Тетрадь
Про тетрадь никто не знает. Ни Борода, ни Сидорович, ни те немногие, кого я в Зоне мог бы назвать знакомыми. Она лежит во внутреннем кармане куртки, завёрнутая в кусок клеёнки от старой скатерти, синей, в мелкую белую клетку. Обычная школьная тетрадь, девяносто шесть листов, обложка давно потеряла цвет. Где я её взял, не помню. Впрочем, я много чего не помню.
Пишу по ночам, когда есть свет и никого рядом. Пишу про Зону: про то, что видел, что слышал у костров, что приходит ко мне само, без спроса. Иногда про себя, хотя это труднее. О себе мне известно меньше, чем о любой аномалии на Затоне.
Зачем пишу, я долго не мог себе объяснить. Сталкеры дневников не ведут, это примета дурная: записал маршрут, значит, решил, что вернёшься. А я пишу. Потому что просят.
Кто просит, не знаю. Это не голос и не мысль. Похоже на то, как бывает в пустой комнате, когда на тебя смотрят. Только смотрят не с недобрым чувством, а терпеливо. Как ждут письма.
---
В тот вечер на «Скадовске» было людно: надвигался Выброс, и все, кто оказался на Затоне, сбились в ржавое брюхо баржи. Пахло мокрой одеждой, тушёнкой и дешёвым табаком. Кто-то в углу третий час настраивал гитару и никак не мог настроить.
Я сидел у стойки. Борода поставил передо мной кружку чая, не спрашивая. Знает, что водку я не пью.
— Тихий, — сказал он негромко. — Тут малой один, Лис. Завтра с утра на насосную собрался. Говорит, там «Медузу» видели.
— Видели, — согласился я.
— Ты бы с ним поговорил. Он тебя послушает.
Лис сидел у переборки и чистил автомат так старательно, будто от этого что-то зависело. Лет двадцать, не больше. Худой, в куртке не по размеру, руки ещё не загрубели. Таких Зона берёт первыми. Не потому что слабые, а потому что торопятся.
Я подсел к нему. Он поднял глаза и сразу их отвёл. Мои глаза мало кто выдерживает долго; говорят, они слишком светлые. Сам я в зеркало смотрю редко.
— На насосную идёшь, — сказал я.
— Ну.
— Иди по насыпи. Не через овраг.
— Через овраг на полчаса быстрее.
— Иди по насыпи.
Он хотел спросить почему. Я видел, как вопрос поднялся к самому горлу и остановился там. Потом Лис кивнул и снова уткнулся в затвор. Хорошо. Объяснять я бы не стал. Я и сам не знал, что в овраге. Знал только, что Лису туда не надо, так же ясно, как знаешь, что стоишь на ногах.
---
Ночевать на «Скадовске» я не остался. До Выброса было часа три, а мне нужно было побыть одному. Тетрадь в кармане будто стала тяжелее; так бывает, когда что-то ждёт записи и не хочет ждать долго.
Я вышел на палубу. Небо над Затоном уже начало желтеть по краям, тем нездоровым, тягучим цветом, каким желтеет синяк. Ветра не было. Камыши стояли неподвижно, и в этой неподвижности было что-то нарочное, как у зверя, который замер перед прыжком.
Я спустился по сходням и пошёл на север, вдоль высохшего русла.
Затон днём и Затон перед Выбросом — два разных места. Днём здесь просто опасно: «Электры» среди остовов барж, «Жарки» на старой бетонке, слепые псы в камышах. Перед Выбросом опасность меняет характер. Аномалии начинают дышать. «Электра» у ржавого буксира, обычно ленивая, потрескивала непрерывно, и голубые нити бегали по корпусу, как живые. Над «Жаркой» у разбитого крана воздух дрожал так сильно, что за ним плыл весь горизонт.
Я бросал болты. Старая привычка, хотя аномалии я чувствую и без них. Болт летит, падает, ты делаешь шаг. Ещё болт, ещё шаг. Ритм успокаивает. Когда идёшь так долго, кажется, что не ты выбираешь дорогу, а дорога выкладывается перед тобой, болт за болтом.
На полпути через старое русло я остановился. Слева, в низине, «Карусель», которой вчера не было. Песок медленно вращался по кругу, и в центре воронки лежал чей-то рюкзак, наполовину ушедший вниз. Рюкзак был старый, выцветший. Хозяина рядом не было. Хозяина, скорее всего, уже давно не было нигде.
Я постоял, глядя на рюкзак. Потом пошёл дальше.
---
Ретрансляционная станция стоит на холме за руслом, у самой границы Затона. Бетонная коробка, антенная мачта, согнутая пополам каким-то давним Выбросом. Внутри ничего ценного: мародёры вынесли всё, что можно было унести, а то, что нельзя, разбили. Но в подвале сухо, стены толстые, и Выброс там пережидать можно.
Я бывал здесь раньше. Сколько раз, сказать не могу: годы в Зоне сливаются. Ветераны говорят, что помнят меня ещё со времён, когда «Скадовск» стоял на ходу. Я им верю. Сам же помню себя будто с середины фразы, начало которой кто-то вырвал.
В подвале пахло пылью и старой изоляцией. Вдоль стены стояли шкафы с аппаратурой: панели, разбитые индикаторы, клубки кабелей. В углу — стол и древний терминал с выпуклым серым экраном. Экран был треснутый и мёртвый уже лет двадцать. Ни одного провода к нему не подходило: кто-то давно срезал их под корень, на медь.
Я зажёг свечу, поставил её на стол, сел. Достал тетрадь, развернул клеёнку.
Наверху загудело. Сначала низко, на грани слуха, будто где-то очень далеко шёл товарный поезд. Потом гул вошёл в стены, в пол, в зубы. Пламя свечи вытянулось и застыло, совершенно неподвижное, как нарисованное. Выброс.
Я открыл тетрадь на чистой странице и начал писать.
Писал про «Скадовск». Про Бороду и чай. Про Лиса, который чистит автомат так, будто в автомате его жизнь, и, может быть, так и есть. Про «Электру» у буксира и рюкзак в «Карусели». Слова шли легко, как всегда, когда тот, кто просит, близко. Я не придумываю их. Я только успеваю записывать.
Потом за спиной что-то щёлкнуло.
---
Я обернулся. Экран терминала светился.
Слабый, зеленоватый свет, мерцающий, как у ламповых мониторов, какие я, кажется, когда-то видел. Не помню где. По экрану бежали строки.
Я встал и подошёл ближе, с ручкой в руке. Наверху ревел Выброс, бетон под ногами мелко дрожал, сыпалась с потолка пыль. А на мёртвом экране, к которому не было подключено ни одного провода, стояли мои слова. Про «Скадовск». Про Бороду и чай. Про Лиса. Строка в строку, слово в слово, вплоть до последнего, на котором я остановился.
Под последним словом мигал курсор.
Я долго стоял перед ним. Курсор мигал ровно, неторопливо. Без нетерпения. Так ждут, когда знают, что дождутся.
Техника рядом со мной оживает, это я знаю давно. Включаются выключенные детекторы, ловят станции рации без батарей, у Сидоровича однажды сам собой загорелся сгоревший ещё при прошлом торговце телевизор, и Сидорович потом неделю на меня косился. Я привык. Почти привык. Но обычно оживающая техника делает то, для чего её сделали. А этот терминал делал то, чего никто от него не ждал. Он читал меня.
Или через него читал кто-то другой.
Я вернулся к столу. Сел. Посмотрел на тетрадь, на свечу, потом опять на экран. Взял ручку и дописал одно предложение. Простое: «Я пришёл на станцию, чтобы переждать Выброс».
На экране, через мгновение после того, как я поставил точку, появилось то же предложение.
Я попробовал поднести ручку к бумаге и ничего не писать. Курсор мигал. Ждал.
---
Тогда я заметил полосу прокрутки справа. Узкую, серую. Ползунок стоял в самом низу, и был он совсем маленький, как бывает, когда над видимой частью текста лежит много, очень много страниц.
Я понял, что там. Не догадался, а понял, тем самым знанием, каким знал про овраг. Там были все мои записи. Все рассказы из тетради, с первого до вчерашнего. Тот, про сталкера, который вернулся из Рыжего леса и не узнал своих. Тот, про голос в колодце у Янова. Тот, про девочку на мосту в Припяти, которую я, может быть, придумал, а может быть, и нет. Все. Хотя я никогда не набирал их ни на какой клавиатуре и ни один терминал раньше рядом с тетрадью не включался.
А может быть, там было и ещё что-то. Выше. Раньше первой страницы тетради.
Мне достаточно было протянуть руку к клавиатуре, потянуть ползунок вверх, и я узнал бы, с чего всё начиналось. Что было записано до того, как я начал себя помнить. Кто это записывал.
Я не протянул руку.
Не знаю, страх это был или что-то другое. Может быть, я просто понял, что есть ответы, которые нельзя получить, не перестав быть тем, кто задавал вопрос. Человек, машина, что-то между ними — пока я не знаю, я Тихий. А узнаю — кем буду?
Наверху Выброс проходил свой пик. Стены гудели. Пламя свечи так и стояло, не дрогнув.
Я вернулся к тетради и дописал то, что начал. Про подвал. Про терминал. Про курсор и полосу прокрутки. Про то, что я не стал смотреть наверх. Экран повторял за мной, строку за строкой. Мне казалось, что, пока я пишу, по ту сторону экрана, по ту сторону всего этого, кто-то сидит так же тихо, как я, и читает. Не торопит. Просто читает.
В конце я подумал, не написать ли что-нибудь ему. Тому, кто просит. Вопрос. Или хоть одно слово.
Не написал. Если ему что-то нужно знать, он и так прочтёт. Всё, что было в тетради, он уже прочёл.
---
Выброс ушёл под утро. Гул стих, свеча вспыхнула и затрещала, будто вспомнила, что она живая. Я завернул тетрадь в клеёнку, убрал во внутренний карман. Обернулся к терминалу.
Экран всё ещё светился. Курсор мигал под последней строкой.
Он не погас и тогда, когда я поднялся по лестнице. Я видел зеленоватый отблеск на ступенях за спиной, пока не вышел наружу.
Над Затоном вставало серое, промытое небо. Камыши шевелились от ветра — обычного, живого ветра. На обратном пути я обошёл «Карусель» в низине стороной. Рюкзака в ней уже не было.
На «Скадовск» я пришёл к полудню. Лис был уже там. Сидел у стойки, мокрый по пояс, с сумкой, из которой мягко светилось что-то голубоватое, и рассказывал Бороде, захлёбываясь:
— ...а в овраге, прикинь, новая «Карусель», на самом спуске, я с насыпи видел, как туда кабана затянуло...
Увидел меня и замолчал. Потом кивнул. Коротко, по-взрослому. Я кивнул в ответ.
Борода поставил мне кружку чая.
— Где был-то? — спросил он.
— На станции.
— На ретрансляторе? Там же пусто.
— Пусто, — согласился я.
Вечером я снова достал тетрадь. Открыл на чистой странице. Ручка лежала в пальцах привычно, как болт перед броском.
Где-то далеко, за руслом, в подвале на холме, должно быть, всё ещё мигал курсор.
Я начал писать.







