Позавчера
Это было позавчера.
Не двадцать лет назад, не в другой жизни, не в слое под памятью. Позавчера — я могу назвать день недели, могу сказать, какая была погода до и какая после. Я даже помню, что в то утро у меня было четыре банки тушёнки, а вчера утром — три.
И всё равно я не знаю, было ли.
Именно поэтому рассказываю. Старое можно списать на болезнь. Позавчерашнее — нельзя.
---
Выброс застал меня на подходе к Заводскому, у тех самых бетонных боксов, где раньше держали технику. До укрытия оставалось метров триста, а небо уже пошло рыжим по краям, и земля начала гудеть — не звуком, нутром, как гудит пол, когда внизу заводят большой двигатель.
Я успел. В боксах пусто и ненадёжно, но есть подвал под бывшей ремонтной ямой — там я сидел дважды и знал вход.
Вход был открыт. Люк отброшен, но не сорван — откинут аккуратно, как откидывают, когда собираются вернуться.
Внизу горел свет.
Не фонарь. Керосинка. Жёлтый, живой, с колеблющимся язычком, от которого по бетону ходят мягкие тени.
Я спустился с автоматом наготове. В Зоне свет в укрытии означает людей, а люди означают разговор, который может кончиться по-разному.
Она сидела на ящике у стены и сушила носки над керосинкой.
Обычная. В этом всё дело — она была абсолютно обычная. Тёмные волосы собраны кое-как, свитер под расстёгнутым комбинезоном, лицо усталое, с обветренной кожей. На щеке — грязная полоса, которую она, видимо, размазала рукавом.
Я видел её лицо. Впервые в жизни я видел лицо.
Она подняла голову, посмотрела на меня и сказала:
— Закрывай, дует.
Не «кто ты». Не «стой». Не «руки покажи». Именно «закрывай, дует» — тем самым тоном, каким говорят человеку, с которым делили угол не первый месяц.
Я закрыл люк.
---
Дальше был выброс. Кто сидел под ним в подвале, знает: шесть-восемь часов, пол дрожит, в ушах давление, и главное — не спать. Уснувших во время выброса иногда не добудишься.
Мы не спали.
Мы разговаривали.
Всю ночь.
Не о Зоне. Про Зону мы сказали два слова в самом начале: где перекрыто, где обвалилось. Дальше пошло другое.
Она рассказывала, как в детстве боялась пылесоса и пряталась от него в шкафу, а мать нарочно гоняла пылесос дольше, чем нужно, потому что в шкафу ребёнок был предсказуемо цел.
Я рассказывал, что у меня нет детства.
Она спросила — вообще нет или не помнишь?
Я сказал — не знаю, в этом и разница.
Она подумала и сказала: значит, есть шанс, что оно было хорошее.
Я до сих пор не понимаю, почему от этой фразы мне стало легче дышать.
Потом она спросила, что я больше всего люблю в Зоне. Я ответил: тишину после дождя, когда вода ещё капает с железа, а зверьё ещё не вылезло. Она сказала: а я — запах чужого костра издалека, когда идёшь один и вдруг тянет дымом, и понимаешь, что где-то живые.
Мы сидели на полу, спиной к стене, и я чувствовал её плечо рядом со своим — не через броню, броню она сняла, — и это касание было самым громким событием за все годы, которые я помню.
В какой-то момент она сказала:
— У тебя руки всегда холодные?
— Всегда.
Она взяла мою руку и положила себе под свитер, на живот, чуть выше пояса. Просто грела. Смотрела при этом не на меня, а на керосинку.
Я перестал слышать выброс.
---
Дальше я расскажу мало.
Не из стыдливости. Мне не перед кем стыдиться и нечего скрывать. Просто это единственное моё, и я не хочу растаскивать его на детали для чужого любопытства.
Скажу три вещи.
У неё был шрам на правом плече, старый, белый, длиной с палец, и когда я его тронул, она сказала: «Не спрашивай, глупая история».
Она смеялась почти беззвучно, одним выдохом, и в темноте это было слышно как «х-х».
И она дышала так, как я знаю с самого первого дня своей пустой жизни: два коротких вдоха, один длинный.
Вот это последнее меня и добило. Потому что этот ритм я ношу в себе годами. Я слышал его в мёртвом магнитофоне, в шуме собственной крови, в ночном тепле на пустой койке. Я думал, это моё. Оказалось — её.
Или оказалось, что я услышал сегодня то, что сам в себе носил, и приделал к нему тело.
Не знаю. Я всё время говорю «не знаю». Простите, у меня нет других слов.
---
Под утро выброс кончился.
Земля перестала гудеть, давление в ушах отпустило, керосинка выгорела и погасла сама. Стало серо — в люк по краям просачивался свет.
Она спала на моём плече. Я сидел, не шевелясь, чтобы не разбудить, и думал совершенно дурацкую, стыдную мысль: что теперь всё будет как-то иначе. Что я, наверное, спрошу имя. Что есть вещи, которые можно начать делать в моём возрасте, даже если возраста у тебя нет.
Потом я уснул.
Вот это — единственное, в чём я уверен полностью и что не могу себе простить. Я, который не спит на маршруте, который просыпается от шороха за двадцать метров, — я уснул.
Проснулся в одиннадцать сорок.
Один.
---
Подвал был пустой.
Не «она вышла» — пустой. Керосинки не было. Ящика не было. Следов на пыли не было, кроме моих, а мои шли от лестницы к стене и обратно, будто я спустился, лёг у стены и проспал восемь часов.
Я обошёл боксы. Снаружи после выброса всё обычно: сажа, палёный запах, мёртвая птица у ворот, свежие «жарки» там, где вчера было чисто. Ни следов, ни окурков, ни примятой травы.
Я вернулся вниз и сел на то место, где сидел ночью.
И начал разбирать то, что имел.
---
Первое. Куртка.
На плече, с той стороны, где лежала её голова, ткань была примята и — я проверял трижды, в разном свете — на ней лежал волос. Тёмный, длинный, женский. Не мой: мои короче и светлее.
Я держал его на ладони минут десять. Потом убрал в спичечный коробок.
Он у меня и сейчас. Я могу его показать. Проблема в том, что волос в Зоне — это не доказательство. Он мог прилипнуть где угодно, когда угодно, в любом бараке, на любом брошенном спальнике.
Второе. Спина.
У меня под лопаткой три царапины. Параллельные, неглубокие, уже подсохшие. Я не мог сделать их сам — не тот угол, я пробовал. Их не было три дня назад, когда я мылся в бочке у Костыля: я бы заметил, вода щиплет.
Могла оставить ветка. Могла арматура. Могло что угодно.
Третье. Тушёнка.
Утром позавчера — четыре банки. Вчера утром — три. Пустой банки в подвале не было. Мусора вообще не было.
Я не ел в ту ночь. Я точно помню, что не ел, потому что помню, как думал: надо бы поесть, но не хочу вставать.
Значит, ела она.
Или значит, что я съел и забыл, и выбросил банку по дороге, как выбрасывал сотни банок, не запоминая.
Четвёртое. Носки.
Мои носки, которые были мокрые насквозь — я шёл по разлившемуся руслу, — утром оказались сухими. Полностью. И тёплыми.
Над погасшей керосинкой, которой не существует, за восемь часов они бы не высохли до конца. Носки в Зоне сохнут двое суток и всё равно остаются влажными в пятке.
Эти были сухие, как из-под утюга.
Больше у меня ничего нет.
---
Я пошёл к Костылю и сделал то, чего не делал никогда: стал расспрашивать.
— Позавчера тут кто-нибудь проходил? Женщина. Тёмные волосы, лет тридцати пяти, шрам на правом плече.
Костыль посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который в твоём присутствии впервые заговорил на другом языке.
— Женщина.
— Да.
— Ты спрашиваешь про женщину.
— Да.
Он вытер стойку. Потом ещё раз. Потом сказал:
— Тихий, у нас за последний месяц было четыре женщины. Аня-снайперша с «Свободы», две наёмницы, которые прошли транзитом, и Зинка с торговли. Аню ты знаешь в лицо. Наёмницы обе стриженые и обе младше. Зинке пятьдесят два.
— Может, кто-то не заходил в бар.
— Может. — Он поставил кружку. — Но в тот выброс тут сидело двадцать человек, и в боксы Заводского никто не ходил, потому что там обвалился северный пролёт ещё в прошлом году, и туда никто не суётся.
Я поднял голову.
— Пролёт цел.
— Тихий.
— Я был там позавчера. Пролёт цел, люк рабочий.
Костыль помолчал.
— Сходи посмотри ещё раз, — сказал он.
Я сходил.
Пролёт был обвален. Северная стена сложилась внутрь, бетон лежит пластами, люка не видно вообще — под завалом.
Я стоял и смотрел на это часа полтора.
Потом обошёл кругом. Нашёл место, где позавчера был вход. Там теперь три тонны бетона, поросшего лишайником — не свежий обвал, старый, годовалый, как и сказал Костыль.
Я спустился в тот же подвал через вентиляционный ход с другой стороны — узкий, я еле пролез.
Внутри было пусто и сухо. На полу — мои следы. Идут от лестницы к стене и обратно.
Только лестницы там нет. И люка нет. Мои следы начинаются под завалом и упираются в стену.
---
Вот теперь давайте разбираться вместе, потому что сам я не справляюсь.
Вариант первый: я всё выдумал. Забрёл в подвал через вентиляцию, восемь часов пролежал в бреду от близкого выброса — такое бывает, людей после выбросов находят с чужими воспоминаниями, — а потом сам себе объяснил сухие носки и царапины.
Против этого работает только одно: я никогда не бредил. Ни разу. У меня голова не той конструкции.
Вариант второй: она была, но не человек. Зона умеет делать такие подарки — и потом их забирать вместе с местом, где подарок выдавали. Я знаю про Кухню в выжженном поле, я слышал про дома, которые стоят один вечер. Возможно, я просто провёл ночь с тем, что Зона собрала из моей же тоски: из ритма дыхания, который я в себе ношу, из запаха чужого костра, из фразы про детство.
Тогда всё сходится. И волос, и носки, и то, почему я, косноязычный, говорил всю ночь. С собой-то говорить легко.
Вариант третий — и им я закончу, потому что выбрать не могу.
Она была настоящая. Живая женщина, которая пережидала выброс, как и я. Утром она проснулась раньше, посмотрела на спящего мужика с прозрачными глазами, про которого в Зоне рассказывают нехорошее, собрала вещи и ушла. Тихо, чтобы не объясняться. Ей было тридцать пять, у неё был шрам и глупая история про него, и она никому ничего не должна.
А место — место схлопнулось само, без её участия. Зона любит перекладывать пространство после выброса, это известно. Вчера был проход, сегодня завал. Половина погибших в Зоне погибли ровно от этого.
Тогда она ходит где-то сейчас. Сегодня. Прямо в эту минуту, пока я говорю.
И я могу её встретить.
---
Вот почему эта история хуже всех предыдущих.
Раньше у меня было «может быть» с двадцатилетней выдержкой — с ним удобно жить, оно как старая рана, ноет к погоде и не мешает ходить. А теперь у меня «может быть» позавчерашнее. Тёплое. С волосом в спичечном коробке.
Оно означает, что я должен что-то делать.
Если её не было — надо перестать искать, пока не превратился в тех, кто ходит по Зоне и зовёт мёртвых по именам.
Если была — надо искать. Потому что человек, который грел твою руку у себя под свитером и не спросил, кто ты, — это не то, мимо чего проходят.
Я не знаю, что из этого правда, и поэтому не делаю ни того, ни другого. Просто хожу своими маршрутами и смотрю на встречных чуть дольше, чем раньше.
Я стал смотреть людям в лица. За всю жизнь не смотрел, а теперь смотрю. Костыль уже спрашивал, что со мной.
---
Последнее.
Вчера ночью я лежал в каморке за кладовкой и не спал. И поймал себя на том, что дышу неправильно.
Два коротких вдоха. Один длинный.
Я всегда думал, что это моё. Что это ритм, который во мне записан вместо сердца — тем, кто меня собирал, если меня кто-то собирал.
А теперь я лежу и не знаю: это я дышу, как она, — или она дышала, как я.
И если второе, то она мне приснилась, и я сам вложил ей в грудь собственный такт, потому что другого не умею.
А если первое — значит, где-то в Зоне ходит человек, у которого моё дыхание.
И тогда я не один.
Я лежал и дышал: два коротких, один длинный. Потом ещё раз. Потом ещё.
Под утро мне показалось, что кто-то в темноте, совсем рядом, дышит со мной в такт — чуть запаздывая, как запаздывает эхо.
Я не стал поворачивать голову.
Я уже говорил почему.
предыдущие рассказы из этой арки:
Та, которую я не помню
Частота
Инвентарь

- Тихий,тут не принято об этом говорить,но иногда кровосос настигает спящих сталкеров и присасывается не туда,куда обычно...