Дамам в отношениях
Вы это, хотя бы на другом пальце кольцо носили. На безымянном пальце левой руки в моём случае. А то я тут соседку, совершено случайно, у нее дома, а теперь гематому замазывать. Обидно.
Когда Тамара оказалась дома
Сижу я как-то у себя в медпункте, уже под вечер. За окном октябрь — мокрый, тёмный, с ветром. Листья с тополей давно облетели, а те, что остались, — чёрные, прибитые к земле дождями. Запах в медпункте в такую погоду особый: валерьянка, старое дерево и немного — печкой, потому что я с утра протопила. На подоконнике тикает мой старый будильник. Я его ещё лет двадцать назад сюда поставила — чтобы знать, когда автолавка придёт. Так и стоит. Тикает себе. На него уже никто не смотрит, а он всё равно — тик-так, тик-так.
Я документы раскладывала. Дело нехитрое, но требует внимания. И вот слышу — дверь. Негромко так, даже не стукнула толком, просто скрипнула. Смотрю — Николай Петрович Сухарев стоит на пороге. Тракторист наш.
Мужик крепкий, молчаливый, из тех, что за год скажут десять слов, и все — по делу. Большие у него руки — потрескавшиеся, тёмные от работы, такие руки не отмоешь никаким мылом. Стоит и молчит. Бледный.
— Заходи, Коля, — говорю. — Чего на пороге?
Зашёл. Сел на стул у стола. Руки сложил на колени — и видно, как пальцы сжимаются и разжимаются. Медленно так, ровно. Будто считает что-то.
— Давление? — спрашиваю.
— Может, и давление, — говорит.
Я тонометр взяла, манжету ему надела. Давление было, конечно, — сто шестьдесят на сто. Для его лет и телосложения терпимо, но неприятно. Дала таблетку. Он взял, проглотил. Опять молчит.
Я тоже не торопила. В нашем деле главное — не гнать. Человек придёт, когда время придёт.
За окном фонарь у магазина уже включился — оранжевый, в мороси. Лаяла собака где-то в конце деревни, потом смолкла. Тик-так, тик-так — будильник на подоконнике.
— Степановна, — говорит вдруг Николай, не поднимая головы. — Можно я посижу немного?
— Сиди, — говорю. — Куда торопиться-то.
Посидел. Потом говорит — тихо, будто сам с собой:
— Я сегодня Тамаре позвонил.
Тамара — это Горюнова, соседка наша через два дома. Подружка Людмилина. Люда — это жена Николаева. Они с Тамарой ещё со школы дружат, вместе в одном классе учились. Разные, конечно, — Люда вся из себя такая городская, волосы рыжеватые, крашеные, одевается аккуратно; Тамара — попроще, полная, всегда в фартуке, на огород, на хозяйство, никаких лишних красот. Но дружили. И Люда к ней ходила часто — то чаю попить, то поговорить.
— Позвонил, — говорю. — Ну и?
Николай поднял голову. Посмотрел на меня. Глаза у него — серые, тихие такие, как осеннее небо перед снегом.
— А она дома была, — говорит.
Я не сразу и поняла. Переспросила:
— Кто дома?
— Тамара, — говорит. — Дома. Одна сидела, сериал смотрела. Говорит: «Я сегодня никуда не ходила, нога болит». — Он помолчал. — А Люда к ней ушла. В три часа дня. Я сам видел, как собиралась. Сумочку взяла — праздничную, лаковую.
Я поставила тонометр на стол. Руки сложила. Смотрю на него.
А он — сидит. Руки на коленях. Пальцы больше не сжимаются и не разжимаются — просто лежат. Спокойно так лежат, что даже страшнее как-то.
Вот ведь оно как бывает, дорогие мои. Живут люди вместе двадцать с лишним лет. Дом вместе построили, сына вырастили, сына женили. Хозяйство держат, огород — всё своё, честное. И вот.
Я молчала. Что тут скажешь? Слова в таких случаях не помогают. Только мешают.
— Она часто ходит, — говорит Николай, и голос у него ровный, без трещинки. Это иногда страшнее, чем когда кричат. — Раза три в неделю, а то и чаще. Говорит — к Тамаре. Иногда допоздна. Я не спрашивал. Думал — ну, подружки, поговорить хочется.
— Давно?
— С весны, — говорит. — С мая примерно.
С мая. Значит, полгода уже.
— И что теперь? — спросила я тихо.
Он пожал плечами. Медленно так, тяжело — как будто плечи чугунные.
— Домой пойду, — говорит. — Подожду.
— И что скажешь?
— Ничего, — говорит. — Посмотрю.
Поднялся. Большой, неловкий в маленьком моём медпункте. Пальто надел — старое, тёмно-серое, с оторванной на одном рукаве пуговицей. Я это пуговицу каждый раз замечаю и каждый раз думаю: надо бы пришить. Но не моё это дело.
— Таблетки от давления у тебя есть? — спрашиваю.
— Есть.
— Пей. Не забывай.
Кивнул. Вышел.
Я подошла к окну. Смотрю — идёт по улице. Неспешно. Руки в карманы спрятал. Фонарь у магазина осветил его на секунду — и пропал за углом.
Тик-так, тик-так — будильник на подоконнике.
Людмила вернулась поздно. Я видела из окна — часов в десять, не раньше. Каблуки у неё — слышно было, как цокают по мёрзлой грязи. Праздничная сумочка блеснула под фонарём. Она шла быстро, и лицо у неё было — я видела в свете фонаря — немного виноватое. Или мне так показалось. В октябрьском свете всякое померещится.
Калитка у них скрипнула. Свет в окне не горел.
Я занавеску отпустила. Не моё это дело — в окна смотреть. Просто так вышло.
Утром следующего дня Николай пришёл снова. Рано, ещё до открытия, в начале девятого. Я только печку растопила, чайник поставила. Он стучится.
— Заходи, — говорю.
Зашёл. Вид у него был — как будто не спал. Под глазами темно, лицо серое. Но держится.
— Давление проверить, — говорит.
Я проверила. Сто сорок пять на девяносто. Лучше, чем вчера.
Сели пить чай. Я налила ему кружку, поставила хлеб, кусок сахару. Он взял кружку в эти свои большие потрескавшиеся руки — держит, греется.
Долго молчали. За окном ветер гнал последние листья по дороге. С тополей уже всё облетело — стоят голые, тёмные.
— Поговорили? — спросила я наконец. Осторожно спросила, вполголоса.
— Поговорили, — говорит.
— И?
Он поднял глаза от кружки. Посмотрел на меня.
— Ушёл он, — говорит. — Городской. Работал у нас на прокладке трубы, с лета. Уехал неделю назад. Труба готова, бригада съехала.
Я ничего не сказала. Что тут скажешь.
— Она сама рассказала, — говорит Николай. — Я не выпытывал. Просто сидел и ждал. Она пришла, вошла — и смотрит на меня. И я на неё смотрю. Молчим. Потом она говорит: «Коля». Просто так говорит, по имени. И — всё. Больше не смогла. Заплакала.
Он взял кружку, отпил.
— Я её спрашивать не стал ни о чём. Лишнего мне знать не надо. И так — вот оно всё, — он показал рукой куда-то в сторону, неопределённо. — Вот оно.
— Как вы теперь? — спрашиваю.
— Живём, — говорит. — Куда деваться. Дом — наш. Сын — наш. Жизнь — наша.
Сказал это без злобы. Без пафоса. Просто — факт. Такой же ровный, как голос вчерашним вечером. Только сейчас в этой ровности было что-то другое. Не пустота — а тяжесть. Та тяжесть, которую человек сам выбирает нести.
— Она знает, что ты звонил Тамаре? — спросила я.
— Знает теперь. Сам сказал утром.
— И что она?
Он помолчал.
— Переставила будильник, — говорит.
Я не поняла сначала.
— Какой будильник?
— Стоял у нас на комоде. С нашей свадьбы стоит. Старый такой, круглый, с двумя колокольцами. Я как проснулся утром — а она уже встала, в комнате прибирается. Будильник переставила с комода на подоконник.
Окно открыла — проветривает. Туда-сюда ходит. Молчит.
Он поставил кружку на стол.
— Это она всегда так убирается, когда ей тяжело, — говорит. — С самой молодости. Вместо того чтоб говорить — переставляет, протирает, моет. Я уже привык.
Встал. Пальто надел — всё то же, с оторванной пуговицей.
— Спасибо за чай, Степановна.
— Иди, — говорю. — Иди, Коля.
Вышел. Я подошла к окну. Смотрю — идёт по дороге. Не торопится. Голые тополя над ним. Небо серое, низкое, ноябрь уже дышит.
Я обернулась. Мой старый будильник на подоконнике — тикает. Тик-так, тик-так. Сколько лет он тут стоит, сколько историй пересчитал этот его несторопливый ход. Сколько людей входили вот в эту дверь с таким лицом, как у Николая вчера вечером. Сколько утром уходили вот так — с прямой спиной, в пальто с оторванной пуговицей.
Я подумала: вот ведь странная штука — жизнь. Не простит она тебе ничего. Но и человек человеку — не прокурор. Прокурором быть легко. Труднее — вот так. Сидеть ночь. Выслушать. Сказать: живём.
Труднее всего — выбрать остаться. Не потому что некуда идти. А потому что ты сам так решил.
Прошло недели три после того разговора. Я шла мимо их дома и увидела: Людмила окно моет. Стоит на крыльце, тряпкой водит по стеклу. Старательно так, в каждый угол. А Николай за забором дрова колет. Топор у него тяжёлый, удары ровные — раз, раз, раз. Не смотрят друг на друга. Но рядом.
Я прошла мимо. Не стала останавливаться.
А дома — на своём подоконнике — посмотрела на будильник. Всё тикает. Всё идёт.
А вы как считаете, дорогие мои? Можно ли назвать это прощением — когда человек не задаёт лишних вопросов, не требует ответов, а просто встаёт утром и идёт колоть дрова? Или это не прощение вовсе — а что-то большее, чему и слова-то нет?
Ещё несколько рассказов в том же духе:
Это разве уже конец нашему общению? Он меня навсегда заблокировал?
Такая ситуация, мне 23, мужчине 37, я гражданка России, он гражданин США и живет в России. Мы с ним познакомились в интернете. Так получилось что мы встретились с ним и через несколько дней я ему сказала, что мы можем быть друзьями, общаться, проводить время, но я не хочу отношения, потому что я была замужем и бывший муж ушел к бывшей, что мне было нелегко, также я сказала что у меня очень много работы и я не представляю как мы можем встречаться. Дальше он стал просить меня дать шанс ему на отношения, умолял этот шанс ему дать и в таком тоне как нищий милостыню просит. Я решила почему бы мне и не дать ему шанс. Проходит 2 недели, мы встретились еще 3 раза за это время, я после того как дала ему шанс начала влюбляться в него. Потом он говорит что он не готов к отношениям серьезным со мной пока он не скажет, но потом он предложил свободные отношения без обязательств. Мне было на душе неприятно, гадко и противно. Потом на эмоциях я ему решила отомстить. Я сделала вид что я согласна на свободные отношения, потом я недели 2 выносила ему мозг тем, вдруг я в него начну влюбляться, потом он меня уверял, что будут только приятные чувства, но не любовь. Мне стало очень обидно. Потом я решила ему в ответ сделать больно - сказала в день встречи, что я не приду и что между нами ничего не будет, что мне обидно и неприятно что он сделал мне. После этого он заблокировал меня в телеграмм, через час еще удалил там переписку, вечером того же дня я зашла в инстаграмм его, начала смотреть его старые истории, через час зашла еще раз на его аккаунт и он меня там заблокировал. Я так хочу с ним поговорить, но мне тяжело. Ситуация не самая умная и приятная с моей стороны. Но как мне быть? Он меня на эмоциях заблокировал? Каков шанс, что он меня разблокирует или вовсе напишет мне? Я не знаю что мне делать. Он мне начал нравится, помогите мне, поддержите меня хоть, я ведь сирота, да и высказаться негде…
Она писала отцу 40 лет, но так и не отправила ни одного письма
Антонина Васильевна умерла в начале октября — тихо, как и жила. Дочь её, Нина, приехала на похороны из города, осталась разбирать вещи. Я зашла через неделю — проведать, помочь, если надо.
На дворе лил дождь, мелкий и занудный, такой октябрьский, который не то что промочит — просто высасывает из тебя всякое тепло. Я постучала, вошла в сени.
Пахло старым деревом и чем-то сладковатым — лавандой, что ли: Антонина Васильевна всегда клала сухие веточки в бельё. Этот запах так и стоял в доме, хотя хозяйки уже не было.
Нина сидела на кухне. Перед ней — чашка с остывшим чаем и стопка каких-то бумаг. Лицо усталое, под глазами темно. Она вообще-то женщина крепкая, городская, привыкла держать себя в руках. Но тут сидела как-то странно — ссутулившись, словно что-то тянуло её вниз.
— Зашла проведать, — говорю. — Чайник поставить?
— Поставьте, — говорит. И снова смотрит на бумаги.
Я поставила чайник, достала из шкафчика сухари — они там у Антонины всегда стояли, в жестяной банке с облупленным петухом. Села напротив. Помолчали.
— Нашла кое-что, — говорит Нина наконец.
Она подвинула ко мне стопку. Я взяла верхний — конверт. Старый, пожелтевший, с маркой, какие давно не выпускают. Написан от руки, аккуратным материным почерком — я его сразу узнала, сколько раз читала её записки на рецептах. И не запечатан. Нет, не так — запечатан, но не отправлен. Обратный адрес есть, а
адреса получателя нет. Только имя: «Феде».
Таких конвертов в стопке было много. Я не считала — может, тридцать, может, больше. Разные — и совсем старые, почти коричневые, и поновее.
— Я их нашла в шкатулке, — говорит Нина. — Под бельём, на самом дне. Она всю жизнь там держала. — Помолчала. — Это отцу. Он ушёл, когда мне было два года. Я его не помню совсем. Мама никогда не говорила про него ничего плохого. Вообще ничего не говорила.
Я взяла конверт в руки. Он был лёгким.
— Ты читала?
— Одно. Первое, которое сверху лежало. — Нина подняла глаза. — Там не злость.
Вот чего я не ожидала. Я думала — обида, претензии, всё то, что она в себе держала. А там... просто. Как день прошёл. Как я первый раз сказала «мама».
Как картошку копали. Как зима пришла. — Она взяла чашку, отпила холодный чай.
— Она ему рассказывала. Всю жизнь рассказывала. Только не отправляла.
Чайник засвистел. Я встала, заварила. Поставила перед Ниной горячую чашку.
За окном дождь всё так же сеялся на огород, на поникшие кусты смородины, на покосившийся плетень.
— Он жив? — спросила я.
— Не знаю. Надо узнавать.
Мы помолчали. Я смотрела на эту стопку конвертов и думала: вот лежала женщина, молчала сорок лет. Ни слова никому — ни мне, ни соседкам, ни дочке.
Всё, что накопилось, — вот сюда, в эти конверты, аккуратным почерком. И прятала. Зачем писала — не знаю. Зачем не отправляла — тоже не знаю. Может, сама не знала.
Через день выяснилось, что Фёдор жив. Митрич, который у нас всё знает, сказал: живёт в Калиновке, это через два района, один. Давно там, лет двадцать уже.
Нина выслушала, поблагодарила, ничего не сказала.
Я её не спрашивала. Не моё дело.
Но она сама пришла ко мне на следующее утро — рано, я только печку затопила.
Куртка на ней застёгнута, сумка через плечо.
— Я поеду к нему, — говорит. — Отвезу.
— Хорошо, — говорю.
— Или нет. Не знаю. — Она стоит у порога, не проходит. — Степановна, как вы думаете: она хотела бы, чтобы он прочитал?
Я подумала. Честно подумала, не отмахнулась.
— Не знаю, Нина. Если б хотела — отправила бы. А не отправила — значит, это было её. Только её.
Нина постояла. Кивнула. Ушла.
Вернулась она к вечеру. Конверты были при ней — та же стопка, перевязанная бечёвкой.
Я ничего не спросила. Она сама сказала, уже за столом, руки грея о чашку:
— Доехала. Нашла дом. Постояла у калитки. — Пауза. — Вышел старик. Сутулый, с палкой. Смотрит на меня. Я смотрю на него. И не смогла.
— Не смогла отдать?
— Не смогла даже подойти. — Нина опустила глаза. — Он её не искал. Сорок лет — ни письма, ни звонка. Она ему писала, а он — ничего. И я стояла и думала: а зачем? Зачем ему теперь читать, как она картошку копала и как я говорила «мама»? Что это ему даст? Что изменит?
Я молчала.
— Или это я так себя убеждаю, — говорит она тихо. — Может, просто не хочу, чтобы он это имел. Это её. Пусть останется её.
Помолчали. За окном совсем стемнело. Дождь к тому времени кончился, и стало так тихо, как бывает только в октябре — пусто и чисто.
— Что делать будешь? — спросила я.
Нина долго смотрела на конверты.
— Сожгу, — говорит. — Она сама бы сожгла, если б хотела, чтобы кто-то нашёл.
Не сожгла. Значит, берегла. Значит — они были ей нужны. — Пауза. — А теперь её нет. И мне они не нужны. И ему — тем более.
Я не стала ни отговаривать, ни соглашаться. Встала, принесла из сеней старую бочку, которую Антонина держала для листьев. Мы вышли во двор вместе.
Нина сама чиркнула спичкой. Первый конверт взялся сразу — старая бумага горит легко, почти без дыма. Потом второй. Потом она положила всю пачку сразу, не развязывая бечёвку. Бечёвка задымила, потом тоже занялась.
Огонь был небольшой, домашний. Нина стояла и смотрела. Лицо у неё было спокойное — не радостное, не горькое. Просто спокойное.
Я смотрела на неё и думала: вот два человека. Один всю жизнь писал — и молчал. Другой всю жизнь жил — и не знал. А третий стоит сейчас у бочки и жжёт то, что между ними было, потому что больше некому решить, кому это принадлежит.
Конверты догорели быстро. Нина помешала палкой, чтобы всё до конца. Потом выпрямилась, убрала волосы с лица.
— Спасибо, что пришли, Степановна, — говорит.
— Да что ты, — говорю. — Иди в дом, холодно.
Мы вошли. Я поставила чайник ещё раз.
Нина уехала через два дня. Дом закрыла на ключ — говорит, весной решит, что с ним делать. Я проводила её до дороги, где её забрала попутная машина.
Потом шла обратно мимо двора Антонины. Остановилась у калитки. Во дворе стояла бочка — чёрная от золы, мокрая от утреннего инея. И больше ничего.
Ох, милые мои. Я всё думаю об этих письмах. Антонина Васильевна писала их сорок лет — и ни одного не отправила. Может, не хотела ответа. Может, боялась.
А может, ей просто надо было говорить — неважно, слышит ли кто.
Любовь — она ведь разная бывает. Бывает громкая, бывает тихая. А бывает — вот такая. Запечатанная.
Спрятанная на дне шкатулки под бельём, которое пахнет лавандой.
А вы как считаете, дорогие мои? Нина правильно сделала — или надо было всё-таки отдать? Имеет ли человек право сжечь то, что другой человек берёг всю жизнь?
Что ещё рекомендую:
Ответ Vechnyisom в «Очередной ганиальный план»9
Однако имею опыт по этому вопросу. Прямо как по методичке. И что интересно , в реалиях и СССР, и постсоветском пространстве. Оба опыты скажем так классические.
Первый. Молодой, даже юный. Хрен стоит как Эльбрус, хотелка- желалка ,,палает,, как тот компАс на север. Ток мой на ближайшую доступную, хм - вареник в общем. Правда тогда называли у нас это ,,амбразурой,,- ну военное сообщество. Потому и специфические обозначения. Встретились значит два корабля любви. Я и Она. Всё хорошо, всё в строку. Полное взаимопонимание и профит от отношений. В плане любой каприз , в любой момент. Подали заявление, кстати знакомы были с раннего детства. Соседи. Свадьба, то да сё- и принятие решения. Строим дом. Ну хорошо. Дом построить можно было в ,,ебенях,, , это без вопросов. Но хотелось конечно в местах более цивилизованных. То есть уже в массиве коммунально- типологически развитом. А именно среди домов. И такой вариант был. На месте старой гос. постройки времён царя гороха. Довоенный дом, расселённый и пустующий. Папа моей супруги человек пробивной и деятельный- без особых проблем проблему решил. Извиняюсь за тавтологию. Участок выбил. Но почему то на брата моей супруги. То есть на швагра. Или кузена , если по новомодному. Ну хорошо. Я молодой и вдохновлённый был. Гнездо семейное то да сё. Тем более уже ждали малыша. Началось строительство. Первые пару недель я принимаю участие в работах. Мой батя подвозит песок- щебень, бесплатно. Потому как ,,по блату,, нашёл. Добре. И в один прекрасный день моя Зульфия говорит: - Папа сказал что сам дом построит. Тебе не нужно строить. Подарок нам.
Я конечно прихуел слегонца. Мои старики тоже. Особенно после заявления тестя:- Мне краденного не надо.
Это он про песок- щебень, и раздал их соседям. Нам соседи же и передали. Все трое. Они с батей были в хороших отношениях.
Ну ладно. За два года дом построился. оформлен на брата жены. И мне поступает предложение помочь строить дом брату тестя.))) Вы не поверите- на третий день после окончания строительства ,,нашего дома,,. Моя реакция ??
- Зуля, ебал я в рот такие предложения. Я свой дом не строил, с какого хуя буду строить дяде Марату ??
За два года я знатно поумнел. И понял что тесть так не затейливо страхует дочь и внука от моего ,, возможного !!!!!!,, нехорошего поведения в будущем. Как вы думаете как быстро это самое ,,нехорошее,, наступило ?? Правильно- через пару месяцев. Я понял полную бесперспективу дальнейших отношений. Тем более и супруга реально стала ,,выёбываться,, на ровном месте. И классика появилась про ,,лучшие годы,, и ,, мама говорила,, . И это за два с половиной года совместной жизни всего. А хули, тыл крепкий, папа- мама прикрывают. Я ни куда не денусь( а хуй там,,). В общем развод.
Второй случай. Начало тоже самое - нет смысла описывать. Но тут уже у меня имеется жильё. Дом в центре города. Возле рынка. Да, не новый- от бабушки остался. Но тем не менее. А новая супруга из соседнего города. Тоже мегаполис типа нашего. Тысяч на 40 поголовья. Но, тут моя не хочет ехать ко мне - и настаивает перебираться мне к ней. То есть в ,,примы,,. Ну , а хули я ?? Мы тогда вместе с этим самым ,,хулем ,, и думали. Куда он туда и мои ноги. 24 года, это знаете тот ещё возраст. Поведение регулируется чем угодно - но только не мозгами.
Прожили здесь подольше. Когда страсти поутихли началась классика. Один в один как выше описывал. И ,,папа- мама и говорила,,. Правда прибавилось, ,, а у Светы муж... и тд,, . В общем тоже не видал я перспективы совместной жизни по большому счёту. Долго ребёнок удерживал. Но когда моя от полного охуевания уверенно пошла на,,лево- право,,- и подала на развод, я это решение горячо поддержал . Внешне конечно изображая глубочайшую печаль. Дабы не спугнуть. Пусть уж она сама решает типа, как ей жить. Хуле, самостоятельная же, и востребованная обществом женщина.))))
К чему вся эта писанина. А к тому, что мужчина тоже человек. Но если вам нужен мужик самостоятельный, то будьте любезны ему эту самую самостоятельность в семейной жизни и обеспечивать. А не требовать то что, в его понимании, называется обычным ,,доением его как ресурса,,. С видимой перспективой последующего выброса на хуй из своей жизни, и жизни детей. Безо всякой жалости при этом.
И да, господа - все эти мои супруги, живут счастливо и одиноко. Что, честно скажу- слегонца тешит моё эго. Ибо ,, не хуй,,. Изображать из своего пельменя божество, а из себя жрицу этого божества.
Берегите мужчин женщины. Если не хотите в старости пахнуть селёдкой.
П.С. Это я ещё про шантаж детьми не писал. И про попытки финансового доения. Безжалостного и копеечного в определённые моменты. Ведь не всегда имеешь деньги.
Мать не ушла от мужа-тирана. Дети ненавидели её за это — пока не выросли
Сижу я как-то в медпункте, тонометр протираю, ноябрьский ветер за окном гнёт голые берёзы. Тихо у меня, спокойно. Зашла Надя Волкова — дочка Тамары Ивановны, — говорит:
— Степановна, ты к маме зайди, а? Она сама не придёт, ты же её знаешь. А давление последний раз полгода назад мерила.
Я знаю. Тамару Ивановну я знаю уже лет двадцать пять, не меньше. Сумку взяла, пошла.
Дом у Тамары — крепкий, старый, но ухоженный. Крыльцо выметено, ставни плотно прикрыты. Вошла — пахнет варёной картошкой и сухими травами, которые она по осени под потолком развешивает. На подоконнике, у самого стекла, — герань. Алая, в ноябре, горит как огонь. Я каждый раз удивляюсь: как она её так держит.
Тамара вышла из горницы — в длинной кофте, рукава до запястий, как всегда. Невысокая, прямая. Лицо спокойное. Увидела меня, кивнула:
— Заходи, Степановна. Картошка есть, садись.
Пока я манжету накладывала, она сидела тихо, смотрела в окно. За стеклом — голые ветки, серое небо, ворона на заборе. Давление оказалось высоковато, я сказала — она кивнула без удивления. Привычно как-то кивнула.
— Пьёшь таблетки?
— Пью.
— Тамара, ты бы ко мне заходила почаще. Полгода — это долго.
Она чуть улыбнулась:
— Некогда, Степановна. Огород закрывала, дрова складывала. Успею ещё к тебе находиться.
Я не стала спорить. Налила чаю, которым она угостила, — крепкий, с сушёной мятой. Сижу, пью. Смотрю на неё.
Вот что странно: Тамара Ивановна сейчас, в шестьдесят два года, выглядит лучше, чем выглядела в сорок. В сорок у неё было лицо — как у человека, который давно не спит. Не уставший, нет. Именно не спит. Настороженный. Слушает что-то — тихое, угрожающее, — чего другие не слышат.
Я это знаю, потому что видела сама.
Генка Волков появился в деревне, когда детям Тамары было — Косте лет двенадцать, Наде — семь. Первый муж ушёл раньше, сам ушёл, без скандалов. А Генка пришёл шумно. Широкоплечий, голосистый, поначалу — добрый. Тамара, думаю, и поверила: вот, мужик в дом, детям отец.
Только мужик этот пил. Поначалу — по выходным. Потом — чаще. Потом — когда захочет.
Я не буду рассказывать, что было в этом доме. Скажу только, что Тамара ко мне приходила — и всегда в длинных рукавах. И всегда с одной и той же историей: упала, об угол, не рассчитала. Я смотрела на неё, она смотрела на меня. Мы обе всё понимали. И обе молчали — каждая по своей причине.
Один раз я не выдержала. Это было лет пятнадцать назад, зимой. Она пришла с опухшим запястьем, я бинтовала, и вдруг говорю:
— Тамара. Уйди ты от него.
Она помолчала. Потом сказала — тихо, спокойно, как будто давно готовила этот ответ:
— Степановна, ты не знаешь.
— Что не знаю?
— Пока я рядом — он на детей не лезет.
И всё. Больше мы об этом не говорили. Я поняла тогда: не трусость это. Другое.
Генка умер три года назад. Сердце. Тихо, без мучений — лёг вечером и не встал. Деревня особо не горевала. Тамара похоронила его правильно, без лишнего. На поминках сидела прямо, говорила мало. Я смотрела на неё и не могла понять: что она сейчас чувствует. Облегчение? Пустоту? Что-то третье, для чего у меня слов не было.
После похорон она как-то — отошла. Не сразу, постепенно. Стала выходить на улицу чаще. Заговорила с соседями — раньше пробегала мимо, не останавливалась. Герань на подоконнике зацвела так, что люди с улицы останавливались посмотреть.
Надя рядом, помогает. А вот Костя — тот не приезжал почти два года после похорон. Тамара о нём не говорила. Я не спрашивала.
И вот, в тот ноябрьский день, пока мы с Тамарой сидели за чаем, — открылась дверь. Вошёл Костя. Тридцать четыре года, плечи широкие, лицо — отцово, Тамариного мало. Губы сжаты, короткая стрижка. Увидел меня — кивнул сухо. Разулся. Прошёл к столу, не обнял мать. Сел.
— Приехал, — сказала Тамара. Не вопрос — просто.
— Приехал, — ответил он.
Я засобиралась было, но Тамара взяла меня за руку — легко, — и я осталась. Может, ей нужна была третья в комнате. Свидетель. Или просто — не хотела оставаться с сыном одна.
Костя пил чай и молчал. Долго молчал. Потом поставил кружку и сказал, не глядя на мать:
— Я всё детство ждал. Думал: вот-вот уйдём. Вот соберёт вещи, возьмёт нас — и уйдём. Я уже и узлы мысленно вязал. Каждый раз. А ты оставалась.
Тамара сидела прямо. Руки на столе — спокойно, сложены.
— Я знаю, — говорит.
— Почему? — И в слове этом — не злость даже, а что-то старое, засохшее, как трещина в стене. — Почему ты не ушла?
Тамара долго смотрела на сына. Потом сказала:
— Потому что я не знала, куда пойдёт его злость, если меня рядом не будет. К вам — больше некуда было.
Костя молчал.
— Пока я была — он на вас не трогал. Почти. Я следила. Я всегда между вами была. Ты, может, не помнишь. Ты тогда маленький был.
— Я помню, — сказал он вдруг. Тихо. — Ты всегда на кухню выходила, когда он заводился. Я думал — ты прячешься. А ты…
Он не договорил. Встал из-за стола. Прошёл в сени. Долго там стоял — я слышала, как скрипнула ступенька. Потом вернулся. Сел обратно. Взял кружку с чаем — уже холодным.
Ничего не сказал. Только взял.
Тамара налила ему горячего. Молча. И они сидели так — сын и мать, — и чайник тихонько попыхивал паром, и часы тикали на стене, и ноябрьский ветер гнул за окном берёзы.
Я встала. Попрощалась. Тамара меня проводила до порога.
На улице было сыро и тихо. Я обернулась — случайно, уже у калитки. Тамарино окно светилось. И в нём, на подоконнике, — алая герань. Горит среди ноября, будто ей никто не говорил, что не время цвести.
Я потом думала об этом долго. Про то, как человек умеет жить в таком, что другой бы не выдержал. И как дети потом вырастают и не понимают — не потому что глупые, а потому что им показали только часть. Ту часть, где мать терпит. А ту, где мать стоит между ними и бедой, — эту часть дети не видят никогда. Это невидимое.
Костя через неделю уехал. Но перед отъездом — Надя мне потом рассказала — обнял мать. Первый раз за много лет. Долго держал. Она стояла — руки вдоль, не знала, что делать. Потом, говорит Надя, обняла в ответ. Неловко, непривычно. Но обняла.
Вот ведь как бывает, милые мои. Иногда человек всю жизнь злится на мать — за то, что не ушла. А потом в один день узнаёт, что она не уходила ради него. И злость никуда не девается сразу. Она просто становится другой. Тяжелее и — как бы это сказать — теплее. Как будто в ней что-то оттаяло.
Прохожу я теперь мимо Тамариного дома — окно светится. Герань на подоконнике. Алая, живая. Она её каждую зиму держит. Поливает, разговаривает с ней — я слышала однажды, как она с ней говорит. Тихо так, себе под нос.
Растёт, цветёт. Среди ноября.
А вы как считаете, дорогие мои? Мать, которая осталась ради детей, — она правильно сделала? Или дети выросли бы здоровее, если бы она ушла и унесла их с собой?


























