Платон живёт в панельной соте огромного улья на задворках Петербурга. Кормится фрилансом, греется в синеватом мерцании новостных лент и всё чаще задумывается, правильный ли выбор сделал в жизни. В очередной раз не получив ответа, он выходит за сигаретами. И невольно выясняет, как связан греческий культ, секретный советский эксперимент и гора Парнас, затерянная в парке на окраине города.
— Ты помнишь, как убил меня? Ты похоронил меня, помнишь? — мужской голос гулом звучал из утробы. — Тогда. А сейчас сам начал сползать в могилу ко мне. И теперь мы лежим вместе, здесь, наши температуры сравнялись: 37 по Фаренгейту, помнишь? Сколько получил? Тридцать? Сколько за это? Больше? Больше, гораздо. Бесконечно тратил: свайпал, тратил, трахал… Бесконечно. Не в силах остановить. Этот воздух тебя отравлял. Отравлял. Что взамен? Получил? Хаос. «Всё ухудшается, до того как…» Что? Равновесное состояние. Негармония. И теперь мы лежим вместе, наши температуры сравнялись.
Платон медленно повернул голову, чтобы увидеть говорящего. И… нет, не увидел, но почувствовал: буквально каждый нейрон его мозга в панике сигнализировал о том, что перед ним был некто (нечто?) прекрасный — в прошлом —изъеденный и изуродованный временем, плотоядными бактериями и червями, и от того ещё более безобразный и омерзительный в настоящем. Куски плоти всех оттенков: от мертвенно-лилового, до болезненно-жёлтого, источая слизь и гной, были неряшливо налеплены на серый череп. Из пустых глазниц градом валились белые, упругие личинки. Овал лица лишился своей формы и был продавлен сбоку, как дешёвая китайская кукла. Лишь редкие, ещё не истлевшие пряди вьющихся волос, покрытых золотом — единственное, что говорило о том, что он когда-то ещё был наполнен дыханием жизни.
Платон начал стремительно захлёбываться в своей панике — попытался закричать, но грудь сдавил огромный пневматический пресс — в беззвучно раскрытую глотку посыпались комья земли. Земля же колола глаза, когда он попытался их открыть. Под черепом гулким эхом раздавались слова Хаски:
«Мне приснятся мои похороны
Ты в черном-черном-черном...»
Конечности слушались его, но с запозданием. Всё было слишком размазанным, слишком тёмным, слишком замедленным, будто бы мозг балансировал на границе сна и бодрствования.
«Черный-черный голос, черный-черный бит…»
Платон судорожно попытался встать — это далось ему на удивление легко. Тьма. Могильными червями в голову начали лезть мысли: «Мне выкололи глаза» — от этого паника только усилилась. Ртом он хватал спёртый воздух — из последних сил, будто преодолевая вязкую патоку, рванулся вперёд и тут же ударился.
«Черным-черно, черным-черно, черным-черно…»
Руками нащупал холод — глаза поймали едва уловимые нити света. Платон приложился к холоду — от нитей исходил едва уловимый сквозняк — судя по всему, это были трещины в стене. Что есть мочи, он ударил плечом — преграда удивительно легко, словно лист обоев, разорвалась по световым контурам.
Платон оказался в гроте: крохотном треугольном помещении. Свет. Живительный свет — он лился снаружи: там были сосны, чуть поодаль поблескивало озерцо. Между ним и свободой осталась лишь железная калитка, запиравшая вход в склеп. Удар ногой, ещё — ещё,ещё,ещё,ещё — сука, ещё! Плечом!
Калитка поддалась — гробница пренебрежительно отрыгнула его. Платон упал на мягкую землю вперед лицом. Развернулся, сел. Парк. Шуваловский парк. Треугольная готическая арка прямо в холме — склеп Адольфа, мимо которого он периодически прогуливался и с любопытством заглядывал через эту самую решётку внутрь, где не было (не было?) ничего, кроме бетона и штукатурки. Прямо над ним, на возвышении — церковь. Часовня из жёлтого известняка тоже в готическом стиле. На фоне внушавших трепет древних европейских соборов она походила на искусную, но всё же игрушку, которую кто-то забыл в леске.
Над Питером сгущались сумерки. Зной уходил, подталкиваемый освежающим летним ветерком. Платон начал боязливо озираться — искать хоть одну живую душу. Никого. Тогда он поднялся, взбежал по холму — к забору, что окружал церковь. Вцепился и, словно неуклюжая обезьяна, начал торопливо перебирать руками прутья, двигаясь вдоль них — протиснулся в щель между воротами, что были заперты на цепь. Подбежал к двери, споткнулся — почти упал на неё и начал барабанить кулаками по дереву.
— Ты чего делаешь? Закрыто, не видишь, что ли? — из-за угла вынырнул жилистый старец в чёрных монашеских одеждах, будто бы приплывший прямиком с лунгиновского «Острова».
Платон со страхом взглянул на него, ища черты «богатыря».
— Ты пьяный что ли? — старик не унимался и явно раздражался всё сильнее.
— П… Помогите, — Платона била дрожь: не то от пережитого, не то от холода. Только сейчас он заметил, что с него капает вода. — Т-там… Под горой…
Морщинистое лицо деда тут же разгладилось — печать негодования тут же исчезла.
— Пойдём, пойдём, — успокаивающе, почти по-отечески сказал он. — Нечего в дверь ломиться, пойдём.
Сбоку храма, чуть поодаль, был вход в небольшой подвальчик — подсобку, обшитую вагонкой. Внутри, помимо всякого хлама, стоял столик, стулья и была обустроена небольшая кухонька: рукомойник, шкафчик, электроплитка, на которой закипал чайник. В воздухе разлился приятный травяной запах — Тихон (так звали служителя), заварил чай. Было тепло и уютно, словно в деревенской бане.
То ли атмосфера и радушие хозяина, то ли усталость погрузили Платона в какое-то состояние бетонного бесчувствия: эмоции, желания и даже мысли куда-то испарились, вены наполнились флегмой. Старик так и не спросил его о том, что же случилось — Платону не очень-то и хотелось рассказывать. Наконец, Тихон поставил перед ним горячую кружку, сел напротив и немного неловко поинтересовался:
— Так… Куда ты путь то держал?
Голос у него был твёрдый, без старческой гнусавости.
— Северное что ль? Далековато до него пешком.
— Обычно сажусь у Парнаса на маршрутку. Но когда настроение особо скверное, хожу через парк. На Выборгском ловлю. Каждый вторник. К Асе.
Глаза старца под лохматыми седыми бровями наполнились состраданием.
— Депрессия у неё была. Прямо клиническая, к психологу ходила. Врач ей таблетки предлагал, но она отказалась. Побочки сильные. Не хотела. Боялась. А потом… Из окна. Я же даже на похороны не пришел. Не сумел. Всё только по рассказам знаю. За день до этого виделись.
— Она на кровати сидит — в темноте. В свете сумерек только глаза блестят, которыми на меня смотрит. И говорит. Останься. А я стою, её голову к животу прижимаю, по волосам глажу. Не могу. Говорю. Перевод надо было доделать. Я ж карьеру, сука, строил.
Из его груди врывался громкий, заливистый смех.
— Карьеру, сука. Ну, чтобы будущее обеспечить. Чтобы, когда она доучится, чтобы что-то было. А оно видишь, какое. Будущее.
С каждым словом из него будто капала жизнь. Не хотелось больше ни курить, ни пить. Вообще больше ничего не хотелось.
— На следующее утро ей сообщение отправил. Она так его и не прочитала. А я, мудак такой, думал, что она просто капризничает. Теперь специально диалог тот открываю и смотрю — бесило меня, когда она долго не отвечала. Накручиваю себя. И отпускает. Немного.
— Мне так проще. Гореть этой яростью. Ненавидеть, злиться. Потому что, если погаснет она — не останется ничего. Погасну и я. Мне проще думать, что она есть. Пусть не со мной, пусть где-то далеко — но есть… Бред же?
Старик медленно встал, направился к шкафчику над рукомойником. Открыв дверцу, Тихон в нерешительности бросил взгляд на початую бутыль коньяка, затем на пачку «Парламента» в целлофане. Платон наблюдал за ментальным состязанием из-за плеча старца и явно болел за коньяк. Вздохнув, Тихон всё же взял сигареты и вернулся за стол.
— Для кого-то и бородатый мужик на небе — бред. На флоте тоже не верил. А сейчас верю. Не потому, что причаститься хочу к чему-то. Или местечко себе на той стороне выторговать. Просто легче от этого: когда знаешь, что Он за нами приглядывает. За тобой. Так ли важно, во что ты веришь, если от этого жизнь твоя легче становится?
— Не хочу я в бога верить — бухаю много, — резко, даже излишне, ответил Платон.
— А и не верь, — сказал старик, выпустив из лёгких сладковатый дым. Табак нервно зашипел, когда лёгкие начали вновь втягивать воздух.
Открытую пачку он протянул Платону. Тот достал одну сигарету: пальцы ощутили приятный бархат бумаги с водяными знаками.
— В бога можешь не верить, в чёрта, в гороскоп — вообще можешь ни во что не верить. В выбор свой, главное, верь.
Крохотная подсобка снова наполнилась безмолвием.
— «На флоте тоже не верил. А сейчас верю» — Платон, наконец, порвал тишину, эхом повторив слова служителя. — Скажите… Почему север? Почему нужно держаться севера, когда остаёшься один. На шкале ведь ещё 359 делений — почему ноль, север?
— Потому что посреди океана, где ни солнца, ни звёзд, ни маяков, ни рифов, нужно забрать у себя выбор.
— Конечно, страшно, за выбор ведь свободой расплачиваться придётся. Но иного пути нет: либо берёшь один курс, либо тонешь в нерешительности. Прямо посреди этого круга, из которого 360 лучей исходят. Кто-то в панике за капитана цепляется. Любого. И не важно, куда он ведёт, главное, слушать — это успокаивает, убаюкивает. Только вот часто его голос голосом сирены оказывается.
— Но если не капитан, если сам… Вдруг ошибка? И впереди — обрыв, край земли?
— А вот это только Он знает — да и то не расскажет. Поэтому остаётся лишь одно.
Платон встал, поблагодарил за чай, и направился к выходу. Замешкался на секунду в дверях — было хотел спросить, можно ли вернуться… Но проглотил эту мысль, шагнул за порог.
Вышел, увидел лавку, сел. Обнаружил, что всё это время мусолил сигарету в руках, отчего эпитет «премиальный» был явно уже не применим к ней: на изящном белом теле появились ломанные морщины, крошки табака осыпались из носика.
Нащупал зажигалку, добыл огонь. Облачко дыма вырвалось в градиент вечернего летнего неба. Платон затянулся: голова наполнилась ватой, окружающий мир стал звучать «несколькими тонами ниже». А внутри… Внутри — не пустота, но лёгкость. Умиротворение. И дело было не в табаке, не в какой-либо причине, а в отсутствии этих самых причин: уголки его губ даже слегка приподнялись. Всё хорошо, всё продолжается.