свободы, которая лежит за пределами рабовладельческих промышленных городов.

Наша индустриальная цивилизация гордится, что все ее изделия похожи, что на Ямайке и в Японии можно пить одно и то же плохое виски, а на обоих полюсах — увидеть один и тот же веселенький ярлычок сомнительных рыбных консервов. А вино, дар богов, — разное в каждой долине, и каждый виноградник может породить сотню вин, ничуть не похожих на виски. Сыры меняются от округи к округе, и ни один из них не похож на мыло или на мел.

Говоря о братстве, я имею в виду бесконечное разнообразие; тем не менее я буду рассматривать здесь людей как единство. Я настаиваю: мы так запутались именно потому, что этого не понимаем. Прежде чем сопоставлять религии и их основателей, надо бы понять очень естественное явление, охватывающее огромное братство людей. Явление это — язычество; и на этих страницах я попытаюсь показать, что только оно соперничает с Церковью Христовой.

Сравнительное изучение религий лучше бы назвать сомнительным. Когда мы присмотримся к нему, мы видим, что оно сравнивает несравнимое. Мы привыкли к единому списку великих религий и тех, кто их основал: Христос, Магомет, Будда, Конфуций. Но это ловкость рук, обман зрения, одна из тех оптических иллюзий, которые возникают, если смотришь из определенной точки. Религии и основатели религий — или то, что так называют, — совсем не одинаковы.

Иллюзия отчасти вызвана тем, что ислам в этом перечне идет за христианством, как и было в истории. Остальные же религии ничуть не схожи ни с Церковью, ни друг с другом. Когда мы доходим до Конфуция, обрывается последняя связь. Сравнивать христианина с последователем Конфуция — то же самое, что сравнивать теиста с английским сквайром или веру в бессмертие души с американским образом жизни. Конфуций, быть может, создал цивилизацию, но никак не религию.

Церковь неповторима, и потому так трудно доказать ее неповторимость. Ведь легче и нагляднее всего доказательство по сходству, а в мире нет ничего подобного Церкви. Нет подобия — нет и искажения. Все же я, кажется, нашел довольно близкую параллель. Наверное, многие согласятся, что евреи занимают в мире особенное, единственное место. Только их мы вправе назвать международным народом; только эта древняя культура рассеяна по всему миру, и ее еще можно отличить, но невозможно уничтожить.

И вот представьте себе, что кто-нибудь решил смягчить загадочную неповторимость евреев, составив список рассеянных по свету народов. Начать нетрудно — есть цыгане; быть может, они не совсем народ, но, без сомнения, рассеяны по свету. После этого профессору новой науки нетрудно перейти к кому угодно. Он может отметить непоседливость англичан, разбросавших колонии по всему миру, — и правда, многим англичанам не сидится в Англии, хотя их уход не всегда ей на пользу. Как только мы упомянем бродячую империю англичан, мы вспомним империю ссыльных — ирландцев. Странно, что непоседливость в первом случае говорит о предприимчивости и силе, во втором — о никчемности и слабости.

Затем наш ученый глубокомысленно оглядится и вспомнит, что последнее время поговаривают о немцах-лакеях, немцах-парикмахерах и прочих немцах, натурализовавшихся в Англии, Соединенных Штатах и Южной Америке, и внесет в список пятую нацию бродяг, припомнив кстати слово «Wanderlust» (тяга к странствиям, нем. ) Наконец, почувствовав, что конец близок, он сделает последний отчаянный прыжок. Он обратит внимание на то, что французы взяли почти все европейские столицы и прошли бесчисленные страны под началом Бонапарта или Карла Великого.

Вот и готов список бродячих, бездомных народов, а в евреях нет ничего особенного, тем более мистического. Но люди здравомыслящие могут заподозрить, что ученый просто расширил понятие бродячего народа до того, что оно потеряло всякий смысл. Конечно, французские солдаты проделали славнейшие в истории походы, но если французский крестьянин не врос корнями в землю, то на свете оседлости нет.

Именно этот фокус проделали ученые, расставившие в ряд великие религии. Я не хочу сказать, что члены этого ряда лишены величия или своеобразия. И конфуцианство, и буддизм велики, но они — не Церковь; так англичане и французы — великие народы, но они — не бродячие.

В некоторых отношениях христианство похоже на свою имитацию, ислам; и цыгане кое в чем похожи на евреев. Дальше список включает почти все, что попадется под руку.

Со всем почтением к тем, кто много ученей меня, я посмею отказаться от нынешнего метода, который, на мой взгляд, исказил исторические факты, и предложу свою классификацию, которая, надеюсь, охватит все факты, а также, что здесь важнее, — все вымыслы, Я разделю религии не географически, не вертикально (христианство, ислам, индуизм, буддизм), а психологически, горизонтально. Я разделю их по слоям, которые могут существовать в одной стране и даже в одной душе. На время я вынесу христианство за скобки и расскажу о вере в Бога, в богов, в бесов, в мудрость.

Мне кажется, что такая классификация поможет рассортировать духовный опыт человечества гораздо успешнее, чем обычное сопоставление религий, и многие великие личности встанут на свои места. Поскольку я буду не раз пользоваться этими терминами, я хотел бы сейчас определить, что понимаю под каждым из них. Начну с самого простого и с самого высокого в этой главе.

Говоря о языческом человечестве, нам приходится начинать с описания неописуемого. Многие преодолевают трудность тем, что просто отрицают ее или хотя бы не замечают; но в том-то и суть, что это оставалось и тогда, когда этого не замечали. Теперь все помешались на эволюции и полагают, что большое всегда развивается из маленького, как плод — из семени. Но они забывают, что семя падает с дерева. И впрямь, у нас нет доказательств, что религия развилась из ничтожной забытой мелочи; гораздо вероятнее, что ее начало было слишком огромно и потому — несподручно. Очень может быть, что многие люди начали с простой и поразительной идеи Вседержителя и только потом, как бы от усталости, соскользнули к богам или бесам.

Даже современные дикари, столь любезные фольклористу, подтверждают эту мысль. У дикарей примитивных во всех смыслах, какие только вкладывают в это слово, — скажем, у аборигенов Австралии — обнаружили монотеизм с явной нравственной окраской. Какие-то дикие политеисты рассказывали миссионеру свои запутанные мифы, а он в ответ рассказал им о благом Боге, Который чисто духовен и судит людей по истине. Туземцы переполошились, словно кто-то выдал тайну, и закричали: «Атахокан! Он говорит про Атахокана!»

Может быть. вежливость и даже скромность не разрешали им упоминать Атахокана. Может быть, у них, в отличие от нас, это имя не упоминают всуе. Возможно, старый Бог был связан со старой нравственностью, которая показалась обременительной в трудную минуту. Наконец, общение с бесами бывает более модным, более утонченным. как и в наши дни. Какова бы ни была причина, это встречается нередко: люди говорят о богах, принимая без разговоров Бога.

Индеец Калифорнии рассказывает: «Солнце — отец и правитель неба. Оно — большой вождь. Луна — его жена, а звезды — дети», и так далее, и вдруг посредине этой сложной и наивной повести поясняет как бы в скобках, что солнце и луна должны делать то-то и то-то, «ибо так приказал Великий Дух, Который выше всего». Вот как относятся многие язычники к Богу. Его принимают как должное, забывают и вспоминают к случаю; кажется, это свойственно не одним язычникам. Иногда Высшее Существо хранят в тайне и упоминают лишь на высших ступенях посвящения.

Но поистине всегда дикарь легко говорит о мифологии, молчит — о религии. Австралиец, например, создал царство нелепицы, которое наши предки сочли бы достойным антиподов. Ему ничего не стоит поболтать общения ради о том, что солнце и луна — половинки разрубленного младенца, а дождь — молоко исполинской коровы, но он удаляется в тайные пещеры, скрытые от женщин и белых, в храмы страшной инициации и там, под ритуальный грохот, обливаясь жертвенной кровью, узнает от жреца последние, чудовищные тайны, доступные только посвященным: что честность лучше хитрости, что добротой дела не испортишь, что люди — братья, а Отец их — Бог, Вседержитель, Творец неба и земли, видимого и невидимого.

Может показаться странным, что дикарь выбалтывает самые уродливые и нелепые свои верования и скрывает то, что величественно и разумно. Но в том-то и дело, что это совсем разные вещи. Мифы — это сказки, вымыслы, даже если они вездесущи, словно тропический ливень. Тайна — это правда, и скрывают ее потому, что принимают всерьез. Слишком легко забыть, как страшно единобожие.

Роман, где все действующие лица окажутся одним и тем же героем, произведет немалое впечатление. Как же потрясает модель, что и солнце, и река, и дерево — обличья одного Бога! К несчастью, и мы слишком часто принимаем Атахокана как должное. Но и для тех, кто допустил, чтобы мысль о Нем стала общим местом, и для тех, кто хранит ее в тайне, это старый трюизм и старая тайна. Нет доказательств, что она развилась из мифов, зато много оснований считать, что она мифам предшествовала.

Мы не знаем, что творилось в мире, но «эволюция идеи Бога» — чистейшая выдумка. Идею эту прятали, от нее прятались, о ней почти забывали, ее отвергали — но она не развивалась. Многобожие нередко кажется ворохом единобожии. Тот или иной бог, занимающий невысокое место на Олимпе, владел и небом и землей в собственной долине. Как маленький народ, поглощаемый империей, он отдал местное всесилие за повсеместную известность.

Самое имя Пана наводит на мысль о том, что он был богом всего, прежде чем стал богом леса. Само имя Юпитера звучит языческой версией слов «Отче наш». Порою кажется, что не только Великий Отец, но и Великая Мать, Деметра или Кибела, просто не вынесла бремени единовластия. Вполне возможно, что у многих и не было других богов — они поклонялись какому-то одному, считая его Вседержителем.

В некоторых огромных, многолюдных краях — скажем, в Китае — простая мысль о Великом Отце не была, по-видимому, осложнена культами, хотя и сама в каком-то смысле не перестала быть культом. Лучшие авторитеты признают, что учение Конфуция — в сущности, агностическое — уживалось со старым теизмом именно потому, что он был в высшей степени расплывчатым. Китайцы говорили не о Боге, а о Небе, словно вежливый человек в гостиной, а небо всегда над нами, даже если мы очень далеки от него. Так и кажется, что простая истина уходила все дальше, пока не стала совсем далекой, по-прежнему оставаясь истиной.

Именно это мы ощущаем в загадочных и прекрасных мифах о разлучении земли и неба — какая-то высшая сила куда-то уходит. Нам рассказывают на тысячи ладов, что небо и земля были некогда вместе, любили друг друга, а потом что-то, например непослушный ребенок, разлучило их, и мир был построен в этой пропасти, на расставании и разрыве. Одну из самых грубых версий мы находим в Греции в мифе об Уране и Сатурне; одну из самых поэтичных — у дикого племени, рассказывающего о перце, который рос и рос, поднимая небо, как крышку.

О мифах и мифических толкованиях, которые теперь предлагают, я буду говорить позднее. Но в этом образе, образе делящегося мира, есть отзвук очень важных идей. Чтобы их понять, лучше лечь на спину в поле и глядеть в небо, чем читать самые ученые и лучшие книги о фольклоре. Тогда мы узнаем, почему говорят, что небо должно быть ближе и когда-то было совсем близко, что оно не чуждо нам, а от нас оторвано и теперь прощается с нами. И странная догадка забрезжит в нашем сознании: а может быть, мифотворец — не просто деревенский дурак, вздумавший резать ножом облака?

Может быть, в Томасе Гуде говорил не грубый дикарь, когда он писал, что, судя по верхушкам деревьев, он дальше от неба, чем в детстве? Мне кажется, он бы понял миф об Уране и Сатурне — о том, что царя небес изгнал Дух Времени. Мысль о Боге светится даже в мысли, что были боги до богов. Во всех запутанных намеках — отблеск какой-то прежней простоты. Боги и полубоги плодятся на наших глазах, как сельди, а мы чувствуем, что у них есть родоначальник.

Мифология становится все сложнее, и это наводит на мысль, что она когда-то была простой. Даже с внешней, с научной точки зрения можно предположить, что люди начали с единобожия, а позже оно развилось или выродилось в многобожие. Но меня интересует не столько внешняя, сколько внутренняя сторона дела, а, как я уже сказал, эту сторону почти невозможно описать. Ведь нужно говорить именно о том, о чем не говорят люди, переводить не с чужого языка, а с чужого молчания.

Мне кажется, что за всем многобожием и язычеством стоит что-то непомерно огромное, а мы видим лишь его отблеск в дикарских или греческих мифах. Я не сказал бы, что там есть Бог, Его там нет, но отсутствие — не отрицание. Когда мы пьем за отсутствующих друзей, мы не хотим сказать, что ни с кем не дружим. Такая пустота конкретна и положительна, как пустой стул. Я преувеличил бы, если бы сказал, что греки видели над Олимпом пустой престол. Ближе к истине великий образ Ветхого завета — помните, как пророк видел Господа сзади? Вот и к древним словно кто-то великий повернулся спиной.

Не надо думать, что они видели Его так же ясно и сознательно, как Моисей и его народ. Я совсем не думаю, что язычники были подавлены мыслью о Нем, ибо она и впрямь подавляет. Нет, она так огромна, что они несли ее легко, как все мы несем груз неба. Глядя на облако или птицу, мы можем и не заметить их грозного синего фона. Небо давит на нас, почти нас уничтожает, и мы ощущаем его как ничто, как пустоту. Может быть, все это и впрямь ничтожные или пустые ощущения, но у меня они очень сильны, когда я читаю о языческих мифах и верованиях.

Я ощущаю это в несказанной печали стихов и далеко не уверен, что хоть один из славных мужей древности ведал радость святого Франциска. Я ощущаю это в легенде о золотом веке и в намеках на то, что сами боги — подвластны, даже если Неведомый выцвел и стал Судьбой. А сильнее всего этот дух в те бессмертные минуты, когда древние, словно стряхнув накопившуюся сложность, говорят просто, почти прямо и только наше односложное слово может выразить их мысль.

Чем заменишь его в Сократовом прощании с судьями: «Я иду умирать, вы остаетесь жить, и только Богу ведомо, что лучше»? Ничем не заменишь его у Марка Аврелия: «Он говорит: «Возлюбленный град Кекропа», почему же ты не скажешь: «Возлюбленный град Божий»? И нет другого слова у Вергилия, возопившего ко всем страждущим как истый христианин до Христа: «O passo graviora dabit deus his quoque finem». (“Нашим мучениям Бог положит предел” [лат.; “Энеида”, I., 200. – Перевод С. Шервинского]).

Древним казалось: что-то есть выше богов и потому — дальше от людей. Даже Вергилий не смог разгадать загадку Того, Кто и выше и ближе. Для них Всевышний был таким далеким, что они все меньше и меньше думали о Нем. Он все меньше был связан с их мифами; но когда мы узнаем, какими были почти все их мифы, мы можем счесть это молчаливым признанием Его неприкосновенной чистоты. Евреи не унижали Бога изображением, греки — вымыслами.

Когда вспоминают лишь шутки и подлости богов, поистине благочестиво забыть о Боге. Весь дух тех времен подсказывает нам, что люди выбрали низшее и почти сознают это сами. Трудно найти слова для таких вещей, но одно, самое точное слово уже найдено. Древние знали о грехопадении, даже если они ни о чем не знали; знают о нем и все настоящие язычники. Упавший с высоты может помнить о падении, даже если он забыл высоту. Этот мучительный, как танталова пытка, провал памяти зияет в глубине всех языческих чувств.

Все мы иногда, на секунду, вспоминаем, что о чем-то забыли; и самые темные из людей, взглянув на землю, могут вспомнить, что забыли о небе. Но у древних были минуты, подобные воспоминаниям детства, когда они говорили просто и прямо; когда римлянин Вергилий разрубал ударом стиха хитросплетения мифов и разбегалось сборище богов, а в небе оставался Бог.

Белый свет полузабытого утра еще лежит на Юпитере, Пане или раннем Аполлоне. Я уже говорил, что каждый из них мог быть когда-то единственным, как Ягве или Аллах. Они утратили свое могущество благодаря тому, о чем очень нужно сказать, — их соединяли, сгоняли вместе, и это было весьма похоже на нынешний синкретизм.

Мир язычества создавал Пантеон и принимал в него все новых и новых богов, даже варварских и чуждых, из Азии и Африки; что ж, вместе веселее, хотя азиатские и африканские боги не всегда были веселыми. Он принимал их на равных правах, иногда отождествлял со своими. Может быть, он считал, что это обогащает религиозную жизнь, но именно так потерял он окончательно то, что мы зовем религией.

Древнейший свет простоты, идущий от одного источника, словно от солнца, сменился сложной игрой полутонов и теней. Бога принесли в жертву богам.

Теперь считается очень либеральным и смелым признавать, что чужой бог не хуже нашего. Вероятно, древние тоже считали себя и просвещенными, и смелыми, присоединяя к богам очага или города дикого Диониса, сошедшего с гор, или грубого Пана, вылезшего из леса. Ради этой широты взглядов они потеряли самое широкое, всеобъемлющее представление об Отце, объединяющем мир.

И наоборот: наверное, тех, кто был предан одной статуе или одному имени, считали суеверными, отсталыми людьми. Но именно эти темные провинциалы хранили то, что много ближе, чем боги, к космической силе философов и даже к космической силе ученых. Косные тугодумы были пророками, и из этого парадокса можно сделать очень важный вывод. Я не хочу углубляться сейчас во все, что говорили по этому поводу, я просто сообщаю исторический факт: особый свет сияет с самого начала на маленьком одиноком народе. В этом парадоксе, в таинственной загадке, разгадка которой была неизвестна столетиями, — миссия и сила евреев.

Попросту говоря, мы обязаны Богом евреям. Мы обязаны Богом тому, что так часто порицают в евреях, и даже тому, что и вправду заслуживает порицания. Во всех этих странствиях, конца которым не видно и в наши дни, особенно в начале странствий, евреи несли судьбы мира в деревянном ковчеге, где, может быть, таился безликий символ и, несомненно, жил невидимый Бог.

Очень важно, что Бог был безликим. Как бы ни трогала нас творческая свобода христианства, затмившая даже гармонию античности, мы не должны забывать, как много значило для мира отвращение евреев к идолам. Запреты нередко охраняют широту, как забор охраняет поле. Бог, который не мог стать идолом, оставался Духом.

Но если бы евреи изобразили Его, изображение это ни в коей мере не обрело бы обезоруживающей прелести и дивного достоинства греческих скульптур. Он жил в стране чудищ. Мы увидим позже, какими они были – Молох, и Дагон, и страшная Танит. Если бы для Бога Израилева выбрали вещественный символ, это был бы фаллический символ. Если бы Ему дали тело, вызвали бы к жизни худшее в мифологии, все многоженство многобожия, небесный гарем.

Но евреи отказались изображать Его, и это первый в истории пример той мнимой узости, которую так осуждают узкие либералы. Однако у тех же критиков есть и более веское обвинение: нередко с презрительной усмешкой они замечают, что Бог Израиля — просто грубый Бог Воинств, варварский военачальник, завистливый враг и соперник всех других богов.

Как хорошо для всех нас, что Он был богом воинств! Как хорошо, что Он враждовал с другими богами! Они были бы очень рады, если бы Он простер к ним руки, милостиво обнял Молоха, целовал размалеванный лик Астарты и отдал бы Свой звездный венец за сому Индии, нектар Олимпа или мед Валгаллы.

Насколько легче и проще было бы евреям, если бы они, вняв голосу просвещенного синкретизма, согласились слиться с языческими культами. Несомненно, они соскальзывали на этот пологий склон, и каждый раз их удерживала пламенная одержимость нескольких вдохновенных демагогов, чьи свидетельства о Едином и сейчас словно яростный ветер.

Чем больше мы знаем о тех путях, какими шла к победе наша вера, тем сильнее поражает нас — в самом прямом смысле слова — величие пророков Израиля. Когда весь мир растворялся в мешанине мифов, Саваоф — местный, ограниченный Бог Воинств — сохранял в неприкосновенности первую религию людей. Он был Богом племени, и потому мог стать Богом всего мира. Он был ограничен, как и мир.

Скажу иначе. Был у язычников бог Юпитер-Амон, но никогда не было на свете ни Юпитера-Ягве, ни Ягве-Амона. Если бы они были, был бы и Ягве-Молох. Задолго до того как сторонники синкретизма добрались до Юпитера, образ таинственного Вседержителя потерял бы все свои черты, все единство, он исказился бы до идола, куда более гнусного, чем дикарский фетиш, — ведь он стал бы цивилизованным, как боги Тира и Карфагена.

Какой была эта цивилизация, я расскажу позже, когда попытаюсь описать, как бесы едва не разрушили Европу и все, что было здорового в язычестве. Но хребет мира был бы сломлен задолго до этого, если бы не устоял монотеизм Моисеева предания. Надеюсь, в следующей главе я покажу, что отношусь совсем неплохо к тому здоровому началу язычества, которое породило его сказки и повести. Но еще я надеюсь показать, что все это было обречено и мир погиб бы, если бы мы не сумели вернуться к изначальной простоте Первоначала.

Тем, что мы хоть как-то к ней вернулись и ее сохранили; тем, что поэты и философы и в наше время могут славить Всевышнего и мы живем в просторном, светлом мире, под небом, отечески распростершимся над всеми народами земли; тем, наконец, что мудрость и милосердие стали прописными истинами для простых и разумных людей — всем этим мы обязаны беспокойному бродячему народу, подарившему нам святое и спокойное благословение ревнивого Бога.

Языческий мир владел всем, кроме этой тайны, потому что ею владели скрытные, ревнивые люди. Их не любили, отчасти за узость, которую заметил Рим, отчасти же потому, что они уже начали подменять ремесла сделками. Важно и то, что многобожие стало непроходимым, как джунгли, и одинокому единобожию легко было в нем затеряться. И все же странно видеть, как глубоко оно затерялось. У них были сокровища, ставшие теперь достоянием всего мира, — почему же они не стали ими тогда?

Книга Иова — один из краеугольных камней культуры, выше самой «Илиады» и греческих трагедий. Я не могу читать спокойно о том, как двух извечных дураков, пессимиста и оптимиста, низвергли на заре времен. Дух этой книги глубже горькой языческой иронии именно потому, что в единобожии больше мистики, собственно, книга эта отвечает на тайну тайной, Иов утешается загадкой — но утешается! Вот прототип, вот пророчество о Том, Кто говорит как власть имеющий. Когда сомневающийся может только сказать: «Я не понимаю», Знающий может только ответить: «Да, ты не понимаешь», и сразу возникает надежда — значит, что-то стоит понять.

Но античный мир, исполненный поэзии многобожия, не заметил поэзии монотеизма. Как же отделены были евреи, и как ревностно они хранили свое предание! Ведь сохранить в тайне книгу Иова от всего образованного мира не легче, чем скромно спрятать пирамиды. Евреи не доверяли римлянам; но и римляне не доверяли евреям, и не случайно.

В конце концов, Израиль владел только половиной истины, хотя, следуя поговорке, ее можно назвать большей половиной. Другая половина (я скажу о ней в следующей главе) тоже была истиной, пусть много более легкой, менее важной. Скорбь Иова не полна без скорби Гектора, плач о мироздании — без плача о городе. Когда Господь говорит из бури, он мог бы говорить в пустыне. Монотеизма кочевников мало для пестрой цивилизации полей, городских стен, изгородей и храмов, которым тоже пришел свой черед, когда обе половины сомкнулись в более четкой и трогательной вере.

Среди языческой толпы иногда попадался философ, мысливший о чистом теизме, но он и не думал, что может изменить все обычаи. Нам трудно понять, как в философских системах соотносились политеизм и теизм. Может быть, точнее всего здесь будет образ, позаимствованный из преданий, еще более далеких от Рима, чем Ветхий завет.

Я читал, что, по индусскому поверью, и боги, и люди — только сны Брахмы и все они исчезнут, когда он проснется. Конечно, в этом образе немало того духа, который мы назвали бы отчаянием, а в Азии зовут миром. Мы рассмотрим его, когда будем полнее сравнивать Азию и Европу. Но он поразительно тонко и точно показывает одно: как непохожи, даже противоречивы мифы и религия.

В том-то и беда сравнительного изучения религий, что Бога не сравнишь с богами, как не сравнишь человека с героями сновидений. Если вам кажется, что разница сводится к тому, что у нас один Бог, а у других — побольше, вам будет полезна слоновья причудливость индийской космологии; и, может быть, вы ощутите, как содрогнулся покров мира, и все многорукие творцы, и звери на престолах, и сложные узоры звезд — властительниц ночи, когда открылись глаза Брахмы, словно занялась заря.

Продолжение следует

Глава 4. Бог и сравнительное изучение религий (Вечный Человек) Человек, Цивилизация, Атеизм, Бог, Религия, Мир, Честертон, Критическое мышление, Правда, Философия, Эволюция, Индуизм, Буддизм, Ислам, Личность, Длиннопост, Telegram (ссылка)

P.S.

✒️ Я перестал читать комментарии к своим постам и соответственно не отвечаю на них здесь. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024

✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.

✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.

✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:

📃 Серия постов: Вера и неверие

📃 Серия постов: Наука и религия

📃 Серия постов: Дух, душа и тело

📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги

📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие

📃 Пост: О попах, мерседесах на деньги бабушек и прочее...

Показать полностью 2

Глава 4. Бог и сравнительное изучение религий (Вечный Человек)

Глава 4. Бог и сравнительное изучение религий (Вечный Человек) Человек, Бог, Религия, Эволюция, Мир, Философия, Брахма, Мусульмане, Будда, Буддизм, Конфуций, Пророк Мухаммед, Длиннопост, Telegram (ссылка)

Однажды известный ученый показывал мне римские постройки древнего британского города и произнес при этом фразу, которая кажется мне сатирой на многие ученые высказывания. Может быть, он и сам понял шутку, хотя сохранял серьезность, но я не знаю, понял ли он, что шутка эта бьет прежде всего по «сравнительному изучению религий».

Я удивился, что из солнечного диска, окруженного лучами, смотрел, против обыкновения, не молодой Аполлон, а бородатый Нептун или Юпитер. «Предполагают, — сказал мой спутник с осторожностью, — что это Сул, местное божество. Лучшие авторитеты приравнивают его к Минерве; но борода говорит о том, что тождество нельзя считать полным».

Вот уж поистине мягко сказано. Нынешний мир безумней всякой сатиры. Когда-то у Беллока смешной профессор говорил, что бюст Ариадны по исследовании оказался бюстом Силена. Но куда ему до Минервы в роли бородатой женщины! Правда, и то и это очень похоже на уподобления, которыми мы обязаны «лучшим авторитетам». Когда христианство приравнивают к самым диким мифам, я не смеюсь, и не ругаюсь, и не выхожу из себя, я вежливо замечаю, что тождество нельзя считать полным.

Во времена моей молодости Религией Человечества обычно называли философию Конта — учение нескольких позитивистов, поклонявшихся Человечеству. И в молодости я догадывался, что не совсем последовательно отмахиваться от учения о Троице, презрительно считая его мистическим и даже безумным, и поклоняться Богу в ста миллионах лиц неслиянно и нераздельно.

Однако на свете существует то, что можно с гораздо большим правом назвать религией человечества. Человек — не кумир, но он почти всегда и везде творит себе кумира, и кумиры его во многом человечней и лучше современных надуманных абстракций. Если у восточного бога три головы и семь рук, это хотя бы говорит о материальном воплощении неведомой силы и приближает его к нам. Но если друзья наши, обычные люди, выйдя на прогулку, сольются в азиатского идола, они станут от нас дальше. Многоликий, многорукий идол порождает ощущение приоткрывающейся тайны; смутные силы природы принимают в нем не слишком гармоничную, но вполне наглядную форму.

Люди теряют человеческий облик, если они недостаточно отделены друг от друга, можно даже сказать, если они недостаточно одиноки. Их труднее, а не легче понять. Чем ближе они друг к другу, тем дальше от нас. Поклонники человечества тщательно изгоняли из своей религии Бога, чтобы сохранить человека. Это не получилось. Когда говорят о человечестве, мне представляются пассажиры в переполненной подземке. Удивительно, как далеки души, когда тела так близко.

Братство людей, о котором я говорю, не имеет ничего общего с однообразной, стадной жизнью современного города. Под братством я понимаю то, к чему стремятся предоставленные самим себе общества и даже люди, влекомые здоровым человеческим инстинктом. Как все здоровое и человеческое, он проявился в самых разных формах, но суть остается одна. Прежде всего мы увидим ее в той древней стране свободы, которая лежит за пределами рабовладельческих промышленных городов.

Наша индустриальная цивилизация гордится, что все ее изделия похожи, что на Ямайке и в Японии можно пить одно и то же плохое виски, а на обоих полюсах — увидеть один и тот же веселенький ярлычок сомнительных рыбных консервов. А вино, дар богов, — разное в каждой долине, и каждый виноградник может породить сотню вин, ничуть не похожих на виски. Сыры меняются от округи к округе, и ни один из них не похож на мыло или на мел.

Говоря о братстве, я имею в виду бесконечное разнообразие; тем не менее я буду рассматривать здесь людей как единство. Я настаиваю: мы так запутались именно потому, что этого не понимаем. Прежде чем сопоставлять религии и их основателей, надо бы понять очень естественное явление, охватывающее огромное братство людей. Явление это — язычество; и на этих страницах я попытаюсь показать, что только оно соперничает с Церковью Христовой.

Сравнительное изучение религий лучше бы назвать сомнительным. Когда мы присмотримся к нему, мы видим, что оно сравнивает несравнимое. Мы привыкли к единому списку великих религий и тех, кто их основал: Христос, Магомет, Будда, Конфуций. Но это ловкость рук, обман зрения, одна из тех оптических иллюзий, которые возникают, если смотришь из определенной точки. Религии и основатели религий — или то, что так называют, — совсем не одинаковы.

Иллюзия отчасти вызвана тем, что ислам в этом перечне идет за христианством, как и было в истории. Остальные же религии ничуть не схожи ни с Церковью, ни друг с другом. Когда мы доходим до Конфуция, обрывается последняя связь. Сравнивать христианина с последователем Конфуция — то же самое, что сравнивать теиста с английским сквайром или веру в бессмертие души с американским образом жизни. Конфуций, быть может, создал цивилизацию, но никак не религию.

Церковь неповторима, и потому так трудно доказать ее неповторимость. Ведь легче и нагляднее всего доказательство по сходству, а в мире нет ничего подобного Церкви. Нет подобия — нет и искажения. Все же я, кажется, нашел довольно близкую параллель. Наверное, многие согласятся, что евреи занимают в мире особенное, единственное место. Только их мы вправе назвать международным народом; только эта древняя культура рассеяна по всему миру, и ее еще можно отличить, но невозможно уничтожить.

И вот представьте себе, что кто-нибудь решил смягчить загадочную неповторимость евреев, составив список рассеянных по свету народов. Начать нетрудно — есть цыгане; быть может, они не совсем народ, но, без сомнения, рассеяны по свету. После этого профессору новой науки нетрудно перейти к кому угодно. Он может отметить непоседливость англичан, разбросавших колонии по всему миру, — и правда, многим англичанам не сидится в Англии, хотя их уход не всегда ей на пользу. Как только мы упомянем бродячую империю англичан, мы вспомним империю ссыльных — ирландцев. Странно, что непоседливость в первом случае говорит о предприимчивости и силе, во втором — о никчемности и слабости.

Затем наш ученый глубокомысленно оглядится и вспомнит, что последнее время поговаривают о немцах-лакеях, немцах-парикмахерах и прочих немцах, натурализовавшихся в Англии, Соединенных Штатах и Южной Америке, и внесет в список пятую нацию бродяг, припомнив кстати слово «Wanderlust» (тяга к странствиям, нем. ) Наконец, почувствовав, что конец близок, он сделает последний отчаянный прыжок. Он обратит внимание на то, что французы взяли почти все европейские столицы и прошли бесчисленные страны под началом Бонапарта или Карла Великого.

Вот и готов список бродячих, бездомных народов, а в евреях нет ничего особенного, тем более мистического. Но люди здравомыслящие могут заподозрить, что ученый просто расширил понятие бродячего народа до того, что оно потеряло всякий смысл. Конечно, французские солдаты проделали славнейшие в истории походы, но если французский крестьянин не врос корнями в землю, то на свете оседлости нет.

Именно этот фокус проделали ученые, расставившие в ряд великие религии. Я не хочу сказать, что члены этого ряда лишены величия или своеобразия. И конфуцианство, и буддизм велики, но они — не Церковь; так англичане и французы — великие народы, но они — не бродячие.

В некоторых отношениях христианство похоже на свою имитацию, ислам; и цыгане кое в чем похожи на евреев. Дальше список включает почти все, что попадется под руку.

Со всем почтением к тем, кто много ученей меня, я посмею отказаться от нынешнего метода, который, на мой взгляд, исказил исторические факты, и предложу свою классификацию, которая, надеюсь, охватит все факты, а также, что здесь важнее, — все вымыслы, Я разделю религии не географически, не вертикально (христианство, ислам, индуизм, буддизм), а психологически, горизонтально. Я разделю их по слоям, которые могут существовать в одной стране и даже в одной душе. На время я вынесу христианство за скобки и расскажу о вере в Бога, в богов, в бесов, в мудрость.

Мне кажется, что такая классификация поможет рассортировать духовный опыт человечества гораздо успешнее, чем обычное сопоставление религий, и многие великие личности встанут на свои места. Поскольку я буду не раз пользоваться этими терминами, я хотел бы сейчас определить, что понимаю под каждым из них. Начну с самого простого и с самого высокого в этой главе.

Говоря о языческом человечестве, нам приходится начинать с описания неописуемого. Многие преодолевают трудность тем, что просто отрицают ее или хотя бы не замечают; но в том-то и суть, что это оставалось и тогда, когда этого не замечали. Теперь все помешались на эволюции и полагают, что большое всегда развивается из маленького, как плод — из семени. Но они забывают, что семя падает с дерева. И впрямь, у нас нет доказательств, что религия развилась из ничтожной забытой мелочи; гораздо вероятнее, что ее начало было слишком огромно и потому — несподручно. Очень может быть, что многие люди начали с простой и поразительной идеи Вседержителя и только потом, как бы от усталости, соскользнули к богам или бесам.

Даже современные дикари, столь любезные фольклористу, подтверждают эту мысль. У дикарей примитивных во всех смыслах, какие только вкладывают в это слово, — скажем, у аборигенов Австралии — обнаружили монотеизм с явной нравственной окраской. Какие-то дикие политеисты рассказывали миссионеру свои запутанные мифы, а он в ответ рассказал им о благом Боге, Который чисто духовен и судит людей по истине. Туземцы переполошились, словно кто-то выдал тайну, и закричали: «Атахокан! Он говорит про Атахокана!»

Может быть. вежливость и даже скромность не разрешали им упоминать Атахокана. Может быть, у них, в отличие от нас, это имя не упоминают всуе. Возможно, старый Бог был связан со старой нравственностью, которая показалась обременительной в трудную минуту. Наконец, общение с бесами бывает более модным, более утонченным. как и в наши дни. Какова бы ни была причина, это встречается нередко: люди говорят о богах, принимая без разговоров Бога.

Индеец Калифорнии рассказывает: «Солнце — отец и правитель неба. Оно — большой вождь. Луна — его жена, а звезды — дети», и так далее, и вдруг посредине этой сложной и наивной повести поясняет как бы в скобках, что солнце и луна должны делать то-то и то-то, «ибо так приказал Великий Дух, Который выше всего». Вот как относятся многие язычники к Богу. Его принимают как должное, забывают и вспоминают к случаю; кажется, это свойственно не одним язычникам. Иногда Высшее Существо хранят в тайне и упоминают лишь на высших ступенях посвящения.

Но поистине всегда дикарь легко говорит о мифологии, молчит — о религии. Австралиец, например, создал царство нелепицы, которое наши предки сочли бы достойным антиподов. Ему ничего не стоит поболтать общения ради о том, что солнце и луна — половинки разрубленного младенца, а дождь — молоко исполинской коровы, но он удаляется в тайные пещеры, скрытые от женщин и белых, в храмы страшной инициации и там, под ритуальный грохот, обливаясь жертвенной кровью, узнает от жреца последние, чудовищные тайны, доступные только посвященным: что честность лучше хитрости, что добротой дела не испортишь, что люди — братья, а Отец их — Бог, Вседержитель, Творец неба и земли, видимого и невидимого.

Может показаться странным, что дикарь выбалтывает самые уродливые и нелепые свои верования и скрывает то, что величественно и разумно. Но в том-то и дело, что это совсем разные вещи. Мифы — это сказки, вымыслы, даже если они вездесущи, словно тропический ливень. Тайна — это правда, и скрывают ее потому, что принимают всерьез. Слишком легко забыть, как страшно единобожие.

Роман, где все действующие лица окажутся одним и тем же героем, произведет немалое впечатление. Как же потрясает модель, что и солнце, и река, и дерево — обличья одного Бога! К несчастью, и мы слишком часто принимаем Атахокана как должное. Но и для тех, кто допустил, чтобы мысль о Нем стала общим местом, и для тех, кто хранит ее в тайне, это старый трюизм и старая тайна. Нет доказательств, что она развилась из мифов, зато много оснований считать, что она мифам предшествовала.

Мы не знаем, что творилось в мире, но «эволюция идеи Бога» — чистейшая выдумка. Идею эту прятали, от нее прятались, о ней почти забывали, ее отвергали — но она не развивалась. Многобожие нередко кажется ворохом единобожии. Тот или иной бог, занимающий невысокое место на Олимпе, владел и небом и землей в собственной долине. Как маленький народ, поглощаемый империей, он отдал местное всесилие за повсеместную известность.

Самое имя Пана наводит на мысль о том, что он был богом всего, прежде чем стал богом леса. Само имя Юпитера звучит языческой версией слов «Отче наш». Порою кажется, что не только Великий Отец, но и Великая Мать, Деметра или Кибела, просто не вынесла бремени единовластия. Вполне возможно, что у многих и не было других богов — они поклонялись какому-то одному, считая его Вседержителем.

В некоторых огромных, многолюдных краях — скажем, в Китае — простая мысль о Великом Отце не была, по-видимому, осложнена культами, хотя и сама в каком-то смысле не перестала быть культом. Лучшие авторитеты признают, что учение Конфуция — в сущности, агностическое — уживалось со старым теизмом именно потому, что он был в высшей степени расплывчатым. Китайцы говорили не о Боге, а о Небе, словно вежливый человек в гостиной, а небо всегда над нами, даже если мы очень далеки от него. Так и кажется, что простая истина уходила все дальше, пока не стала совсем далекой, по-прежнему оставаясь истиной.

Именно это мы ощущаем в загадочных и прекрасных мифах о разлучении земли и неба — какая-то высшая сила куда-то уходит. Нам рассказывают на тысячи ладов, что небо и земля были некогда вместе, любили друг друга, а потом что-то, например непослушный ребенок, разлучило их, и мир был построен в этой пропасти, на расставании и разрыве. Одну из самых грубых версий мы находим в Греции в мифе об Уране и Сатурне; одну из самых поэтичных — у дикого племени, рассказывающего о перце, который рос и рос, поднимая небо, как крышку.

О мифах и мифических толкованиях, которые теперь предлагают, я буду говорить позднее. Но в этом образе, образе делящегося мира, есть отзвук очень важных идей. Чтобы их понять, лучше лечь на спину в поле и глядеть в небо, чем читать самые ученые и лучшие книги о фольклоре. Тогда мы узнаем, почему говорят, что небо должно быть ближе и когда-то было совсем близко, что оно не чуждо нам, а от нас оторвано и теперь прощается с нами. И странная догадка забрезжит в нашем сознании: а может быть, мифотворец — не просто деревенский дурак, вздумавший резать ножом облака?

Может быть, в Томасе Гуде говорил не грубый дикарь, когда он писал, что, судя по верхушкам деревьев, он дальше от неба, чем в детстве? Мне кажется, он бы понял миф об Уране и Сатурне — о том, что царя небес изгнал Дух Времени. Мысль о Боге светится даже в мысли, что были боги до богов. Во всех запутанных намеках — отблеск какой-то прежней простоты. Боги и полубоги плодятся на наших глазах, как сельди, а мы чувствуем, что у них есть родоначальник.

Мифология становится все сложнее, и это наводит на мысль, что она когда-то была простой. Даже с внешней, с научной точки зрения можно предположить, что люди начали с единобожия, а позже оно развилось или выродилось в многобожие. Но меня интересует не столько внешняя, сколько внутренняя сторона дела, а, как я уже сказал, эту сторону почти невозможно описать. Ведь нужно говорить именно о том, о чем не говорят люди, переводить не с чужого языка, а с чужого молчания.

Мне кажется, что за всем многобожием и язычеством стоит что-то непомерно огромное, а мы видим лишь его отблеск в дикарских или греческих мифах. Я не сказал бы, что там есть Бог, Его там нет, но отсутствие — не отрицание. Когда мы пьем за отсутствующих друзей, мы не хотим сказать, что ни с кем не дружим. Такая пустота конкретна и положительна, как пустой стул. Я преувеличил бы, если бы сказал, что греки видели над Олимпом пустой престол. Ближе к истине великий образ Ветхого завета — помните, как пророк видел Господа сзади? Вот и к древним словно кто-то великий повернулся спиной.

Не надо думать, что они видели Его так же ясно и сознательно, как Моисей и его народ. Я совсем не думаю, что язычники были подавлены мыслью о Нем, ибо она и впрямь подавляет. Нет, она так огромна, что они несли ее легко, как все мы несем груз неба. Глядя на облако или птицу, мы можем и не заметить их грозного синего фона. Небо давит на нас, почти нас уничтожает, и мы ощущаем его как ничто, как пустоту. Может быть, все это и впрямь ничтожные или пустые ощущения, но у меня они очень сильны, когда я читаю о языческих мифах и верованиях.

Я ощущаю это в несказанной печали стихов и далеко не уверен, что хоть один из славных мужей древности ведал радость святого Франциска. Я ощущаю это в легенде о золотом веке и в намеках на то, что сами боги — подвластны, даже если Неведомый выцвел и стал Судьбой. А сильнее всего этот дух в те бессмертные минуты, когда древние, словно стряхнув накопившуюся сложность, говорят просто, почти прямо и только наше односложное слово может выразить их мысль.

Чем заменишь его в Сократовом прощании с судьями: «Я иду умирать, вы остаетесь жить, и только Богу ведомо, что лучше»? Ничем не заменишь его у Марка Аврелия: «Он говорит: «Возлюбленный град Кекропа», почему же ты не скажешь: «Возлюбленный град Божий»? И нет другого слова у Вергилия, возопившего ко всем страждущим как истый христианин до Христа: «O passo graviora dabit deus his quoque finem». (“Нашим мучениям Бог положит предел” [лат.; “Энеида”, I., 200. – Перевод С. Шервинского]).

Древним казалось: что-то есть выше богов и потому — дальше от людей. Даже Вергилий не смог разгадать загадку Того, Кто и выше и ближе. Для них Всевышний был таким далеким, что они все меньше и меньше думали о Нем. Он все меньше был связан с их мифами; но когда мы узнаем, какими были почти все их мифы, мы можем счесть это молчаливым признанием Его неприкосновенной чистоты. Евреи не унижали Бога изображением, греки — вымыслами.

Когда вспоминают лишь шутки и подлости богов, поистине благочестиво забыть о Боге. Весь дух тех времен подсказывает нам, что люди выбрали низшее и почти сознают это сами. Трудно найти слова для таких вещей, но одно, самое точное слово уже найдено. Древние знали о грехопадении, даже если они ни о чем не знали; знают о нем и все настоящие язычники. Упавший с высоты может помнить о падении, даже если он забыл высоту. Этот мучительный, как танталова пытка, провал памяти зияет в глубине всех языческих чувств.

Все мы иногда, на секунду, вспоминаем, что о чем-то забыли; и самые темные из людей, взглянув на землю, могут вспомнить, что забыли о небе. Но у древних были минуты, подобные воспоминаниям детства, когда они говорили просто и прямо; когда римлянин Вергилий разрубал ударом стиха хитросплетения мифов и разбегалось сборище богов, а в небе оставался Бог.

Белый свет полузабытого утра еще лежит на Юпитере, Пане или раннем Аполлоне. Я уже говорил, что каждый из них мог быть когда-то единственным, как Ягве или Аллах. Они утратили свое могущество благодаря тому, о чем очень нужно сказать, — их соединяли, сгоняли вместе, и это было весьма похоже на нынешний синкретизм.

Мир язычества создавал Пантеон и принимал в него все новых и новых богов, даже варварских и чуждых, из Азии и Африки; что ж, вместе веселее, хотя азиатские и африканские боги не всегда были веселыми. Он принимал их на равных правах, иногда отождествлял со своими. Может быть, он считал, что это обогащает религиозную жизнь, но именно так потерял он окончательно то, что мы зовем религией.

Древнейший свет простоты, идущий от одного источника, словно от солнца, сменился сложной игрой полутонов и теней. Бога принесли в жертву богам.

Теперь считается очень либеральным и смелым признавать, что чужой бог не хуже нашего. Вероятно, древние тоже считали себя и просвещенными, и смелыми, присоединяя к богам очага или города дикого Диониса, сошедшего с гор, или грубого Пана, вылезшего из леса. Ради этой широты взглядов они потеряли самое широкое, всеобъемлющее представление об Отце, объединяющем мир.

И наоборот: наверное, тех, кто был предан одной статуе или одному имени, считали суеверными, отсталыми людьми. Но именно эти темные провинциалы хранили то, что много ближе, чем боги, к космической силе философов и даже к космической силе ученых. Косные тугодумы были пророками, и из этого парадокса можно сделать очень важный вывод. Я не хочу углубляться сейчас во все, что говорили по этому поводу, я просто сообщаю исторический факт: особый свет сияет с самого начала на маленьком одиноком народе. В этом парадоксе, в таинственной загадке, разгадка которой была неизвестна столетиями, — миссия и сила евреев.

Попросту говоря, мы обязаны Богом евреям. Мы обязаны Богом тому, что так часто порицают в евреях, и даже тому, что и вправду заслуживает порицания. Во всех этих странствиях, конца которым не видно и в наши дни, особенно в начале странствий, евреи несли судьбы мира в деревянном ковчеге, где, может быть, таился безликий символ и, несомненно, жил невидимый Бог.

Очень важно, что Бог был безликим. Как бы ни трогала нас творческая свобода христианства, затмившая даже гармонию античности, мы не должны забывать, как много значило для мира отвращение евреев к идолам. Запреты нередко охраняют широту, как забор охраняет поле. Бог, который не мог стать идолом, оставался Духом.

Но если бы евреи изобразили Его, изображение это ни в коей мере не обрело бы обезоруживающей прелести и дивного достоинства греческих скульптур. Он жил в стране чудищ. Мы увидим позже, какими они были – Молох, и Дагон, и страшная Танит. Если бы для Бога Израилева выбрали вещественный символ, это был бы фаллический символ. Если бы Ему дали тело, вызвали бы к жизни худшее в мифологии, все многоженство многобожия, небесный гарем.

Но евреи отказались изображать Его, и это первый в истории пример той мнимой узости, которую так осуждают узкие либералы. Однако у тех же критиков есть и более веское обвинение: нередко с презрительной усмешкой они замечают, что Бог Израиля — просто грубый Бог Воинств, варварский военачальник, завистливый враг и соперник всех других богов.

Как хорошо для всех нас, что Он был богом воинств! Как хорошо, что Он враждовал с другими богами! Они были бы очень рады, если бы Он простер к ним руки, милостиво обнял Молоха, целовал размалеванный лик Астарты и отдал бы Свой звездный венец за сому Индии, нектар Олимпа или мед Валгаллы.

Насколько легче и проще было бы евреям, если бы они, вняв голосу просвещенного синкретизма, согласились слиться с языческими культами. Несомненно, они соскальзывали на этот пологий склон, и каждый раз их удерживала пламенная одержимость нескольких вдохновенных демагогов, чьи свидетельства о Едином и сейчас словно яростный ветер.

Чем больше мы знаем о тех путях, какими шла к победе наша вера, тем сильнее поражает нас — в самом прямом смысле слова — величие пророков Израиля. Когда весь мир растворялся в мешанине мифов, Саваоф — местный, ограниченный Бог Воинств — сохранял в неприкосновенности первую религию людей. Он был Богом племени, и потому мог стать Богом всего мира. Он был ограничен, как и мир.

Скажу иначе. Был у язычников бог Юпитер-Амон, но никогда не было на свете ни Юпитера-Ягве, ни Ягве-Амона. Если бы они были, был бы и Ягве-Молох. Задолго до того как сторонники синкретизма добрались до Юпитера, образ таинственного Вседержителя потерял бы все свои черты, все единство, он исказился бы до идола, куда более гнусного, чем дикарский фетиш, — ведь он стал бы цивилизованным, как боги Тира и Карфагена.

Какой была эта цивилизация, я расскажу позже, когда попытаюсь описать, как бесы едва не разрушили Европу и все, что было здорового в язычестве. Но хребет мира был бы сломлен задолго до этого, если бы не устоял монотеизм Моисеева предания. Надеюсь, в следующей главе я покажу, что отношусь совсем неплохо к тому здоровому началу язычества, которое породило его сказки и повести. Но еще я надеюсь показать, что все это было обречено и мир погиб бы, если бы мы не сумели вернуться к изначальной простоте Первоначала.

Тем, что мы хоть как-то к ней вернулись и ее сохранили; тем, что поэты и философы и в наше время могут славить Всевышнего и мы живем в просторном, светлом мире, под небом, отечески распростершимся над всеми народами земли; тем, наконец, что мудрость и милосердие стали прописными истинами для простых и разумных людей — всем этим мы обязаны беспокойному бродячему народу, подарившему нам святое и спокойное благословение ревнивого Бога.

Языческий мир владел всем, кроме этой тайны, потому что ею владели скрытные, ревнивые люди. Их не любили, отчасти за узость, которую заметил Рим, отчасти же потому, что они уже начали подменять ремесла сделками. Важно и то, что многобожие стало непроходимым, как джунгли, и одинокому единобожию легко было в нем затеряться. И все же странно видеть, как глубоко оно затерялось. У них были сокровища, ставшие теперь достоянием всего мира, — почему же они не стали ими тогда?

Книга Иова — один из краеугольных камней культуры, выше самой «Илиады» и греческих трагедий. Я не могу читать спокойно о том, как двух извечных дураков, пессимиста и оптимиста, низвергли на заре времен. Дух этой книги глубже горькой языческой иронии именно потому, что в единобожии больше мистики, собственно, книга эта отвечает на тайну тайной, Иов утешается загадкой — но утешается! Вот прототип, вот пророчество о Том, Кто говорит как власть имеющий. Когда сомневающийся может только сказать: «Я не понимаю», Знающий может только ответить: «Да, ты не понимаешь», и сразу возникает надежда — значит, что-то стоит понять.

Но античный мир, исполненный поэзии многобожия, не заметил поэзии монотеизма. Как же отделены были евреи, и как ревностно они хранили свое предание! Ведь сохранить в тайне книгу Иова от всего образованного мира не легче, чем скромно спрятать пирамиды. Евреи не доверяли римлянам; но и римляне не доверяли евреям, и не случайно.

В конце концов, Израиль владел только половиной истины, хотя, следуя поговорке, ее можно назвать большей половиной. Другая половина (я скажу о ней в следующей главе) тоже была истиной, пусть много более легкой, менее важной. Скорбь Иова не полна без скорби Гектора, плач о мироздании — без плача о городе. Когда Господь говорит из бури, он мог бы говорить в пустыне. Монотеизма кочевников мало для пестрой цивилизации полей, городских стен, изгородей и храмов, которым тоже пришел свой черед, когда обе половины сомкнулись в более четкой и трогательной вере.

Среди языческой толпы иногда попадался философ, мысливший о чистом теизме, но он и не думал, что может изменить все обычаи. Нам трудно понять, как в философских системах соотносились политеизм и теизм. Может быть, точнее всего здесь будет образ, позаимствованный из преданий, еще более далеких от Рима, чем Ветхий завет.

Я читал, что, по индусскому поверью, и боги, и люди — только сны Брахмы и все они исчезнут, когда он проснется. Конечно, в этом образе немало того духа, который мы назвали бы отчаянием, а в Азии зовут миром. Мы рассмотрим его, когда будем полнее сравнивать Азию и Европу. Но он поразительно тонко и точно показывает одно: как непохожи, даже противоречивы мифы и религия.

В том-то и беда сравнительного изучения религий, что Бога не сравнишь с богами, как не сравнишь человека с героями сновидений. Если вам кажется, что разница сводится к тому, что у нас один Бог, а у других — побольше, вам будет полезна слоновья причудливость индийской космологии; и, может быть, вы ощутите, как содрогнулся покров мира, и все многорукие творцы, и звери на престолах, и сложные узоры звезд — властительниц ночи, когда открылись глаза Брахмы, словно занялась заря.

Глава 4. Бог и сравнительное изучение религий (Вечный Человек) Человек, Бог, Религия, Эволюция, Мир, Философия, Брахма, Мусульмане, Будда, Буддизм, Конфуций, Пророк Мухаммед, Длиннопост, Telegram (ссылка)

P.S.

✒️ Я почти не читаю комментарии к своим постам и соответственно редко отвечаю здесь на них. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024

✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.

✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.

✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:

📃 Серия постов: Вера и неверие

📃 Серия постов: Наука и религия

📃 Серия постов: Дух, душа и тело

📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги

📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие

📃 Пост: О попах, мерседесах на деньги бабушек и прочее...

Показать полностью 2

Глава 3. Древность цивилизации - часть 2 (Вечный Человек)

Глава 3. Древность цивилизации - часть 2 (Вечный Человек) Цивилизация, Человек, Атеизм, Религия, Бог, Мир, Философия, Честертон, Вселенная, Длиннопост

Часть 1

Книги о древности кишат вымышленными сценами из жизни ассирийцев или египтян, застывших и размалеванных, словно их изображения. Но авторы этих книг не попытались представить, каково было впервые увидеть то, что стало для нас привычным. Они не видят человека, который узнает огонь, как ребенок открывает фейерверк; не видят человека, который играет колесом, как мальчишка, смастеривший телеграф. Они не пытаются вдохнуть дух юности в свои рассказы о юности мира, и потому, конечно, у них нет шуток. А очень и очень возможно, что великое искусство письма началось именно с шутки.

Многим будет тяжело узнать, что оно началось с каламбура. Фараон, или жрец. или вельможа этой необычайно длинной и узкой страны хотел послать весточку вверх по реке, и ему пришло в голову нарисовать письмо-картинку, как у индейцев. Подобно многим любителям ребусов, он обнаружил, что не все можно нарисовать. Когда, скажем, слово «налог» звучало, как слово «свинья», он смело рисовал свинью и радовался плохому каламбуру. Я думаю, на первых порах было очень весело и рисовать, и разгадывать такие послания.

Если никак нельзя не писать романов о Древнем Египте (видимо, ни мольбы, ни слезы, ни брань от этого не удержат), я хотел бы прочитать в них о том, что древние египтяне — тоже люди. Пусть кто-нибудь напишет, как великий правитель сидит в кругу жрецов и все они покатываются со смеху, а фараоновы шутки становятся глупее и глупее. Можно описать, как, получив послание, кто-то гадает и прикидывает, словно сыщик в детективе. Я думаю, что религиозная и нравственная жизнь глубокой древности несравненно проще и ближе к нам, чем принято считать, а уж научная воистину увлекательна.

Первые слова были поразительней первых телеграмм, опыты с самыми простыми вещами — поразительней электричества. Никто еще не создал живой повести о древней жизни. Сейчас я говорю об этом вскользь. Мне важно другое: общество обязано всем этим установлению, которое играет главную роль в первых, самых увлекательных сказках науки.

Мало кто отрицает сейчас, что почти всю науку некогда создали жрецы. Уэллса и других современных писателей не обвинишь в этой слабости — любви к священнослужителям, но они признают, что жрецы немало сделали для древних искусств и наук. Самые темные из просвещенных людей и не сомневались, что священники всегда стояли на пути прогресса. Один политик сказал мне, что я противлюсь современным реформам, как древний жрец противился применению колеса. Я ответил, что, вероятно, древний жрец сам изобрел колесо. Еще вероятнее, что древний жрец тесно связан с изобретением письма; не случайно об этом свидетельствует слово «иероглиф», которое сродни слову «иерей».

Исповедовали эти жрецы довольно запутанный политеизм, о котором я скажу позже. Одно время они действовали вместе с правителем, потом правитель победил их, потом они его победили и стали править сами. Но мир должен сказать им спасибо за многое из того, без чего обойтись не может; создатели самых нужных, простых вещей вправе занять свое место среди героев истории. Если бы мы довольствовались истинным язычеством, а не просто сердились на христианство, мы воздали бы языческие почести безвестным благодетелям. Мы поставили бы статуи тому, кто добыл огонь, и тому, кто выдолбил лодку или укротил коня.

Приносить им жертвы и цветы много разумнее, чем портить города безобразными статуями нудных политиков или филантропов. Но с приходом христианства ни один язычник уже не может оставаться человечным; и это — одно из непостижимых свидетельств нашей веры.

Однако сейчас мы говорим о том, что властители Египта — цари или жрецы — все больше и больше нуждались в объединении государства, а в этих случаях не обойтись хоть без какого-то насилия. В защиту самовластия всегда говорили, что без него нет и развития. Может быть, это так, может быть, не так, но уж точно не так, что люди переходили от самовластия к свободе. Неверно, что племя начиналось со страха перед вождем, его копьем и престолом; в Египте, скорее всего, тираном был не Старик, а тот, кто пришел ему на смену.

Копье становилось все длиннее, престол — все выше, по мере того как страна становилась сложней и просвещенней. Потому я не согласен с обычным, обыденным мнением, что страх может править лишь в начале, а не в конце. Мы не знаем, что было в начале с более или менее феодальным сплавом землевладельцев, крестьян и рабов, живущих общинками вдоль Нила. Зато мы знаем, что по мере развития общинки теряли свободу; что абсолютная власть была для них не пережитком, а новшеством. Они шли вперед и в конце дороги нашли самодержца.

В этом коротком рассказе о далеких веках Египет ставит проблему свободы и цивилизации — мы видим, что, усложняясь, страна становилась единообразней. Проблему эту мы разрешили не лучше, чем они, но человека принижает мысль, что даже у тирании нет другого истока, чем страх. Пример Вавилона опровергает толки о цивилизации и варварстве. Вавилон мы тоже застаем в расцвете по той простой причине, что никого нельзя услышать раньше, чем он достаточно разовьется, чтобы заговорить. А говорит он с нами на языке клинописи, странных треугольных значков, очень мало похожих на живописные письмена Египта.

Можно назвать сухим египетское искусство; но Вавилон слишком сух для искусства вообще. Линии лотоса исполнены изящества, линии птицы или стрелы исполнены движения, и изогнутая линия реки дозволяет называть Нил змеей. Вавилон жил не рисунком, а диаграммой. Йетс, чье историческое воображение не слабее мифологического (первое и невозможно без второго), говорит о мудрецах, которые смотрят на звезды «из педантичных Вавилонов». Может быть, сам материал — кирпичи, обожженная глина — не способствовал развитию скульптуры. Во всяком случае, вавилонская цивилизация была неподвижной, но ученой, способствующей жизненным удобствам, похожей на нашу.

Я читал, что они, как мы, почитали высокоумных старых дев и признавали независимых трудящихся женщин. Упорядоченные нагромождения кирпичиков наводят на мысль о практичной деловитости улья. Но при всей своей величине улей состоял из людей. Мы встречаем те же социальные проблемы, что в Древнем Египте или современной Англии; при всех своих пороках, Вавилон — один из первых шедевров человека. Находился он в треугольнике между почти легендарными реками Тигром и Евфратом, и развитым земледелием, без которого бы город не выжил, он обязан оросительной системе, созданной по слову науки. Здесь всегда царила жизнь ума, склонного скорей к учености, чем к искусствам, а выше всех стояли те, кто воплотил звездочетную мудрость древних, — наставники Авраама, халдеи.

Об этот твердый уклад, как о кирпичную стену, бились век за веком безымянные орды кочевников. Являлись они из пустынь, где люди кочевали издавна, кочуют и сейчас. Нетрудно понять, почему люди идут за стадом, которое само находит себе пропитание, и живут мясом и молоком. Такая жизнь может дать почти все, кроме дома. Многим из этих пастухов были ведомы в незапамятные времена великие истины книги Иова; из их среды вышел Авраам, чьи дети задали нам загадку упорного, как мономания, монотеизма евреев. И все же это были дикие люди, не знавшие сложностей социальной системы.

Словно ветер нес их снова и снова на стены цивилизации. Почти вся история Вавилона сводится к защите от орд, которые являлись сюда почти каждый век и откатывались обратно. Может быть, кочевники породили когда-то гордое царство ассирийцев, давших миру завоевателей, чья поступь подобна топоту крылатых быков. Ассирия была великой державой, но продержалась не очень долго. История этих земель сводится к борьбе кочевников и самого настоящего государства. Возможно, в доисторические эпохи и, несомненно, в историческую кочевники шли на Запад, опустошая все по пути.

В последний раз они не увидели Вавилона. Но было это много позже, и вел их Магомет.

Нет никаких фактов, свидетельствующих о том, что вавилоняне когда-то кочевали, а кочевники хоть где-нибудь осели. Быть может, честные и умные ученые, которым мы так многим обязаны, уже не считают, что кочевничество предшествовало оседлости. Но в этой книге я спорю не с умными и честными учеными, а со смутным общественным мнением, порожденным скороспелыми открытиями.

Мы рассуждаем так: обезьяна превратилась в человека, а дикарь — в джентльмена, и потому все старое — варварство, а новое — цивилизация. К сожалению, это атмосфера, в которой мы живем, а не догма, которую можно доказать. Людей, разделяющих такие взгляды, не убедишь рассуждениями, скорей уж на них подействуют образы. И мне очень бы хотелось, чтобы, собираясь пуститься в обычные рассуждения — письменные ли, устные ли, — они закрыли на секунду глаза и увидели обрывистую пропасть, кишащую крохотными людьми, — прославленную Вавилонскую стену.

Когда мы смотрим на оба древних царства, мы видим, что их домашняя жизнь осложнена установлением не слишком человечным, хотя и вполне домашним. Мрачный гигант по имени Рабство, явился, как джинн из бутылки, и сооружал кирпичные и каменные громады. Снова нелегко доказать, что причина этому — первобытная дикость. Если уж на то пошло, раннее рабство либеральней позднего и, наверное, много либеральней того, которое нас ждет.

Обеспечить жизненные блага одних людей, заставив работать других, — очень простая мысль, вот почему к ней еще вернутся. Но в одном смысле древнее рабство очень показательно — оно выражает главную особенность дохристианской истории. От начала и до конца древности личность — ничто перед государством. В самых свободных городах Эллады определенных людей не принимали в расчет, даже не замечали, как в деспотии Вавилона. Рабство не удивляло никого; оно, как сказали бы сейчас, «отвечало общественным интересам». Когда нам твердят: «Человек — ничто, работа — все», это кажется нам плоским афоризмом в духе Карлейля. На самом же деле это мрачный девиз языческого, рабовладельческого государства.

Я говорю так долго о Египте и Вавилоне еще по двум причинам. Во-первых, оба они стали традиционным образчиком глубокой древности, а без традиции история мертва. Призраки Вавилона заполнили детские песенки; Египет, перенаселенный ожидающими воплощения царевнами, беспрерывно порождает ненужные романы. Но традиция, как правило, верна, если она еще народна; верна, даже если вульгарна. Не так уж нелепы Египты и Вавилоны, знакомые нам по детским стишкам и по глупым книгам; даже газетчики, которые всегда отстают от времени, уже добрались до Тутанхамона.

Такой Египет, такой Вавилон исполнены здравого смысла легенды: мы знаем о них и всегда знали больше, чем обо всем другом, что было в то время. Ученые домыслы наших дней испещрили пунктиром границ и стрелками миграций те края, где немудрствующий средневековый картограф писал «Terra Incognita» (неведомая земля – лат.) или, соблазнившись приятной белизной, рисовал дракона, намекая на прием, ожидающий там паломника. Но эти стрелки и пунктиры в лучшем случае — выдуманы, в худшем — намного опаснее дракона.

Все люди тем более умные, а уж паче всех поэтичные, впадают в одно заблуждение — им кажется, что «больше» — то же самое, что «важнее», «основательнее», «обоснованнее». Если человек живет один в соломенной хижине в глубинах Тибета, ему нетрудно внушить, что он подданный Китайской империи, а империя эта, конечно, велика и величественна. Можете внушить ему, что он подданный империи Британской. — ничего, он тоже обрадуется. Но, как ни удивительно, приходит час, когда он гораздо более уверен в империи, которой не видит, чем в хижине, которую видит.

В голове у него все странно, загадочно сдвигается, и рассуждает он, исходя из империи, хотя живет именно в хижине. Иногда он сходит с ума и утверждает, что хижины просто нет, потому что столь высокая цивилизация не потерпела бы такой дыры. Однако безумие его основано на все той же ошибке — он думает, что если идея по имени Китай велика и величава, это уже не только идея. Такой способ мышления очень любят в наше время и распространяют на понятия еще менее ощутимые, чем Китайская империя. Мы забыли, например, что Солнечная система не так очевидна для людей, как родная деревня. О Солнечной системе говорит нам не опыт, а выводы, без сомнения — верные; но это лишь выводы, тогда как мы видим в ней нечто изначальное. Если бы вычисления оказались неверными, солнце, звезды, фонари остались бы точно такими же; однако мы готовы отрицать реальность солнца, если оно не влезет в Солнечную систему.

Такая предубежденность не приносит пользы, даже когда речь идет о вполне реальных системах или империях; когда же речь идет о недоказанных теориях, она приносит только вред. Историки, особенно историки «доистории», завели отвратительную привычку: они начинают с рассуждений о расе. Я не буду говорить сейчас о том сумбуре и о тех мерзостях, которые эта привычка породила в современной политике. Кто-то где-то предположил, что раса — основа нации, и тут же наши нации стали менее конкретными, чем расы.

Ученые выдумали общее понятие, чтобы объяснить частное, а теперь отрицают частное, чтобы оправдать общее. Сперва они принимают кельта за аксиому, затем объявляют ирландца фикцией, а потом удивляются, когда великолепный, мятежный ирландец чем-то недоволен. Они совершенно забыли, что ирландец остается ирландцем, даже если нет и не было никаких кельтов. Сбивает их с толку все то же: выдумка больше, шире факта. Поэтому же отменили англичан и немцев, заменили их тевтонской расой, и некоторые вывели из этого, что если раса — одна, народы воевать не могут.

Столь грубые и странные примеры я привожу, потому что все их знают, речь же идет не о нынешних, а о древних делах. Чем древнее и неопределеннее раса, тем больше верил в нее ученый прошлого века. Наследники его по сей день не разрешают и задуматься над тем, что было допущением, а стало первоначалом. Они гораздо больше уверены в том, что они арийцы, чем в том, что они англосаксы, не говоря уже об англичанах. Они не догадываются, что они европейцы, но твердо знают, что они индоевропейцы.

Теории меняются часто, но гипотезы все так же быстро затвердевают, превращаясь в концепции, концепции — в аксиомы. Нелегко освободиться от смутного чувства, что уж основы-то исторической науки прочны, что самые главные обобщения на чем-то основаны. Как ни странно, это не так. Самое общее покрыто тайной, только частности видны и очевидны.

О каждой расе столько наговорили, что сейчас уже ни в чем нельзя разобраться. Возьмем историю, точнее, «доисторию» европейцев. На моей памяти она претерпела немало изменений. Сперва нас называли кавказской расой; помню, в детстве я читал у Брет-Гарта об ее столкновении с монголами: «Ужель кавказец побежден?»

По-видимому, так оно и было, ибо вскоре он превратился в индоевропейца и даже, как то ни прискорбно, в индогерманца. Кажется, индусы и германцы называют мать и отца очень похожими словами; есть и другие случаи, когда санскрит похож на языки Европы, — все так, но тут же сочли несущественными мелкие различия между индусом и немцем. Чаще всего мозаичное создание называли арийцем, объясняя при этом, что он направился на Запад с высот Индии, где еще существуют обломки его языка. Когда я читал об этом в детстве, я думал, что ариец с таким же успехом мог идти на Восток, прихватив свой язык с собою. Если бы я читал об этом сейчас, я признал бы полное свое невежество.

К сожалению, я не могу читать об этом, потому что об этом не пишут. Кажется, индоевропеец пал в свою очередь. Видимо, он переменил не только имя, но и адрес — я слышал, например, что мы пришли не с Востока, а с Юга, не из Азии, а из Африки. Некоторые, как то ни дико, полагают, что европейцы пришли из Европы или, точнее, всегда в ней жили.

Есть свидетельства и о более или менее доисторическом движении с Севера, подобном тому, которое отдало грекам крито-микенскую культуру и часто приводило галлов на поля и горы Италии. Не знаю, кто тут прав; я просто хочу показать, что ученые вертят и вертят стрелку компаса, и я, неученый, не могу решать то, чего никак не решат они. Но я могу прибегнуть к здравому смыслу, и мне иногда кажется, что их здравый смысл немного заржавел от бездействия. Здравый смысл прежде всего отличит гору от тучи; и я утверждаю, что обо всех этих делах мы ничего не знаем в том смысле слова, в каком мы знаем, что на свете есть пирамиды.

Повторю еще раз: в этих глубинах истории мы действительно видим, а не вполне разумно угадываем несколько огоньков во тьме, покрывающей землю. Один из них освещает высокие террасы Вавилона, другой — высокие пирамиды Нила. Конечно, из тьмы светят и другие огни, вероятно, тоже очень древние, Далеко на Востоке мерцает древняя цивилизация Китая, на Западе — остатки цивилизаций Мексики или Перу, достигшие кое-где самых высоких степеней изощренного бесопоклонства. И все же их не сравнишь с Египтом и Вавилоном, ибо традиция их прервана. Традиция Китая жива, но я далеко не уверен, что мы ее понимаем.

Тот, кто хочет измерить древнюю китайскую культуру, должен пользоваться китайской мерой, и странное чувство возникает у него: ему кажется, что он перешел в другой мир, где действуют другие законы времени и пространства. Время изменяет свой ход, века текут как эоны, и никак не найти перспективы, которая позволила бы нам разглядеть первую пагоду. Мы — среди антиподов, в единственном мире, прямо противоположном христианскому; поистине там ходишь вниз головой. Я упоминал о средневековом картографе и его драконе; но какой путешественник думал найти страну, где дракон добр и приветлив?

О более серьезных сторонах китайской цивилизации я скажу позже в другой связи; здесь я говорю только о том, что между нами и Китаем нет моста, именуемого традицией, а с Вавилоном и Египтом, Израилем и Грецией нас соединяет мост. Геродот гораздо ближе нам, чем китаец в современном костюме, который сидит с нами за одним столиком лондонского кафе. Мы знаем, что чувствовал Давид или Исайя, но я не уверен, знаем ли мы, что чувствует Ли Хун-чжан.

Грехи, связанные с именами Елены и Вирсавии, стали для нас примерами простительной и даже трогательной человеческой слабости. Сами добродетели китайцев как-то пугают нас. Причина такого различия в том, что одна традиция — наша, другая — нет. Древний Египет передал наследство современной Европе. Но если мы спросим, что же мы унаследовали и почему наследство связано с этими местами и этими народами, мы попадем в самый центр истории цивилизаций.

Центр этот — Средиземное море, которое было не столько морем, сколько миром. В мир этот, как в море, вливались реки разных культур. И Нил, и Тибр текли в него; и египтяне, и этруски жили на его берегах. Отблески сверкающих вод видели и арабы в пустыне и галлы за северными горами. Постепенное созидание средиземноморской культуры было главным делом древности. Иногда это было доброе дело, иногда — злое. В orbis terrarum (круг земель – лат.) вписались крайнее зло и высокое добро, самые разные народы жили здесь и разные веры. Азия снова и снова сражалась здесь с Европой, от персов на Саламине до турок у Лепанто.

Позже я расскажу о главной, решающей схватке, когда встали друг против друга два типа язычества, воплощенных в римском форуме и финикийском рынке. Здесь было все: и война, и мир, и добро, и зло. Ацтеки, монголы, Дальний Восток, при всем моем уважении к ним, не значили столько, сколько значило Средиземноморье и значит до сих пор. Конечно, между ним и краем Востока было — и в древности, и позже — немало высоких вер и замечательных событий, в той или иной степени связанных с ним, и поэтому понятных нам. Персы приходили разрушить Вавилон, и греческие историки рассказывают нам, как научились эти варвары гнуть лук и говорить правду.

Александр, великий грек, пошел отсюда к восходящему солнцу и подарил Европе странных птиц, ярких, как облака на рассвете, и странные цветы, и драгоценные камни из сокровищниц безымянных царей. Ислам тоже пошел на Восток, и Восток стал нам понятней, потому что ислам родился в нашем круге земном, недалеко от нашего моря. Много позже империя монголов разрослась, не раскрыв своей тайны; татары захватили Китай, а китайцы, по всей видимости, почти не обратили на это внимания.

Все это очень значительно само по себе, но, как ни старайся, не удается перенести центр тяжести от нашего моря в просторы Азии. Если бы на свете только и было то, что сказано, сделано и построено вокруг него, мир, в котором мы живем, оказался бы почти таким же. Когда культура Средиземноморья пошла на Север и на Запад, она породила много удивительного, и удивительней всего — мы сами. Когда она затопила землю, она оставалась той же самой, пока была культурой.

Вокруг Средиземного моря укромно, как вокруг озера, лежало все самое главное, самое ценное, как бы это ни изменяли и ни искажали, — республика и Церковь, Библия и эпос. Ислам и Израиль, Аристотель и мера вещей. Этот мир освещен тем же самым белым, древним светом, в котором мы сейчас живем, а не смутным сумраком незнакомых звезд; потому я и начал с двух городов, которые он первыми выхватил из тьмы.

Вавилон и Египет можно назвать первозванными уже потому, что они знакомы, привычны и завлекательно таинственны для нас и для наших предков. Не надо думать, что только они лежали в глубокой древности вокруг моря и что цивилизация была лишь у шумеров, или у семитов, или у коптов; и уж никак нельзя думать, что она ограничена Азией и Африкой.

Серьезные исследователи все выше и выше поднимают древнюю цивилизацию Европы, особенно тех мест, которые мы не слишком определенно называем Грецией. Очень может быть, что существовали греки до греков, как, по их собственной мифологии, были боги до богов. Остров Крит был центром цивилизации, которую сейчас зовут минойской, в честь Миноса, чей лабиринт действительно нашли современные археологи.

Может быть, эта высокая культура, знавшая гавань и канализацию и многие бытовые удобства, исчезла под нашествием с севера тех, кто создал или унаследовал Элладу, известную нам из истории. Как бы то ни было, период этот оставил миру такие дары, что мир до сих пор не может расплатиться с ним, сколько ни тешит себя плагиатом.

Неподалеку от Ионийского берега, напротив Крита и малых островов, был городок, который в наши дни сочли бы, вероятно, огороженной деревней. Он назывался Илион, называли его и Троей, и это имя никогда не исчезнет с Земли. Поэт, возможно, нищий, неграмотный певец, которого предание считает слепым, сложил поэму о греках, напавших на этот город, чтобы отвоевать прекраснейшую в мире женщину.

Нам кажется выдумкой, что прекраснейшая в мире женщина оказалась именно в этом городке, но лучшую в мире поэму сложил человек, который не знал ничего, кроме таких городков. Говорят, поэма эта появилась в конце древнейшей культуры; если это верно, я очень хотел бы видеть эту культуру в расцвете.

Наша первая поэма могла бы остаться единственной. Первое слово человека о его земной доле, увиденной поземному, могло бы стать последним. Если мир сползет в язычество и погибнет, последний из живых может перед смертью прочитать «Илиаду».

Однако в великом откровении античного человека есть черта, которой еще не отвели достойного места в истории. По-видимому, поэт (и, несомненно, читатель) сочувствуют скорее побежденным, нежели победителям. Именно это подхватила традиция, когда иссяк поэтический источник. В языческие времена Ахилл был почти полубогом, потом его почти забыли.

Но слава Гектора крепла с течением веков, имя его носил рыцарь Круглого стола, меч его легенда вложила в руки Роланда, одарив оружием побежденного беду и славу поражения. В герое Илиона заложены все поражения, через которые прошли потом наши народы и наша вера, — те сотни и тысячи бед, в которых наша слава.

Рассказ о гибели Трои не погибнет, ибо мир огласился его эхом, бессмертным, как наше отчаяние и наша надежда. Маленькая мирная Троя могла веками стоять безымянной. Сломленная Троя погибла, и миг ее гибели остался жить навеки; пламя разрушило ее, а пламя не сожжешь. Так было с городом, так было и с героем — из древнего сумрака проступают очертания первого рыцаря. В самом его прозвище — пророчество.

Мы говорили о рыцарстве, о славном союзе коня и человека. За много веков его предвосхитил грохот Гомерова гекзаметра и длинное, словно бы скачущее слово, которым завершается «Илиада». Единение это сравнимо только со священным кентавром рыцарства. Но не только потому отвожу я в нашем кратком рассказе так много места объятому пламенем городу.

Такие города стали священными, и пламя их побежало по берегам и островам Северного Средиземноморья, по высокой ограде маленького мира, за который умирали герои. Город мал, потому гражданин — велик. Среди бесчисленных изваяний Эллады нет ничего прекрасней свободного человека. Лабиринт огороженных деревень зазвенел плачем Трои.

Легенда, придуманная позже, но никак не случайная, говорит, что троянские беженцы основали республику на италийском берегу. В духовном смысле это правда; именно таковы корни республиканской добродетели. Тайна чести, родившаяся не из гордыни Вавилона или Египта, засверкала, как щит Гектора, вызывая на бой Азию и Африку.

Занялся новый день, шумно взлетели орлы и прогремело имя. Мир проснулся, чтобы обрести Рим.

Продолжение следует...

Глава 3. Древность цивилизации - часть 2 (Вечный Человек) Цивилизация, Человек, Атеизм, Религия, Бог, Мир, Философия, Честертон, Вселенная, Длиннопост

P.S.

✒️ Я почти перестал читать комментарии к своим постам и соответственно отвечать на них. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: Prostets2024

✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.

✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.

✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:

📃 Серия постов: Вера и неверие

📃 Серия постов: Наука и религия

📃 Серия постов: Дух, душа и тело

📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги

📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие

📃 Пост: О попах, мерседесах на деньги бабушек и прочее...

Показать полностью 2

В Питере шаверма и мосты, в Казани эчпочмаки и казан. А что в других городах?

Мы постарались сделать каждый город, с которого начинается еженедельный заед в нашей новой игре, по-настоящему уникальным. Оценить можно на странице совместной игры Torero и Пикабу.

Реклама АО «Кордиант», ИНН 7601001509

Глава 3. Древность цивилизации - часть 1 (Вечный Человек)

Глава 3. Древность цивилизации - часть 1 (Вечный Человек) Эволюция, Теория Дарвина, Чарльз Дарвин, Происхождение, Происхождение человека, Цивилизация, Человек, Материализм, Атеизм, Религия, Мир, Бог, Философия, Критическое мышление, Честертон, Мудрость, Правда, Вселенная, Длиннопост

Современный человек, обращающий взор к самым древним истокам, подобен путнику, который ждет рассвета в незнакомой стране, — ему кажется, что на фоне зари выступят голые утесы или одинокие вершины. Но из ночи встают темные громады городов, древних и огромных, как жилища великанов, где каменные звери — выше пальмы, статуи — в десять раз выше человека, гробницы поднимаются к звездам, а бородатые, крылатые быки стерегут ворота храмов.

Заря истории занимается над высокой, по всей вероятности, старой цивилизацией. Это говорит о многом, и в первую очередь о том, как нелепы наши представления о доисторических, предрассветных эпохах. Первые сведения, которые можно счесть достоверными и достаточными, говорят нам о Вавилоне и Египте. Случилось так, что именно эти могучие цивилизации древности свидетельствуют против распространенных предрассудков современности. Если мы хотим освободиться хотя бы от половины модной чепухи о кочевниках, пещерах и Лесных Стариках, присмотримся внимательно к Египту и Вавилону.

Конечно, почти все мы, рассуждая о первобытном человеке, в действительности имеем в виду современного дикаря. Мы исповедуем прогресс и эволюцию, признавая, что немалая часть человечества не меняется вообще. Но даже если я признаю, что цивилизованный человек внезапно понесся вперед, я не пойму, почему человек нецивилизованный застыл на месте, словно его заколдовали. Мне кажется, дело обстоит проще.

Современные дикари не могут быть точно такими же, как первобытные люди, хотя бы потому, что они не первобытны. Что-нибудь да случилось с ними, как и с нами, за тысячи лет существования. Что-нибудь они да испытали, каким-нибудь влияниям да подверглись, даже если это и не пошло им на пользу. Что-что, а среда у них была, и мы вправе предположить, что они приспосабливались к ней, как требует этикет эволюции. Может быть, опыт их мал и среда неувлекательна, но, даже если ничего и не происходит, просто течет время, само однообразие действует на нас.

Многие достойные доверия ученые подозревают, что дикари знали более высокую цивилизацию. Те, кому это кажется немыслимым, по-видимому, плохо представляют себе, как легко от цивилизации отвыкнуть. Да поможет им небо — я очень боюсь, как бы они не узнали об этом на собственном опыте! Они с удовольствием расписывают сходство первых людей и современных людоедов; но все люди, по той или иной причине вынужденные обходиться без так называемых благ цивилизации, во многом похожи.

Если мы лишимся нашего оружия, мы станем делать лук и стрелы. Говорят, русские во время своего великого отступления дрались дубинами. Однако будущий ученый ошибется, предположив, что русская армия 1916 года была ордой диких скифов. С таким же успехом можно сказать, что старик и младенец совершенно одинаковы. И младенец, и старик — лысые; и младенец, и старик ходят плохо. Но если вы решите, что старик вот-вот ляжет на спину и засучит ногами, вас ждет разочарование.

Точно так же первенец рода человеческого вряд ли был подобен во всем самым консервативным его представителям. В чем-то, скорее всего во многом, они совсем непохожи. Возьмем, к примеру, происхождение и природу власти. Я уже говорил о пресловутом Старике, с которым так близко знаком Уэллс. Если мы посмотрим, что же действительно известно о первобытном вожде, мы сможем простить прекрасного писателя, лишь предположив, что он забыл, историю он пишет или фантастический роман. Никак не пойму, откуда он знает, что вождя называли именно так или что никому не разрешалось трогать его копье и сидеть на его месте.

Навряд ли археологи нашли копье с табличкой «Не трогать» или пышный престол с надписью: «Только для Старика». Навряд ли писатель и выдумывал; по-видимому, он честно положился на сомнительную параллель между первобытным человеком и современным дикарем. Быть может, в каких-то диких племенах не разрешают прикасаться к копью или сиденью вождя и даже зовут его Стариком. Быть может, они взирают на вождя с суеверным страхом, и житейский опыт подсказывает мне, что он — истинный деспот. Но нет никаких сведений о том, что первая земная власть была деспотией. Можно допустить и это — она могла быть чем угодно, ее вообще могло не быть; но обычаи некоторых племен в XX веке ни в коей мере ничего не доказывают.

Зато мы знаем из истории, что деспотия появляется в развитых, иногда — высокоразвитых, очень часто — в разлагающихся обществах, начавшихся с демократии. Деспотию почти можно определить словами «усталая демократия». Появляется она тогда, когда общество уже не способно к непрерывному бдению, по праву названному ценою свободы, и предпочитает, чтобы один страж стерег спящий город. Конечно, иногда деспот нужен для быстрых, насильственных перемен; иногда он сам берет власть, так нередко бывало на Востоке. Но я не понимаю, почему султан должен появиться раньше всех других персонажей истории.

Сила, основанная на оружии, нуждается хотя бы в том, чтобы это оружие было исключительным, а такое оружие появляется не сразу. Один человек может убить двадцать из винтовки; менее вероятно, что он перебьет их кремнем. Что до модных толков о Сильнейшем, это просто сказка об одноруком великане. Двадцать человек — и в древности, и теперь – скрутят самого сильного из сильных. Конечно, может случиться, что они не тронут его, потому что ему поклоняются; но это совсем другое чувство — романтическое и даже мистическое, как поклонение Мудрейшему или Чистейшей.

Жестокости и самодурству способствует другой дух, дух сложившегося, устоявшегося, нет, разложившегося и застоявшегося общества. Как и следует из его прозвища, Старик — правитель утративших молодость.

Много вероятней, что первобытное общество было близко к истинной демократии. Даже сейчас относительно простые сельские общины очень демократичны. Демократия всегда прорывается сквозь хитросплетения цивилизации. Можно сказать, если хотите, что демократия — враг цивилизации; но помните, что многие выберут демократию хотя бы потому, что не любят хитросплетений.

Как бы то ни было, крестьяне, возделывающие собственную землю и выбирающие власть прямо под деревом, ближе всех к настоящему самоуправлению. Вполне вероятно, что такая простая мысль пришла в голову и самым простым, первым людям. Даже если люди для нас — не люди, непонятно, почему бы им начинать с деспотии. Даже если вы — поборник эволюции и самый завзятый материалист, у вас нет причин считать, что первые люди не знали товарищества, известного мышам и воронам. Конечно, у них были вожаки, как у всякого стада; но это не значит, что у них была та бессмысленная, раболепная угодливость, какую приписывают подданным Старика.

Наверное, там был кто-то, соответствующий, как сказал Теннисон, «многолетней вороне, ведущей домой свою голосистую стаю». Однако если бы почтенная птица увлеклась подражанием султану, то стая не дала бы ей прожить слишком много лет. Чтобы стать вожаком даже у животных и птиц, мало одной силы; нужно еще что-то, будь то привычность, которую люди зовут традицией, или опыт, который люди зовут мудростью. Не знаю, летят ли вороны за самой старой, но уверен, что они не летят за самой наглой. Зато я знаю другое: быть может, из почтения к старости дикари и слушаются самого старшего, но они не поклоняются самому сильному, ибо не так чувствительны, раболепны и слабы, как мы.

Повторю еще раз; о первобытной власти, как и о первобытной вере и о первобытном искусстве, мы не знаем почти ничего, только строим догадки. Но предположить, что первобытные люди были демократичны, как балканские или пиренейские крестьяне, ничуть не смелее, чем приписать им самодурство турецкого султана. И горная деревушка, и восточный дворец современны, они существуют и сейчас; но дворец напоминает скорее о конце и разложении, деревня — о начале и естественности.

Вообще же я ничего не берусь утверждать, я просто разрешаю себе усомниться в современных утверждениях. Сами наши современники успешно отыскивают в прошлом демократию, когда нужно подкрепить притязания расы, нации или философии. Социалисты доказывают, что их идеал некогда был реальностью. Иудеи гордятся справедливостью ветхозаветных времен. Германофилы кичатся зачатками парламента, суда присяжных и многих других установлений у древних германцев. Кельтофилы (как и враги кельтов) ссылаются на то, что в кланах были и равенство, и справедливость.

В каждой из этих теорий есть та или иная доля истины; и я подозреваю, что какое-то народовластие не было чуждо древним, простым сообществам. Каждая из упомянутых школ допускает это, чтобы доказать то, что ему сейчас нужно, но все они вместе принимают, что в древности царили не только жестокость и страх.

Как бы то ни было, занавес поднимается в самый разгар игры. Очень трудно представить себе, что была история до истории; но ничего бессмысленного здесь нет. Очень может быть, что эта история похожа на известную нам и отличается от нее только тем, что мы ее не знаем. Таким образом, она прямо противоположна многозначительной «доистории», чьи сторонники смело проводят прямую от амебы к антропоиду и от антропоида к агностику и дают нам понять, что мы знаем все о весьма непохожих на нас существах.

На самом же деле, вероятно, доисторические люди были очень похожи на нас, но мы ничего о них не знаем. Другими словами, самые древние источники свидетельствуют о временах, когда люди долго были людьми, мало того, долго были людьми цивилизованными. Источники эти не только упоминают — они принимают как должное царей, жрецов, вельмож, народные собрания. Мы не знаем, что было в мире до этого. Но то немногое, что мы знаем, удивительно похоже на то, что происходит сейчас.

Я думаю, мы не погрешим против логики или здразого смысла, если предположим, что в те неведомые века республики сменялись монархиями, монархии — республиками, мировые империи росли и распадались на маленькие страны, народы попадали в рабство и отвоевывали свободу. Мы найдем в доистории все то, что может быть, а может и не быть прогрессом, но уж точно похоже на приключенческий роман. К сожалению, первые главы вырваны и мы никогда их не прочтем.

Точно так же мы вправе предположить, что в доисторические времена варварство и цивилизация существовали бок о бок; что тогда, как и сейчас, были цивилизованные общества, были и дикари. Считается, что все прошли через кочевничество, но точно мы знаем, что некоторые так из него и не вышли, и можем предположить, что некоторые в него не входили. Вполне вероятно, что с древнейших времен оседлый земледелец и кочевник-пастух отличались друг от друга, а хронологическая их расстановка — просто симптом того помешательства на прогрессе, которому мы обязаны многими заблуждениями. Предполагают, что все прошли через первобытный коммунизм, когда частной собственности не знали; но свидетельства — лишь в отсутствии свидетельств.

Собственность перераспределяли, вводили новые законы, законы эти вообще бывали разными, но вера в то, что когда-то собственности не было, столь же сомнительна, как вера в то, что когда-нибудь ее не будет. Интересна она лишь одним: даже самые смелые замыслы будущего нуждаются в авторитете прошлого и революционер просто вынужден стать реакционером. Занятная параллель — так называемый феминизм. Вопреки лженаучным сплетням об умыкании женщин, все больше говорят о том, что в первобытности правили именно женщины, видимо пещерные дамы с дубинкой. Это не более чем догадки, и постигает их странная судьба всех нынешних домыслов и предрассудков.

Во всяком случае, это не история, об этом нет прямых свидетельств, когда же доходит до них, мы видим, что цивилизация и варварство живут бок о бок. Иногда цивилизация поглощает варваров, иногда сама сползает к варварству и всегда содержит все то, что в более грубом, простом виде содержит варварство: власть, авторитет, искусства (особенно изобразительные), тайны и запреты (особенно связанные с полом) и какую-нибудь разновидность того, что я пытаюсь описать в этой книге, и все мы называем религией.

Египет и Вавилон, два древних чудища, могут служить нам прекрасной моделью. То, что мы знаем о них, противоречит двум основным нашим предрассудкам. История Египта как бы нарочно придумана, чтобы доказать, что люди не начинают с деспотии по своей дикости, а кончают ею, приходят к ней, когда достаточно искушены или (что почти то же самое) опустошены. А история Вавилона показывает нам, что совсем не обязательно быть кочевником или членом коммуны, чтобы потом стать крестьянином или горожанином. Кирпичи Вавилона понятней, чем дольмены, животные иероглифов понятней наскальных оленей.

Ученый, расшифровавший мили иероглифов или клинописи, может поддаться искушению и прочитать слишком много между строк. Даже истинные авторитеты легко забывают, как обрывочны с трудом завоеванные сведения. Но все же — историю, а не доисторию, факты, а не домыслы дают нам именно Египет и Вавилон; и среди фактов этих — две истины, о которых я сейчас говорил.

Египет — зеленая лента вдоль реки, уходящая в багровую бесприютность пустыни. Давно, еще в древности, говорили, что он обязан своим происхождением таинственной щедрости и свирепой милости Нила. Первые известные нам египтяне живут цепочкой вдоль берега, и звенья этой цепочки — маленькие общины, связанные между собою. Там, где река разветвлялась в широкое устье, жили несколько иначе, но это не должно заслонять главного. Более или менее независимые, хотя и связанные друг с другом общины, видимо, были достаточно развиты. Они знали что-то вроде геральдики, использовали изображения как общественный символ, каждая плавала по реке под своим знаком — зверем или птицей. Геральдика же предполагает две очень важные вещи, те самые, которые в совокупности зовутся благородным именем «сотрудничество»; те самые, без которых нет крестьян и нет свободных людей.

Искусство геральдики говорит о независимости — человек или община вольны выбрать для себя символ. Наука геральдики говорит о взаимной зависимости — люди и общины согласны признавать чужие символы. Здесь, в Египте, мы застаем согласие и сотрудничество свободных семейств, самый естественный образ жизни, который появляется всюду, где человек живет на собственной земле. При одном упоминании о птице или звере знаток мифологии, как во сне, откликнется: «Тотем».

Мне кажется, в том и беда, что мы вспоминаем о тотеме автоматически, словно во сне. В моем поверхностном очерке я настойчиво, хотя и не совсем успешно пытаюсь рассматривать вещи изнутри; идти, где только могу, от мысли, а не от термина. Стоит ли рассуждать о тотеме, если нам неясно, что именно чувствует человек, у которого есть тотем? Ну хорошо, у них тотемы были, а у нас нет; но значит ли это, что они больше любили животных или больше боялись? Если же любили, то как? Как дядюшка Римус братца Волка, или как Франциск брата своего волка, или как Маугли своих братьев волков? Что ближе к тотему — британский лев или британский бульдог? А если боялись, на что был этот страх похож — на детский ночной страх или на страх Божий?

Ни одна самая научная книга не ответила мне. Но к этому я еще вернусь. Сейчас же повторю: ранние египетские общины признавали чужие изображения животных, и это помогало им сотрудничать друг с другом. Видимо, общались они и в доистории, ибо с началом истории мы застаем это общение в полном разгаре. Именно поэтому понадобилось прибрежным общинам единое правление, росла власть правителя и все дальше падала его тень.

Не меньшей и, по-видимому, более древней властью пользовались жрецы; по всей вероятности, они были теснее связаны с ритуальными знаками, способствующими общению. Именно здесь, в Египте, может быть, впервые возникло то великое искусство, благодаря которому история отличается от доистории, — первые буквы, древнейшее письмо.

Занимательные романы о древних могли бы стать занимательней. На них пала тень преувеличенной мрачности. намного превосходящей естественную печаль язычества. Причина этому — тот тайный пессимизм, благодаря которому первые люди кажутся тварью дрожащей, чье тело — комок грязи, душа — сгусток страха. Наши поступки и мысли определяет вера, особенно когда мы ни во что не верим. Именно потому все первоначальное и простое представляется нам дурным.

Продолжение следует...

Глава 3. Древность цивилизации - часть 1 (Вечный Человек) Эволюция, Теория Дарвина, Чарльз Дарвин, Происхождение, Происхождение человека, Цивилизация, Человек, Материализм, Атеизм, Религия, Мир, Бог, Философия, Критическое мышление, Честертон, Мудрость, Правда, Вселенная, Длиннопост

P.S.

✒️ Я почти перестал читать комментарии к своим постам и соответственно отвечать на них. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: Prostets2024

✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.

✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.

✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:

📃 Серия постов: Вера и неверие

📃 Серия постов: Наука и религия

📃 Серия постов: Дух, душа и тело

📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги

📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие

📃 Пост: О попах, мерседесах на деньги бабушек и прочее...

Показать полностью 2
Отличная работа, все прочитано!