grumble256

grumble256

На Пикабу
179 рейтинг 1 подписчик 107 подписок 28 постов 0 в горячем
2

А.В. Амфитеатров «ГОСПОДА ОБМАНОВЫ»: ИСТОРИЯ РОМАНА И ССЫЛКИ (окончание)

II

...молодые, здоровенные, один из хохлов, другой пскович, отлично вышколенные и выдержанные чисто гвардейскою, столичною выправкою[53]. Они не виноваты были, что им приходится везти меня в места, не вполне для меня приятные, и я не почитал нужным глядеть на них зверем, а, напротив, как только поезд тронулся, начал расспрашивать их, откуда они родом, давно ли на службе, сколько получают жалованья, когда надеются кончить свой срок и отчислиться от ведомства, и т.д. Жандармы мои, не очень-то избалованные ласковым обращением со стороны узников, которых они перевозят, были сперва совсем сбиты с толка, глядели подозрительно и отвечали, взвешивая каждое слово, но, мало-помалу, подтаяли. Вообще, должен сказать правду: все три жандармские смены, с глаза на глаз с которыми я сделал свою путину сперва от Петербурга до Рязани, затем от Рязани до Красноярска и, наконец, от Красноярска до Минусинска, совсем не отличались скотоподобием и зверонравием, каких естественно было ожидать от этакого конвоя. Они бывали сухо-официальны и настороже со мною в первые часы, как их ко мне прикомандировывали, но затем, как только убеждались, что я совсем не намерен с ними собачиться и срывать на них зло против начальства, волю которого они творят, у нас устанавливались очень безобидные и даже любезные, что называется, человеческие отношения. В особенности курьезно это устроилось со второю сменою, из Рязани. С петербуржцами я пробыл слишком недолго, чтобы приручить их совсем, но рязанцы везли меня семь дней извольте-ка просидеть столько времени в движущейся одиночной клетке, три аршина длины, три аршина ширины, три аршина высоты, втроем — и остаться без общения! Тут выбирай одно из двух — либо действуй «по закону» и грызись каждую минуту, за каждую мелочь, по каждому удобному и неудобному поводу, как волк с волками, либо старайся устроиться «по душам» и учредить в купе такую конституцию, что бы и тебе было не очень скверно, и их понапрасну не пугать и не обижать. Я живо помню момент, как растаяли ледяные брони моих петербургских стражей. <...>[54]

         Не знаю, везло ли мне особенное счастье, но жандармов из нижних чинов я всегда ставил так, что им делалось совестно причинить мне зло не только сверх предписания, но и указуемое инструкцией. Покуда я выжидал в жандармском управлении города Рязани дальнейшей отправки, я слышал, как за жидкою перегородкою шептались жандармы, привезшие меня из Петербурга, с жандармами, назначенными следовать в Сибирь, и рекомендовали им обращаться со мною получше, так как барин хороший, нестеснительный, и только одно неприятно, что — слабого здоровья, боязно, не приключилось бы с ним в дороге какой-нибудь беды. Немалым побуждением к такой снисходительности имело, конечно, и то условие, что я не брал полагающихся мне суточных денег (30 копеек в день), и они оставались в жандармском кармане, но, смею утверждать и стою на том, что главное-то было все-таки не в этом: например, красноярские жандармы даже наотрез отказались принять остаток суточных, — но исключительно в мягком обращении с ними, как тоже с людьми, в нежелании вымещать на рабе гнев на его господ.

         Людей, меня знающих, заставит улыбнуться жандармская рекомендация моего «слабого здоровья»: я — сложения [нрзб], из тех, кого разве что кузнечный молот с ног свалит. Но заслужить репутацию «слабого здоровья» случилось мне хотя неожиданно, но не совсем несправедливо. В последние дни перед высылкою я действительно чувствовал какое-то недомогание. Едучи от Петербурга к Малой Вишере, я обдумывал, как мне поступить, чтобы выпутаться из своего положения или, по крайней мере, его улучшить. Могу сказать с полною уверенностью, что самая ссылка как мера карательная меня нисколько не смущала и не страшила. Ну, что же, в конце концов, — Сибирь так Сибирь, и в Сибири люди живут: не на век же меня туда упрячут, в рудниках работать не заставят, в кандалы не закуют... все, стало быть, сводится лишь к подневольному житью в каком-нибудь пакостном городишке. Жизнь там, говорят, недорогая, с голода не умру, изучу лишь какой-нибудь новый край... Жена приедет... Ужасна мне представлялась совсем не ссылка, но ее безобразная быстрота и стремительность, в однусекунду затянувшие на моей шее петлю непоправимого материального разорения. Да если бы только на моей! Я в течение разнообразной и полной движения жизни моей привык делать большие дела с оборотами больших сумм, что обязывает к готовности — быть и на возу, и под возом. Не в первый раз приходилось мне зачеркивать целую полосу труда и деятельности, терять предприятие и доходность и, нищим, начинать жить сызнова. Я совершенно не способен к денежному накоплению, которое превращает человека в спокойного рантьера и порабощает его себе буржуазною боязливостью за будущее. Те деньги, которые в тот или другой данный момент имеются в моем бумажнике, у меня всегда — последние мои деньги, как говорится, «на всю жизнь». Бывали их многие тысячи, бывали их и копейки, бывало, что и совсем нет ничего, кроме счетов кредиторских. Кредит у меня был всегда широкий — во-первых, потому, что я очень много зарабатывал литературным трудом, а во-вторых, потому, что я аккуратно оправдывал свои обязательства, как бы тяжелы они ни были. И вот когда медленный, скучный местный поезд тащил меня к Малой Вишере, я мучительно соображал, что завтра, 15 января, мне предстоит банковый платеж по крупному векселю, для которого надобно предварительно получить деньги от одного моего должника, что ни той, ни другой операции никто за меня произвести не в состоянии, за отсутствием доверенности и осведомленности в моих делах, что, значит, завтра же вексель пойдет к нотариусу и будет протестован, а затем весь мой кредит летит к черту, разоряя вместе со мною десятки людей, из которых одни живут на добываемые мною средства, а другие тесно связаны со мною деловыми отношениями, моим поручительством за них или их за меня. Словом, я чувствовал себя даже не на краю банкротства, а уже в его пропасти, со всеми ее ужасными последствиями. Эта нечаянная сторона сипягинского мщения оказалась самою жуткою и действительною. Говорю: нечаянная, потому что о моих финансовых делах Сипягин, разумеется, не имел ни малейшего понятия. В противном случае я даже думаю, он не распорядился бы так скоропалительно и дал бы мне известный срок, чтобы устроить свои кредитные отношения. Эти отношения эти люди понимают лучше, чем какие-либо другие, и до известной степени осторожничают с ними, потому что им не расчет умножать массовое число недовольных, которых — ну, скажем, хотя бы моя высылка ударила по карману, разорила, оставила без работы и куска хлеба. Конечно, я говорю о временах, уже давно прошедших, когда Министерство внутренних дел свои песенки еще зардевшись пело[55] и не вовсе лишено было способности оглядываться вокруг себя и взвешивать прямые результаты своих деяний. Теперь какой-нибудь Столыпин или Дурново не задумается одним росчерком пера пустить по миру не только десятки людей, зависевших от десятков тысяч моего оборота, но хоть и целое народонаселение морозовских мануфактур. Но тогда еще с этим немножко считались. В Сибирь-то услать меня услали бы, но предварительно постарались бы, чтобы отъезд мой не оставил в Петербурге ни банков, вопиющих, что правительство их ограбило...[56]

 

 

 

Примечания

 

53 Начало II главы не сохранилось.

54 Страница рукописи утрачена.

55 Перефразирована поговорка «Первую песенку зардевшись поют».

56 Окончание II главы не сохранилось. О своей «остановке» в Красноярске

Амфитеатров рассказал в одном из своих газетных фельетонов: «Ехал я, весьма не по своей доброй воле, из Петрограда в славный город Иркутск и с двумя спутниками своими, выбранными мною тоже без всякого участия доброй воли, очень подружился. Были предобрые рязанские мужики, невесть зачем закутавшие себя в жандармские шинели, и как скоро оболочка эта с них спадала, то и язык обретался человеческий, и мысли хорошие, крестьянские, — насчет своего двора и землицы, на которой, скажем, куренка и того пустить некуда, а, между прочим, с этого надо жить... И еще смешило меня очень, что одного звали Владимиром Ивановичем, как драматурга и директора Художественного театра, Немировича-Данченко, а другого Алексеем Максимовичем, как Горького. В такой-то обстановке — этакий-то литературный «реминиссанс»!.. Возлюбили они меня и все жалели:

— Этакого-то хорошего барина, да куда везем!..

Ну, вот, доползли мы до Красноярска. Вышел старший спутник на станцию, минут через десять возвращается какой-то сконфуженный <...> и говорит:

— Ну, Александр Валентинович, одевайтесь: велено вам здесь выходить...

— Куда?

— Велено к губернатору вас доставить. Бумага о вас есть. Губернатор требует. Ну, бумага так бумага, к губернатору — так к губернатору. Во всяком случае, приятнее остановиться на Енисее, чем доследовать до истоков Ангары. Вышли. Взяли двух извозчиков. Один спутник сел со мною, другой едет сзади с вещами.

Трогай!

Едем, едем... Ужас какое захолустье: и темно, и бедно, — окраина... Конечно,

Красноярск — город не ахти какой, но все же, в некотором роде, столица енисейского края, должен иметь какой-нибудь просвещенный центр, со сколько- нибудь благоустроенными улицами. А это — что же? Тут разве бывшим людям гнездиться, а никак уже не губернаторам.

— Послушайте, — говорю, — друг почтенный, куда это вы меня везете?

— Да ведь сказываю же вам, Александр Валентинович, — к губернатору. — Ну, что же вы врете, ангел: разве губернаторы по таким трущобам живут? Скажите правду.

Ангел и друг почтенный тихо вздохнул и ответил с горестью:

— Да уж если правду-то говорить, — в тюрьму вас везем, Александр Валентинович... Что поделаешь? Разве наша воля? Извините, пожалуйста!» (Этюды. II // Рус. воля. 1916. 18 декабря).

Представление о жизни Амфитеатрова в Минусинске дает следующий фрагмент его письма к жене от 28 января 1902 г., опубликованного ею позднее со своими пояснениями:

«Вот я и в Минусинске. Городок очень небольшой, почти сплошь деревянный, но, говорят, самый теплый в Сибири, — единственный, где вызревают арбузы. До них месяцев шесть, а покуда холодновато!”

(Эти суленые арбузы, по дальнейшему нашему опыту, оказались дынями в дамский кулачок величиною. Тепло же колебалось между 40 гр. жары летом и 40 с лишним гр. мороза зимою. <...>) “Вещи мои, конечно, в Иркутске”.

(Это были вещи, высланные мною ему вдогонку, потому что А.В., вызванный к петербургскому градоначальнику, так и проследовал далее в ссылку в демисезонном пальто, крахмальной рубашке и с одним носовым платком в кармане. И так и до Минусинска доехал.)

“Что я направляюсь в Минусинск, узнал только в Красноярске, где был внезапно остановлен и ночевал в тюрьме: наслаждение не первого разбора, бывают и лучше”.

(В письме, шедшем через руки минусинского исправника, А.В. не мог, конечно, описать приема, который ему устроил начальник тюрьмы. Дело в том, что тот был и афрапирован, и польщен выпавшей ему на долю честью “принимать” такого важного гостя. И поэтому буквально рассыпался в любезностях и в желании услужить. “Держал себя, — рассказывал А.В., — совершенно как директор гостиницы для приезжающих. Усердно извинялся, что тюрьма у него не ахти какая и камеры не так чтобы очень были удобны, да и нары для меня неподходящие. Тут же пообещал это дело исправить и действительно сразу же велел принести мне из своей квартиры кровать и кресло. Вообще, добряк, суетился так, что и смешил и надоедал порядочно”.)

“До Красноярска ехал безостановочно, в компании двух жандармов: петербургские сменились в Рязани, а затем двое ехали со мною до Красноярска. К счастью, все попадались хорошие, вежливые люди, которые меня очень жалели и всячески старались облегчить мне путь. Вообще, за всю дорогу со стороны всех чинов жандармского корпуса, как высших, так и низших, я встречал самую предупредительную любезность и готовность устроить меня удобно. Я всех записал в памятную книжку, — когда буду в Россию обратно, поблагодарю, чем буду в состоянии”.

(Это было выполнено.)

“Ты знаешь: я плохо помню зло, а добра, мне сделанного, не забываю. Железнодорожные власти относились к моему проезду тоже благосклонно, хотя в Ряжске— по Сызрано-Вяземской ж.-д. — начальник станции вдруг взъярился сажать меня в 3-й класс. Я приплатил за 2-й до Моршанска, а там явились на сцену доктор и жандармский начальник, оказавшийся моим гимназическим товарищем князем Щетининым, и я получил свидетельство на проезд вторым классом до Иркутска по болезни: я и в самом деле мало-мало не поколел в первые три дня езды от сердечных припадков, боли в печени и селезенке, а ноги стали как тумбы. Из Красноярска назад до Ачинска меня везли уже первым классом, а от Ачинска до Минусинска — зимнею дорогою, в кибитке. За исключением ночных переездов, езда была сносная и, местами, даже любопытная: виды чудные даже зимою. Оплошал я лишь на предпоследнем переезде — от страшной мигрени, впервые в жизни доведшей меня до рвоты. Сейчас я здоров. Пятнадцать дней одинокого размышления навели меня на многие идеи, чуждые прежде. Как видно, всякая гордость нуждается в резком уроке смирения. Он мне дан, и я им, как думаю, воспользуюсь”.

(Когда я получила это письмо, я мало обратила внимания на эти слова, и только приехав в Сибирь, увидела, как резко изменился мой муж, каково тер пение, скажу даже, смирение наполнило его душу, каким кротким он стал, каким внимательным к людям.)

“Милый мой Ларик, если ты непременно хочешь и не боишься последовать за мной в сибирскую глушь, то, быть может, мы найдем в ней осуществление того деревенского покоя, о котором мечтали мы с тобою в последние годы. Жизнь здесь дешева очень. Двухэтажный дом, с мебелью, с садом, со всеми угодьями стоит в наем 15—20 рублей в месяц, лучший сорт мяса 2 рубля пуд, хорошая лошадь 25—40 рублей, гусь на рынке 30 коп., поросенок 50 коп. и т.п. Следовательно, для житья здесь денег много не понадобится. Газетная работа мне, как поднадзорному, безусловно невозможна более, и таким образом доход мой должен весьма значительно сократиться. Если ликвидация питерских дел и имущества даст нам хорошую сумму денег, то мы прикупим здесь под городом или в уезде, где позволят, клок земли, хозяйствуя на котором и отбудем срок своего — авось не вечного — изгнания. В здешнем уединении ничто не помешает мне докончить своего «Зверя из Бездны»: какой я умный, хвалю теперь себя, что никогда не пользовался для этого труда чужими книгами, а собирал свою собственную библиотеку. Что бы я стал теперь делать без источников? Пожалуйста, голубчик, как получишь это письмо, прикажи заделать хорошенько в ящики все книги из верхней половины большого шкафа, беспереплетные с вертушек, мои рукописи и тетради с наклейками, вырезками, экземпляр «Зверя» — вообще, научную библиотеку и отправь малою скоростью на станцию Ачинск, накладную же отправь мне. Надо хорошо заделать груз, так как он в пути пробудет не менее месяца — при холодах.

Завтра отправляюсь смотреть изобильно предлагаемые квартиры. Возьму дом с садом, с видом на горы и Енисей. <...> Так как я не имею права заниматься газетною работою, то надо кого-нибудь опытного и толкового рекомендовать в редакции, где мое место опустело. Я думаю о двух — о Старке и об Евгении Феликсовне. Они оба, работая при мне, понаторели и понаметались в деле, так что, пожалуй, теперь не оплошают, трудясь самостоятельно. Конечно, им придется всюду взять дешевле, чем брал я, но, если будут давать мало, я, по извещению их, напишу [А.А.] Суворину, [Э.Э.] Ухтомскому и другим, чтобы их не обижали гонораром”.

(Это все, разумеется, следует понимать иносказательно, т.е. А.В. намеревался посылать свои статьи Старку, едва тогда начинавшему журналисту, а впоследствии музыкальному критику, и знакомой нашей барышне, никакого отношения к журналистике не имевшей, с тем, чтобы они относили в редакции эти статьи и сдавали их в печать под своим именем. Ухтомский, однако, воспротивился этому, так как, по его мнению, статьи, подписанные незнакомым и обыкновенным именем теряли всякую свою ценность, и читателям в голову не пришло бы искать в них Амфитеатрова. “Надо сделать так, говорил он, чтобы придраться было нельзя, но чтобы читатель, заинтересовавшись псевдонимом, стал бы вчитываться внимательно и по когтям узнал бы льва”. Так и сделали. А.В. стал писать в “Петербургские ведомости” под псевдонимом “Аббадонна”, и вскоре весь Петербург знал, кто это)» (Амфитеатрова И. А.В. Амфитеатров в сибирской ссылке // Сегодня. 1939. 26 февраля).

Показать полностью
3

А.В. Амфитеатров «ГОСПОДА ОБМАНОВЫ»: ИСТОРИЯ РОМАНА И ССЫЛКИ (продолжение 3)

***

Ночь с 13-го на 14 января я провел почему-то — точно по предчувствию — в отвратительно мрачном и удрученном настроении духа. Беспричинная бессонница мучила до четырех часов, а в шесть горничная Марфуша постучала в дверь спальни.

— Что там?

— Барин, вас спрашивают какие-то офицеры.

— Офицеры?!

— Один ждет в передней, а другой остался во дворе.

— Полиция, что ли?

— Нет, как будто... так, офицеры...

— Что же им надо?

— Не знаю, очень просят видеть вас по делу...

— Скажите им, что я сплю. Какие дела темною ночью? Пусть приходят днем.

Горничная ушла объясняться, а я остался лежать, перебирая в уме,что бы это были за офицеры, если не полиция? Незадолго перед тем я напечатал статью о некоторых русских, жительствовавших в славянских государствах на Балканском полуострове и подозревавшихся местными политическими людьми в шпионстве на службе русского правительства[41]. Сын одного из этих господ, офицер, прислал одному моему тогдашнему приятелю письмо с залпом свирепых ругательств по моему адресу и с обещанием убить меня на дуэли. Как говорит Сенкевич: «Если и не убил, то единственно потому, что не вызвал». Секунданты с вызовом, что ли? В жизни российского журналиста дуэльные «комедии чести» реже, чем за границею, но все-таки бывают. Когда я жил еще в Москве и был фельетонистом-хроникером одной из местных газет, мне выпала однажды такая счастливая зима, что я удостоился в течение ее ровнехонько пяти вызовов. Два я принял, и обе дуэли оказались действительно очень опасными для меня: хотя до стрельбы дело в оба раза не дошло, но объяснения и примирения, с протоколами секундантов, что обе стороны вели себя джентльменски, сопровождались столь гомерическими пирушками, что даже я, человек, совсем не склонный робеть перед стаканами с вином, пасовал и был потом болен. Поэтому на следующие вызовы я отвечал уже неизменно:

— Благодарю вас, я больше не пью!

И мало-помалу «люди чести» оставили меня в покое.

Жена моя, тоже дурно спавшая эту ночь, проснулась, узнала, в чем дело, и сразу сказала:

— Это обыск.

Я не успел ей ответить, как горничная опять возвратилась — сообщая, что один офицер ушел, а другой ни за что не уходит и настаивает, чтобы я к нему вышел, потому что он имеет ко мне очень важное и спешное поручение... Внизу, — спальня моя была во втором этаже, я занимал на Ждановской улице маленький особняк во дворе, дом Гойера, — я слышал: мои два сенбернара ревут и беснуются от присутствия чужого человека. Еще съедят казенного человека, бестии! Нечего делать, оделся на скорую руку, вышел. Мои верные псы так ко мне и бросились с ласками, весело виляя богатырскими своими хвостами.

В маленькой моей приемной ждал меня высокий молодой офицер. Я сразу узнал жандармскую форму: ага, значит, не дуэль, но арест или обыск.

Офицер очень вежливо и даже любезно представился:

— Барон Левендаль.

И пустился извиняться, что беспокоит меня в такое неурочное время, но причиною тому — неотложное поручение его превосходительства, г. градоначальника, который просил меня немедленно к нему пожаловать.

— Зачем?

— Право, не знаю... Я человек подчиненный. Мое дело исполнить приказ.

Г[осподин] Левендаль смотрел ясно, открыто и ласково, не обнаруживая никаких, что называется, агрессивных намерений. Я даже усумнился, — в самом деле, арест ли? Редактируя газету, мне не раз приходилось переговариваться с градоначальником и его канцелярией по телефону глубокою ночью, если случалось в городе что-нибудь спешное и важное, что эти господа просили поместить в очередной выходящий номер. Может быть, и теперь так? Правда, я никогда рань- ше не получал от г. Клейгельса приглашений к личному свиданию в столь неурочные часы, но приглашение может быть объяснено тем обстоятельством, что с некоторого времени издатели «России» (* Решительно не могу равнодушно упоминать название этой газеты, присвоенное ныне самой гнусной рептилии русского журнального мира [42]. У бедной покойной «России» обобрано современною реакционною самозванкою все внешнее: имя, формат, тип шрифта и заголовка... полная подделка, театральный грим, контрафакция наружности! Это похоже на осквернение и ограбление могилы, — с тою, однако, разницею, что у редкого кладбищенского вора достанет наглости щеголять в платье ограбленной им покойницы с такою невозмутимостью духа, какую являет нынешняя «Россия» — бессовестный орган столыпинского министерства и лганья! – прим. автора), экономии ради, отняли у меня, как у опального человека сазоновской редакции, мой телефон...

— Послушайте, — сказал я Левендалю, — ваше приглашение какое- то странное... на словах... Так не делается, я не поеду...

— Ах, Боже мой, — заторопился он, — извините, пожалуйста, у меня есть и письменное приглашение. Я сейчас же буду иметь честь представить вам его. Я, знаете, полагал, что вы поверите мне и на словах. Но, если вам угодно, — к вашим услугам... такая пустая формальность...

Я попросил барона — хотя и не имею причин ему не верить — все-таки исполнить «пустую формальность». Он помялся и, неособенно довольный, но не настаивая возражать, вышел из моей квартиры. Кажется, мои сенбернары ему очень не нравились. Он все на них поглядывал.

Я взбежал наверх. Жена, встревоженная, раздетая, сидела на кровати:

— Ну, что?

— Черт их знает! Зовут к Клейгельсу.

— К Клейгельсу? Что же это? Арест? Высылка?

— Говорю тебе: черт их знает. Может быть, и нет... пустяки какие-нибудь... уж очень любезен и почтителен этот барон... непохоже. Звонок. Это уже возвратился Левендаль. Он, с прежнею ласковостью, вручил мне лоскуток бумаги с бланком петербургского градоначальника: г. Клейгельс изысканно вежливо приглашал меня пожаловать к нему по делу, не терпящему отлагательств. Недоумение продолжалось и даже возросло. Протестовать против подлинности документа не было оснований, хотя сдавалось мне, что он только сейчас составлен в дворницкой по готовому бланку, — чернила были почтисвежие.

— Хорошо, — сказал я. — Сейчас приеду.

— Да не угодно ли вам — со мною? Сейчас, по раннему времени, вам будет трудно найти здесь извозчика, а меня ждет лошадь.

Несмотря на ясность взоров и любезность речи белокурого баро на, его навязчивость показалась мне подозрительною: опять запахло арестом. А с другой стороны, если арест, чего бы они уж так очень много со мною церемонились? Посмотрел я на Левендаля, Левендаль смотрит на меня во все свои честные серо-голубые глаза, и на обоих нас смотрят две огромные лохматые собаки. Наконец, я рассудил про себя так: если это арест, то мой отказ ехать ни к чему для меня по лезному не приведет; арестовать полиция не приходит ни в одиночку, ни с пустыми руками, и, конечно, если барон Левендаль прибыл меня арестовать, то у него во дворе есть и люди, и средства, чтобы заста вить меня за ним следовать, и выйдет только излишний скандал и шум, который перепугает мою жену и ребенка: моему сыну, Даниле, кончался тогда третий месяц. Если же дело сводится в самом деле только к тому, чтобы ехать к Клейгельсу для какого-то спешного разговора, то не все ли мне равно: пусть жандармский барон везет меня на своем коне, по крайней мере не платить за извозчика.

— Хорошо, — опять сказал я. — Будьте любезны обождать меня. Я сейчас переоденусь.

— Помилуйте, вы одеты совершенно прилично...

— Нет уж, знаете, для официального делового визита так не годится...

Боясь показаться мне подозрительным, Левендаль не протестовал более, хотя вид у него был очень недовольный, и теперь мне совершенно ясно было, что он боится, — а не удрал бы ты от меня, друг любезный, вместо того чтобы переодеваться-то, и не быть бы мне за тебя потом в ответе? Тем не менее я настоял на своем и ушел наверх, оставив между собою и Левендалем стражами столь смущавших его сенбернаров.

Жена по-прежнему сидела на кровати.

— Арест?

— Не знаю... Надо ехать...

Я быстро переоделся из тужурки в редингот и вообще привел себя в визитный вид. Перебрасываясь с женою короткими, быстрыми фразами, мы говорили, что, по всей вероятности, нас ждет какая-нибудь высылка. Если даже так, то, конечно, мне разрешат вернуться домой, — высылки того времени редко осуществлялись скорее, чем в трехдневный, семидневный и даже лишь в двухнедельный срок. Пресловутые 24 часа существовали больше в легендах и на бумаге. По крайней мере, так рассказывали сведущие люди. Но на всякий случай, если бы меня арестовали, то немедленно, по горячим следам, поезжай к таким-то и таким-то, чтобы стать au courant [43] дела и хлопотать... В ту возможность, что я не вернусь домой, я верил настолько мало, что даже не взял с собою в бумажник денег, которые предлагала мне жена. Я больше боялся не того, что не вернусь, а того, что в мое отсутствие у меня сделают обыск. Никаких запретных и конспиративных документов я не хранил дома, но у меня в письменном столе лежало несколько частных писем, которые, по интимности их содержания, было бы более чем неприятно — прямо-таки отвратительно — видеть в полицейских руках. Поэтому я — что успел из этих манускриптов — спустил в ватерклозет, а припрятать остальное указал жене. Затем, попрощавшись на всякий случай, в которого возможность я все еще не верил, с женою и поцеловав нашего ребенка, я вышел к Левендалю.

— Готов. Едемте.

По радостному взгляду, которым встретил меня Левендаль, видно было, что он таки поволновался за мое отсутствие. А может быть, просто соскучился, — ну, и созерцать перед собою две собачьи морды, с глазами, внимательно следящими каждое движение чужого человека, и с дюймовыми клыками, готовыми, чуть что не так, вцепиться в офицерское горло, — это времяпрепровождение тоже не из прият ных и, что называется, на любителя.

Вышли. К моему великому счастию, на дворе стояла необычайная по времени (14 января) оттепель. Дело в том, что мы с женою переживали страшно безденежную полосу, и моя шуба была заложена в ломбарде, так что выехать мне пришлось в легком демисезонном пальто, на вид-то весьма красивом, но в существе своем подбитом, как говорится, на стерляжьем меху. Во дворе я, проходя с Левендалем, не заметил никого, но за воротами к нам подскочили два городовых и какие-то сыщические морды.

— Прошу вас... — ласково предлагал барон.

Извозчик у него был хороший. Одна из сыщических морд что-то коротко сказала барону. Барон ответил:

— Так.

— Хорошо?

— Есть.

Я понял, что сей условный лаконизм знаменует, что я благополучно взят в плен... Любопытно, что это меня нисколько не взволновало. Во-первых, я все еще не верил в серьезность своего положения, а во-вторых, Петербург в ту зиму так измучил меня, так растерзал мои нервы и утомил голову, что я, в сущности, ничего не имел бы даже и против того, чтобы слегка, как в Сибири выражаются, «переменить участь»...

«Ну, и арест, ну, и высылка, ну, и Рязань, Самара, Калуга какая-нибудь... По крайней мере, передохну немножко от проклятых газетных историй и передряг, которые в последние месяцы меня только что не сумасшедшим делали, и на свободе буду писать своего “Зверя из Бездны”...»

Барон Левендаль, во время получасового переезда с Петроградской стороны на Гороховую к градоначальнику, занимал меня приятными разговорами. Оказался читателем и почитателем. Сделал очень много комплиментов моему «остроумному перу».

— Вот еще и сегодня читал ваших «Обмановых». Очень смешное что-то начали... Это что же будет — роман?

— Да... роман или повесть...

— Весьма, весьма живо... Нам, знаете, много служба мешает. Когда-то, когда-то удосужимся урвать время — насладиться, пробежать интересный номерок... А то, знаете, мы бы читали... — И т.д.

Оставалось кланяться и благодарить: жандармский офицер, одобряющий, в глаза автору «Господ Обмановых», остроумие сего благонамеренного произведения, — это в каком угодно печальном положении рассмешить может. Затем барон Левендаль поведал мне, что у нас есть общие знакомые среди оперных артистов (он, конечно, оказался театралом: еще бы иначе! какой же полицейский или жандармский офицер не театрал и не меломан?), а мою жену он имел удовольствие видеть на сцене. Что касается причины нашего внезапного знакомства и утреннего путешествия, он по-прежнему оставался наивен и хранил неведение младенца и даже сам спрашивал:

— Что, Александр Валентинович, вероятно, что-нибудь по газете стряслось, что градоначальник вас вызывает?

— Вам лучше знать, барон.

— Помилуйте: откуда же? Мы простые исполнители, разве нам говорят?

Так простой исполнитель и привез меня в градоначальство. Вошли мы как добрые люди, а не арестантский транспорт — общим подъездом с Гороховой, а не со двора. Барон Левендаль проводил меня в приемную, щелкнул каблуками, отдал военный поклон, любезно улыбнулся и удалился с моего горизонта... Очень сожалею, что я плохо запомнил его незначительное, общеустановленного офицерского петербургского типа, довольно красивое немецкое лицо. А читатель пусть не удивляется, что я так подробно о нем рассказывал. Фигура стоит того. Этот барон Левендаль — «одно из славных русских лиц»[44] — штучка непростая, и имя его уже записано в истории русской революции жгучими, кровавыми чертами. Этот барон Левендаль — тот самый полицейский злодей, которого Плеве впоследствии командировал организовать и подготовить кишиневский погром[45]. Способность свою к столь сложному и важному полицейскому подвигу благородный барон доказал и кандидатуру на обер-погромщика подготовил необыкновенным умением исполнить деликатные и бесшумные поручения. Надо отдать ему справедливость, что в моем случае он вел себя по обыкновению en grande maître[46] и мастерски играл на психологию «непротивления злу», которую надеялся во мне встретить, и не ошибся. Признаюсь, что мне очень хотелось бы и любопытно было бы повстречаться с этим господином еще раз когда-нибудь в жизни. Не для мстительных каких-нибудь актов, а просто — по художественному любопытству: уж очень цельным прохвостом он мне вспоминается... другого столь приличного, благовоспитанного и ласкового предателя видать не приходилось и, пожалуй, не приведется.

Ни в приемной Клейгельса, ни в том маленьком аванзале, где градоначальник имел обыкновение беседовать с публикою «почище» и куда меня теперь направили, не было решительно ничего угрожающего.

— Что это вас так рано обеспокоили? — спросил меня дежурный чиновник, немножко знакомый, так как однажды привозил ко мне в редакцию какое-то официальное полицейское опровержение.

— Право, не знаю... Вас надо спросить.

— Мне ничего не известно. Никакого особого распоряжения не было. Ты не знаешь? — обратился он к другому дежурному.

Тот лишь головою качнул отрицательно.

Ждать пришлось довольно долго, с полчаса, и это было скучно. Я сидел один. В соседней комнате шумели и смеялись чиновники. Одинокое ожидание развивает мнительность. Мне начало казаться, что они обманывают меня и в действительности очень хорошо знают, зачем меня привезли, и это скверный для меня признак, что меня обманывают. Наводили меня на такие мысли и отрывочные фразы, долетавшие ко мне из приемной.

— Кому вы телеграфируете?

— Да вот битый час ищу Сазонова.

— Сбежал ваш Сазонов?

— Генерал приказывает найти Сазонова во что бы то ни стало. Слыша такое частое повторение фамилии Сазонова, я думал, что речь идет об официальном редакторе-издателе «России». Ого! Значит, в некотором роде «сбор всех частей»: штука серьезная! Я ошибался. Я совершенно забыл, что начальник Петербургского охранного отделения был тоже Сазонов. Его-то и вызванивали по всем телефонам и никак не могли вызвонить. Когда крупный полицейский чиновник вздумает пропасть без вести в Петербурге, его не так-то легко найти — для своей братии, полицейских же. Просто хоть кланяйся тогда революционерам, чтобы указали, куда закатилось исчезнувшее сокровище. Такой кутильный провал в какие-то тартарары одного важного полицейского туза — как мы увидим ниже — престранно отозвался на моей судьбе.

Наконец выходит Клейгельс — в мундире, в орденах. Идет прямо ко мне какою-то слишком бравою, боевою походкою. Вижу, что взволнован он страшно, и лицо у него белое, как бумага. Останавливается в трех шагах от меня и, старательно глядя в сторону, рубит:

— Я обязан вам объявить, что, по распоряжению господина министра внутренних дел, вы должны выехать из Петербурга...

— Хорошо, генерал, — машинально отзываюсь я, очень спокойно думая: «Ну, что же? И в Калуге не худо, и в Рязани люди живут». А Клейгельс, точно набравшись храбрости в первой фразе, скороговоркою договаривает:

— Назначаетесь в распоряжение иркутского генерал-губернатора. Это уже — обухом по голове!

Слова Клейгельса настолько оглушили меня своею неожиданностью, что я — буквально — позабыл спросить его: «За что?»

А он, видимо обрадованный и моею паузою, и тем, что я не падаю в обморок, но имею вид довольно спокойный, пускается от меня наутек. Я опомнился. Обгоняю его и становлюсь в дверях — ему поперек дороги.

— Вы разрешите мне, генерал, отправиться домой, чтобы распорядиться делами и проститься с семьею?

Генерал смотрит на меня изумленными глазами.

— Я с удовольствием бы... Но вы не успеете... Ваш поезд уходит в девять часов утра, а сейчас без четверти восемь...

Новый обух... Черт знает что! Это уже не пресловутое «в двадцать четыре часа», а чуть не в двадцать четыре минуты.

— Генерал, я назначен ехать в Восточную Сибирь — между тем на мне даже теплого платья нет... а теперь январь.

— Что же делать? Напишите своим с дороги... Остановитесь в каком-нибудь городе, вам вышлют вслед...

— Мне разрешено останавливаться в пути?

— О, конечно! Я распорядился... Вы получите проходное свидетельство и маршрут...

— Но — как же я уеду, даже не повидав жены и ребенка? Ведь это же... И притом мои дела... от меня зависит не один десяток людей... дайте мне время сделать хоть доверенность...

Клейгельс, весь передернувшись, говорит мне быстро:

— Супруга ваша уже извещена. Вы увидите ее на вокзале. Я разрешил свидание. А доверенность на управление вашими делами вы можете сделать в одном из тех городов, в которых остановитесь по пути...

Клейгельс исчез в кабинете, а вокруг меня, как грибы, выросли жандармы. Два самых дюжих отделились и повели меня по боковой узенькой лестнице вниз, во двор, где ждала карета с опущенными шторами.

Впоследствии Клейгельс говорил нашим общим знакомым, что никогда в своей полицейской службе не волновался он более неприятно, чем объявляя мне мой приговор. Охотно верю. Легко вычеркивать из жизни человека, лишь когда он для тебя безвестное имя, проставленное на казенной бумаге, а меня Клейгельс знал лично, равно как и мою жену; в театре встречаясь, часто обращался ко мне с разговорами; в 1898 году, когда я сам имел глупость взяться за театральную антрепризу, Клейгельс даже оказал мне любезность, разрешив открыть спектакли раньше внесения залога. Правду сказать, благодарить его за это мне — в конце концов — не приходится, ибо открытие сие было веселым началом печальнейшего краха, в коем я за три месяца потерял 32 000 рублей, которые потом выплачивал своим кредиторам ровно четыре года. К январю 1902 года, когда разразилась моя ссылка за «Обмановых», я только-только что начал было дышать свободнее... проклятая система бросать людей на край света в двадцать четыре минуты воскресила, обострила и углубила все мое разорение... сделала его непоправимым!

Кроме того, беседуя с Клейнгельсом, я не раз приходил к убеждению, что он — черт не столь страшный, как его малюют, и ужасная черта его полицейской натуры — неумолимая и нерассуждающая исполнительность во всем, что свыше приказано, а не та злобная личная изобретательность, какою, например, был полон покойный фон Плеве. На маленьких полицейских постах, где он был предоставлен личной инициативе, например в качестве варшавского обер-полицеймейстера, Клейгельс оставил среди населения недурную память. Не поднимись он выше по лестнице чинов, весьма вероятно, что так и остался бы — с репутацией сравнительно порядочнейшего человека в непорядочной полицейской среде. Но — «долез до степеней известных»[47], которые «обязывают», но для которых у Клейгельса не оказалось ни ума, ни таланта, — оставалось возместить все это не знающим ни колебаний, ни разборчивости усердием, — и человек, развращаемый отвратительною службою изо дня в день, сам не заметил, как обратился в двуногого бульдога. В последние свои петербургские годы Клейгельс был уже полицейским самого вульгарного и бестолковоразрушительного типа, Сквозником-Дмухановским в генерал-адъютантских вензелях, гоголевским городничим, достигшим прелестей «амбре» и красной ленты. Шла дружная молва, что и денежною честностью он, особенно со времени своей второй женитьбы, стоял уже ничуть не выше Сквозника-Дмухановского и, предчувствуя близкий конец своего столичного панованья, хапал налево и направо самою широкою рукою. Так, громко огласились его истории с трактирщиками из-за сокращения ночной торговли, присвоение казенного парохода речной полиции и т.п. Одной моей знакомой даме Клейгельс говорил однажды, с отчаянием держась за голову:

— Думал ли я, когда первый — в отряде Гурко — перешел Балканы, что моя судьба — кончить жизнь в поганом полицейском мундире? За подлинность этих слов я могу ручаться, но за правду их — ничуть, так как многие офицеры, участники Русско-турецкой войны, уверяли меня, будто и молодой Клейгельс был известен среди товарищей не столь своими военными подвигами, сколь истинно цыганским талантом барышничать лошадьми. Не знаю, кто прав, кто виноват, но, во всяком случае, уже то обстоятельство, что Клейгельс, будучи генерал-лейтенантом, способен был издавать столь покаянные восклицания, доказывает его принадлежность к еще старой полицейской формации, которая, при всей наглости своих деяний, все-таки немножко понимала неловкость своего прохвостнического ремесла и сама себя конфузилась. Настоящие полицейские мерзавцы с гордыми рескриптами к «славным чинам полиции» и театральными воплями о «лаврах», ожидающих головы околоточных и сыщиков, шли уже следом за Клейгельсом, как более молодое поколение Треповых, Медемов, Рейнботов и прочей компании им подобных.

Привезли меня мои Держиморды на Николаевский вокзал, с покойницкого подъезда провели в жандармскую комнату. Сижу в настроении какого-то неестественного, глупейшего спокойствия и жду жену. Снуют разные жандармские офицерики, пред которыми мои верзилы очень лениво вытягиваются, а если те обращаются к ним с вопросами, то отвечают небрежно и нехотя. Тут я впервые убедился, что жандармский нижний чин с поручением превращается последним в «шишку», подъемлющуюся выше всех иных властей предержащих и даже воинской дисциплины. Провинциальные жандармы еще робеют пред офицерскими погонами, но петербургские знают, где раки зимуют, и иной раз так резко обрывают наянливое любопытство своих предполагаемых отцов-командиров, что — слушая со стороны — едва ушам веришь.

До отхода поезда оставалось двадцать минут. Я начинал уже беспокоиться, что жена не успеет приехать — ведь ей надо было пересечь с Петербургской стороны на Николаевский вокзал чуть ли не весь город! да и не соврал ли Клейгельс, правда ли, что известил ее и разрешил свидание? В это время она показалась в дверях. Не могу описать чувства, с каким я увидел ее... Клейгельс не солгал. За это я охотно прощаю ему все остальное его вранье — об остановках в пути, о возможности писать с дороги и т.п. Потому что во всех этих обещаниях — кроме свидания с женою — он обманул меня от первого слова до последнего. Впоследствии, впрочем, он оправдывался, что сделал бы все, как обещал, да не его была воля. Он-де будто бы даже рассчитывал, что — после первого перегона железнодорожного — можно будет дальше отправить меня попросту, с проходным свидетельством административно высланного, без жандармов. Но Сипягин, директор Департамента полиции Зволянский и еще какой-то неизвестный мне «друг», — подозреваю, что генерал Богданович, — настояли, чтобы я сохранил свою воинственную свиту и проехал, рекламируя ею себя как важнейшего государственного преступника. Очень может быть, что Клейгельс и в самом деле обманул меня невольно — против своего личного намерения. По крайней мере, жене моей — после того как меня увезли — он выказал много участия и желания помочь — до тех пор, покуда не поговорил по телефону со Зволянским и, по-видимому, получил от него более чем выразительный совет — не мешаться не в свое дело. По крайней мере, старик сразу переменился, сделался сух, холоден, официален и, разводя руками, только твердил с печалью, что уже бессилен что-либо сделать против распоряжения высших властей. Так что и жестокая внезапность моей высылки, и дико-триумфальная обстановка остаются всецело на совести вышеназванных сановников. Естественным результатом этого нелепейшего распоряжения было, что мой арест сразу огласился на всю Россию, и молва о том, что меня везут, так сказать, в узах, предшествовала мне задолго на всех крупных станциях. Эта огласка спасла меня от жестокости, которую, по собственному потом сознанию, готовил мне обозленный Зволянский: он собирался направить меня куда-нибудь в такой уголок Сибири, где я сгнил бы без вести, не оставив следа ни публике, ни родным. Был, мол, человек на свете, потом лопнул, как пузырь на воде, вот и все: ищи его, кому в охоту! У Зволянского вообще была страсть чисто старорежимного полицейского — обращать места ссылок в какие-то ублиэтки[48]. По небрежности ли рассеянного развратника и прожигателя жизни, по злой ли воле убежденно мстительного и надменного холопа, этот человек, необычайно сильный при Сипягине, устроил в списках политической ссылки такую путаницу, что, при ревизии департамента новым министром Плеве и при ревизии сибирской ссылки Святополком-Мирским, некоторые административные ссыльные оказались в буквальном смысле слова без вести пропавшими: Зволянский не помнил, куда и почему он их заслал, и, по жалобам родных, их пришлось разыскивать по всей Сибири. Некоторые тем временем успели умереть... Негодование было всеобщее, и Плеве, в первые дни пытавшийся если не либеральничать, то законничать, вышвырнул Зволянского со службы чуть ли не с такою же стремительностью, как Сипягин вышвырнул меня из Петербурга.

Я уже рассказал одну версию петербургских легенд о Янышеве как первоисточнике и вдохновителе моей ссылки. Вторая, более правдоподобная, гласит, что царь был в этом случае ни при чем и ничего не знал ни о фельетоне «Господа Обмановы», ни о мой ссылке, покуда не доложил ему Сипягин. Последний же будто бы в день 13 января обедал у известного графа Шереметева, своего личного приятеля и такого же столбового барина-ретрограда, как он сам. За столом некий граф Комаровский, захудалый и злобный старик, питающийся доносом и лизоблюдством при магнатских маленьких дворах (*  По другим рассказам, не сам он, но сын его, юный авантюрист уже нарождавшегося черносотенного типа – прим. автора), громко поднял речь о «Господах Обмановых», объяснил изумленному и испуганному Сипягину их тайный смысл и поставил министру вопрос в упор: что он теперь намерен предпринять?

— А что бы вы сделали на моем месте? — уклончиво возразил Сипягин.

— Я бы, — немедленно отвечал решительный граф, — я бы закрыл газету, раскассировал[49] редакцию, а Амфитеатрова сослал бы на всю жизнь, куда ворон костей не заносил...

— Очень хорошо, — сказал Сипягин. — Принимаю ваш совет. Я и сам так думаю.

Он с вечера дал соответствующие распоряжения, но собственные чиновники указали ему, что закрыть газету он своею единоличною властью не может, — требуется, хотя бы формальное, постановление четырех министров; редакцию раскассировать совершенно не за что, так как, кроме меня, по существу, никто не виноват, а формально — редакторским ротозейством — проштрафился один лишь Г.П. Сазонов, слишком блестяще зарекомендованный у Победоносцева, в Главном управлении по делам печати и у Н.П. Игнатьева, чтобы можно было подозревать его в сочувствии моей предерзости. За формальную вину г. Сазонова постигла и формальная кара: он был выслан... в Псков! — и возвращен из этой ужасной ссылки недель через пять или шесть, как только стали затихать в столице поднятые обмановскою историей шумы. Постановление министров о закрытии «России» состоялось, как я писал уже, месяца через полтора по ее фактической кончине. Таким образом, оставалось — на первой очереди — расправиться со мною. Чтобы оформить и прилично обставить мою ссылку, неумелый Сипягин желал непременно посоветоваться с Зволянским. Но время было уже позднее, а Зволянский — по обыкновению, в компании каких-то девок — закатился за город в столь совершенном incognito, что бдительная петербургская полиция сбилась с ног на поисках своего развеселого шефа, но нашла его лишь к семи часам утра. Таким образом, на поиски Зволянского ушло время, которое, найдись он с вечера, мне, конечно, пришлось бы провести уже под арестом, но зато я поехал бы в Сибирь хоть одетым и сделав хоть наспех и поверхностные, но все же какие-нибудь распоряжения по своим, одним взмахом министерской руки разрушенным делам. Между тем часа в два ночи Сипягин, потеряв терпение дождаться Зволянского, решился распорядиться сам и предписал Клейгельсу тот молниеносный порядок высылки, который был мне объявлен. Клейгельс откровенно говорил потом, что глупее министр распорядиться не мог, если бы даже неделю думал, но — как всегда — приказание принял, не рассуждая, и исполнил неукоснительно. Может быть, и Зволянского подвести хотелось генералу: не шляйся, мол, черт знает где, когда министру внутренних дел нужны спасительные от собственной глупости советы! Действительно, Зволянский получил от Сипягина жесточайшую головомойку, которая нельзя сказать чтобы увеличила его нежные чувства ко мне. А у меня с ним, за год перед ссылкою, и без того было довольно острое столкновение. В то время много шума наделала история одной курской учительницы, которой местная полиция решила сделать скверный скандал. Сфабриковав несколько анонимных писем, будто учительница эта не учительница, но переодетый социалист-агитатор, местный исправник и жандарм явились к несчастной девушке с обыском, арестовали ее, подвергли нахальнейшему освидетельствованию и т.д. В «России» историю эту поднял и негодяев на свежую воду вывел А.И. Новиков. Потом писали о ней Дорошевич и я[50]. Однажды Зволянский, несколько знакомый мне по шапочным встречам в ресторане Кюба, где я во времена оны ежедневно завтракал, остановил меня в Александрийском театре и начал длинные и пошлейшие объяснения по курскому скандалу. Ваша, мол, газета по обыкновению набросилась на полицию, а полиция, мол, виновата только тем, что оказалась очень невинна и девственна и никак не подозревала бездны порока, в коей погрязла принятая за мужчину учительница.

— То есть?

— Видите ли: обыск был вызван перехваченною перепискою этой госпожи... Она адресовала к другой учительнице такие любовные выражения, что наши наивные провинциалы имели полное право заподозрить в ней мужчину... Я не оправдываю их поспешности, но злого умысла с их стороны не было. Чего же вы хотите от захолустных полициантов? Дети природы, французских романов не читают... все эти столичные извращения до них не дошли... им и в голову не могло прийти, что такое бывает.

Только в похабных, балетно-опереточным салом пропитанных мозгах Зволянского могла вызреть подобная поганая уловка, обращающая дело о возмутительном насилии над невинною девушкою в непристойный анекдот, пригодный для послеобеденного смакования павианами из великих князей и мышиными жеребчиками из министров. Я сухо возразил Зволянскому, что его водевиль с переодеванием мало вероятен. Он возразил:

— Между тем это дословная правда. И это уже известно министру.

Ну, так и есть: анекдот, стало быть, уже сделал свое дело, — Сипягин хохотал, — и выпущенное полицейским шутом сало залило правду!

Я возразил, с своей стороны, что у нас имеются о курском инциденте другие сведения, более естественные. Зволянский злобно улыбнулся.

— Ваши сведения от Новикова?

— От кого бы то ни было... Впрочем, он подписал свое сообщение — не скрывает.

— Почему же вы Новикову верите, а мне — нет? Кажется, я лучше могу знать. Я директор Департамента полиции.

— Если вы находите нашу версию неправильною, то никто не мешает вам опровергнуть ее официально и опубликовать свою...

— Нет-с, мы этого не сделаем... это не в обычае... Да и вообще, если я начал этот разговор, то лишь с целью указать вам, что при подобных ошибках и напраслинах на полицию ваша газета рискует нажить очень большие неприятности.

Разошлись мы, уже не подав друг другу руки, и — по крайней мере, я — с совершенно определенным сознанием, что — врагами. На дне множества полицейских и внутренне-министерских пакостей, пережитых мною в последний, 1901-й, год издания «России», я почти неизменно находил капельку Зволянского яда. Зволянский, С.С. Татищев, К.А. Скальковский, Е.В. Богданович — вот почтенные имена четырех славных мужей, много крови из меня высосавших... хорошо еще, что крепок и жиловат я родился на свет и политическому вампиризму поддаюсь туго, а убывшая кровь возрождается — конечно, не на радость вампирам! Впрочем, двое средних из них уже померли, а четвертый так стар, что почти покойник, и счеты с ними я могу свести — разве лишь послав по осиновому колу на их могилы. Но Зволянский жив, сравнительно молод, и каждый деятель русского освободительного движения вправе и должен еще ждать от этого злого, довольно смелого и далеко не глупого насекомого много нового и ехидного вреда для революции, для народа, для России. Для меня лично ночной загул Зволянского быв не то счастьем, не то несчастьем, а впрочем, как Панглос говорит: «Все к лучшему в этом лучшем из миров»[51]. Впоследствии Зволянский совершенно открыто и громко говорил в том же ресторане Кюба, что дело мое пустое и не стоит выеденного яйца, что Сипягин сделал колоссальную глупость, придав инциденту такую важность и вызвав европейскую огласку, что — давнуть меня очень следовало, да не так, и что, если бы дело не было уже сделано и его не переделывать стать, он давнул бы меня иначе — без всякого шума, но еще жестче. Словом, он излагал как раз ту программу, на которую я рассчитывал, печатая «Обмановых»: что у министерства достанет ума и такта, чтобы за «Обмановых» меня не преследовать, притворяясь, будто оно не поняло, а покуда оно выберет новый предлог, удобный для расправы со мною, я сумею очутиться, как теперь выражаются, вне «пределов досягаемости». Нелепость Сипягина разрушила план, которому ум Зволянского только помог бы. Но, с другой стороны, если бы мои «пределы досягаемости» сорвались, то Зволянский сгноил бы меня в Якутске. Так что — повторяю: все к лучшему в этом лучшем из миров.

Когда моя жена вошла в жандармскую комнату, когда она села против меня на стул, мне показалось, что я вижу другую женщину, — до того она переродилась, будто выросла, за роковые полтора часа нашей разлуки. С тех пор как Клейгельс объявил мне мою судьбу, — в градоначальстве, в карете, в жандармской комнате, — я только о том и думал мучительно: что будет при таком внезапном моем исчезновении с женою — молодою, красивою, избалованною женщиною, к тому же требующею большого ухода, потому что недавно родила. Это был пятый год нашего сожительства. Жили мы очень хорошо, любовно, бесконечно дружно, но я никогда не вмешивал жену в мои дела, а она вся жила театром, искусством, жизнерадостью в доме и в обществе. За моею спиною ей можно было чувствовать себя, как за каменною стеною, но вот — стена рушится под громовым ударом... я исчезаю в изгнание, а пред нею — разорение, бедность, быть может, нищета, — и это именно теперь-то, с двухмесячным ребенком[52] на руках! Какой труд ей возможен? Вернись она на театр, — ведь теперь всякая закулисная дрянь постарается ей отравить существование, именно в отместку за богатое и влиятельное положение, которое она занимала пять лет, опираясь на мою руку. Я был нужен людям, меня боялись, мне повиновались. Я умел безмолвно заставить своих родных, друзей и знакомых признать наш прочный и нерушимый гражданский союз, мы одолели в чопорно буржуазном петербургском обществе предрассудок против нецерковных браков... Нечего и говорить, что досталась эта победа хотя тихо, но недешево, многих людей пришлось спустить за борт своего корабля, многие покорились моему «или — или» с затаенною злобою и с готовностью, а кое-кто с клятвою — при первом же удобном случае отравить нам существование с возможно злейшим ехидством. Теперь все подобные господа и госпожи дождались на своей улице праздника. Я с ужасом в душе предчувствовал, как они возликуют и мстительно набросятся... заедят мою Лару!..

Но первый же взгляд мой на Лару успокоил меня... Нет! такую не заедят — не позволит!.. Я не скажу, чтобы она не была испугана, но испуг ее был уже осторожный, разумно взвешивающий опасность холодным гневом, готовый к гибкому и ловкому отпору всякого нового удара. У нее даже походка изменилась, стала какая-то сжатая, легкая и опасная... точно, — рискну уж, авось это сравнение не нарушит моего супружеского согласия, — точно волчья. Глаза ее были сухи, но горели огнем невыразимым... И, чем больше я смотрел в их голубой свет, тем с большей уверенностью читал: можешь ехать, за нас не беспокойся... я взрослая... не позволю пропасть ни себе, ни тебе.

Лара получила известие о моей участи от возвратившегося, по поручению Клейгельса, Левендаля лишь в двадцать минут девятого! Она никак не думала успеть к поезду, — от нас до Николаевского вокзала, по дурной в оттепель дороге, верных сорок минут езды, но Левендаль, оставшийся на нашей квартире для обыска, оказался настолько любезен, что уступил Ларе своего борзого коня, который сделал путь вдвое скорее. Покидая нашу квартиру, Лара вспомнила, что я уехал в легком платье, и схватила в передней с вешалки первые, сравнительно теплые вещи, какие под руку попались, — ватную куртку верблюжьего сукна, в которой я гулял по саду в легкие холода, меховую шапку. Костюм из этого сочетания — с моим парадным рединготом — получился вида удивительно нелепого, а теплоты сомнительной. Только и надежды было, что сибирский мороз рассмеется при виде путешественника, одетого столь курьезно, и, за веселый стих, пожалеет знобить мое тело грешное.

Мы с Ларою не успели обменяться и десятком фраз — коротких, сбивчивых, оборванных, бедных словами, малозначащих фраз, которым придавали значение лишь тоны голосов и взгляды наши... Наставлений и инструкций давать было некогда... да и в голову не шли они! Я сказал жене фамилии нескольких влиятельных людей, которые были хороши со мною во время оно, указал ей двух-трех денежных людей, которые были мне обязаны кое-какими любезностями, а потому — в случае крайности — быть может, не откажут ей хоть в маленьком кредите... Лара настояла, чтобы я взял с собою все наши наличные деньги — 165 рублей, говоря, что так как я не знаю, куда именно меня везут, то будет очень тяжело и страшно очутиться в незнакомом захолустье без гроша в кармане, без кредита и, следовательно, без возможности устроиться хоть сколько-нибудь прилично и небедственно. Сама она рассчитывала обойтись, немедленно заложив свои золотые вещи и продав выездные платья. Решено было — испробовать все возможные и приличные пути, чтобы возвратиться или быть отпущенным за границу, а если ничто не выручит, то Лара должна была распродать всю нашу обстановку, собрать все, какие возможно, рубли и копейки моего литературного дохода, авансы, ссуды и ехать туда, где будет назначено мне местопребывание, если только это не Якутская область. Жандармы присутствовали при нашем свидании, но не обращали ни малейшего внимания ни на передачу денег, ни на записки рекомендательные, которые я набрасывал для жены на визитных карточках. Они даже старались смотреть в другую сторону. Очевидно, Клейгельс дал им приказание, чтобы — до вагона — оказывать мне возможные льготы и видеть во мне человека еще свободного, а не арестанта. За десять минут до отхода поезда жандармы попросили нас кончить свидание... Обнялись, поцеловались... И повели меня, раба Божия, архангелы мои в вагон. Войдя, убедился, что правительство российское решило быть со мною любезным до конца и везет меня с шиком — в купе 2-го класса! Жену не пустили проводить меня ни в купе, ни в вагон. Она осталась на платформе. Я хотел пробыть в коридоре вагона — у окна, пока не тронется поезд. Но старший жандарм заявил мне, что уже нельзя, довольно прощались, а откуда-то явившийся сыщик или канцелярский чиновник градоначальства пристал ко мне со скучною формальностью вручения мне проходного свидетельства... Я взял бумагу, не читая, расписался в чем-то, не понимая, думая лишь о жене, которая стоит там за окном, напрасно ждет, и я ее, наверное, долгодолго, а быть может, и никогда не увижу... И вот — звонок... Я бросил перо, отвел рукою жандармов и вышел-таки в коридор.

— Помилуйте! Нельзя! — вскинулся было старшой.

— Ничего, пущай, — примирительно заступился другой.

— Ничего, — поддержал и сыщик, — вагон пустой: одни едете.

Я остался перед окном, кивая и улыбаясь, — должно быть, не весьмавесело... Лара заглядывала внутрь вагона глазами, полными выражения, какого я никогда не видал у нее ни прежде, ни после, да и не надеюсь, и не желал бы снова видеть.

Ни в жизни, ни в искусстве не запомню я такой смеси тоски и гнева, скорби и угрозы, сторожкой напряженности пред опасностью и мстительной силы... Она тянула голову вперед изящным и злобным движением, которое опять-таки напомнило мне волчье: точно молодая Римская Волчица над разоренным логовищем...

Поезд тронулся... сердце упало...

Жандармы и сыщик усиленно звали меня в купе, а я не слушал... Стоял, улыбался и кивал... Расстояние росло, — вагон двигался, — жена шла рядом, — и тянулся, тянулся нам вслед долгий, неотрывный взгляд ее, полный беспредельной ласки и скорби — для меня, полный темной ненависти и вызова на борьбу — для всего, что нас разлучало.

(продолжение следует)

Примечания

41 См.: 01(1 Сепйетап [А.В. Амфитеатров]. Славянские отголоски // Россия. 1901. 15 ноября.

42 Имеется в виду официозная газета «Россия» (1905—1914). О ней см.: Лихоманов А.В. Газета «Россия» в 1905—1906 гг.: (История возникновения столыпинского официоза) // Книжное дело в России во второй половине XIX — начале XX века. Л., 1990. С. 46—55.

43 в курсе (фр.).

44 Цитата из поэмы М.Ю. Лермонтова «Тамбовская казначейша» (строфа XIV).

45 Имеется в виду еврейский погром в Кишиневе 6 апреля 1903 г. 46 как большая персона (фр.).

47 Цитируется «Горе от ума» А.С. Грибоедова (д. 1, явл. 7).

48 каменный мешок, подземная тюрьма, одиночная камера (фр.). 49То есть распустил.

50 Нам удалось найти только фельетон Дорошевича (1900. 8 декабря).

51 Слова персонажа повести Вольтера «Кандид» (гл. 30) доктора Панглоса, пародирующего взгляды Лейбница.

52 Речь идет о сыне Данииле.

Показать полностью
3

А.В. Амфитеатров «ГОСПОДА ОБМАНОВЫ»: ИСТОРИЯ РОМАНА И ССЫЛКИ (продолжение 2)

***

Вечером в воскресенье 13 января у меня по обыкновению обедали те ближайшие домашние друзья, которым было известно, что я нахожусь не в Пскове, а преспокойно — у себя на Петербургской стороне. В том числе — один молодой, начинающий литератор, которого я понемножку вводил в журналистику.

— Это будет длинная вещь, которую вы сегодня начали, Александр Валентинович? — спросил он меня.

— Право, не знаю, как выйдет... А что?

— Ничего, — просто «ждем продолжения».

Тогда я спросил его в свою очередь:

— Вам ничего в этом фельетоне не показалось странным или двусмысленным?

Он отвечал с недоумением:

— Решительно ничего. Что же? Обыкновенная юмористическая

повесть из дворянского быта. Вроде «Оскудения» Сергея Атавы[27]. Теперь очень велико число людей, уверяющих, будто, когда фельетон «Господа Обмановы» вышел в свет, они сразу догадались, в чем закавыка. Но эта догадливость — задним умом, post factum[28]. Догадывались единицы, тысячи ничего не поняли. Не растолкуй Сипягин моею скоропалительною ссылкою, что речь идет про «обожаемого монарха», читательская масса, вероятно, так и осталась бы в блаженном неведении. Уже в Минусинске у меня был такой опыт. Знакомый чиновник попросил у меня почитать что-нибудь мое. Я дал ему «Обмановых». Он прочитал и просит продолжения.

— Продолжения — увы! — нет и не будет.

— Почему?

— Потому что это именно тот фельетон, за который меня сюда сослали.

Чиновник вытаращил глаза:

— За этот?! Позвольте... я ничего не понимаю... За что же тут ссылать?! Самая обыкновенная деревенская история...

— Да вот видите ли: я тоже нахожу, что ссылать не за что, а Сипягин расходится с нами во мнениях. Он уверяет, что Алексей Алексеевич Обманов — это Александр III, а Ника-Милуша — благополучно царствующий монарх...

— Как?! Вот что?!

Чиновник схватился за фельетон с тою — весьма мало верноподданническою — жадностью, что так характерна для русской провинциальной бюрократии: если захолустный чиновник не патриот ex officio [29], т.е. не полицейский, то его сахаром не корми, но дай почитать, как царя ругают.

— Да! Ну, это совсем другое дело! совсем другой свет! Черт возьми! Вот так штука! Ну, знаете, не скажи вы, я бы ни за что не догадался! А этот человек много читал и хорошо читал, умел читать. Да и знал уже, что мною написан какой-то преступный фельетон против императорской фамилии, который стал причиною моей ссылки... Что же в таком коротеньком, едва намеченном наброске, как «Господа Обмановы», могли угадать люди непредупрежденные и бегло просматривающие газету? А ведь их огромное большинство! Не говорю уже о множестве газетных читателей, которые совсем не обращают внимания на фельетон, если он написан в беллетристической форме, да еще имеет внизу последнего столбца угрозу: «Продолжение следует». Кстати, об этой угрозе. Один петербургский остряк, действительно сразу понявший суть дела, уверял, что в «Обмановых» я впервые налгал публике: — Помилуйте! Пишет: «Продолжение будет»... А я, как прочитал, сразу вижу: врешь! чего-чего другого, но уж продолжения-то не будет! Другой совершенно серьезно уверял меня, что считает строку «продолжение будет» лучшею в «Обмановых», потому что — самою дерзкою! Что маски мои были хорошо и крепко надеты — лучшее свидетельство, что их не узнали ни г. Сазонов, ни г. Шаховской, ни триумвират издательского комитета. Впоследствии, когда секрет стал известен всем и все стали повторять: ну, еще бы, ясно, как день! кто бы не догадался! — в Петербурге сложилась легенда, будто г. Сазонов узнал действующих лиц в корректуре, но нарочно пустил фельетон в печать, рассчитывая тем подвести меня под административный гнев и, таким образом, выжить меня из «России». Я о нравственных качествах г. Сазонова более чем невысокого мнения, но в эту легенду никогда не верил и не верю. Упомянуть о ней я нахожу нужным потому, что ее повторяли многие, а в 1904 году официально объясняясь со мною о праве остаться на жительство в Петербурге, директор Департамента государственной полиции А.А. Лопухин поставил мне прямой вопрос:

— Ждали ли вы, что фельетон «Обмановы» выйдет в свет?

— Я послал его в набор — значит, я желал, чтобы он вышел в свет. Но, откровенно говоря, я сомневался, чтобы редакция оказалась так наивна — не разобрать риска, который я ей предлагаю.

— А это не могло быть сделано — нарочно, с целью погубить вас? Я слышал, что у вас в редакции были очень острые отношения?

Г[осподин] Лопухин — живой человек и, я полагаю, в случае надобности не откажется подтвердить, что на высказанное им предположение я отвечал самым убежденным и энергическим отрицанием.

— Я потому вас спрашиваю, — объяснил он, — что во многих петербургских кругах держится такое мнение, и мне о том не раз говорили...

Сказать по чистой правде, я даже заподозрил было: не подсказывается ли мне полицейский намек, как покончить и убрать в архив дело, о котором г. Лопухин сам выражался, что «по своей бестолковости, оно — кошмар департамента». Но это, может быть, уже и больная мнительность человека со сломанною доверчивостью к людям, когда-то слишком большою.

О том, где «догадались» — в Министерстве внутренних дел или во Дворце — и кто был виновником воздвигнутого на меня гонения, я так и не знаю достоверно. Версий повторялось множество. Самая распространенная — та, которую напечатало «Quarterly Review» и затем перепечатали многие революционные издания. По ней, донос на меня был сделан лично Николаю II его духовником, протоиереем Янышевым; царь будто бы прочитал «Господ Обмановых», но ему и в голову не пришло, что речь идет о нем; но вот Янышев, в патриотическом негодовании, входит с газетою в руках и разъясняет монарху дерзновенные строки, вопия об отмщении поруганного величия; царь зовет Сипягина.

— Читал ты сегодня «Россию»?

— Читал, ваше величество.

— Какого ты мнения о фельетоне?

— Не нахожу в нем ничего особенного, ваше величество. Самый невинный фельетон.

— Как ничего особенного? как невинный фельетон?

И царь будто бы пустился комментировать своему министру внутренних дел, с янышевских слов, мое злополучное произведение, раскрывая псевдонимы и указывая сходства. Если это было действительно так, то высокая опереточность момента неподражаема и вознаграждает меня за претерпенные неприятности, хотя не вполне, но — в весьма значительной мере. Потому что вряд ли можно вообразить императора и самодержца всероссийского в роли более комической, чем — комментатором сатиры на свой собственный «царствующий дом».

— Ты видишь, какою скотиною изображен покойный Алексей Алексеевич Обманов... Не ясно ли, что автор метит оскорбить в Бозе почившего папеньку?

— Так точно, ваше императорское величество.

— Супруга Марина Филипповна, облагодетельствованная, ибо взятая за красоту из гувернанток... Где у тебя глаза, Дмитрий Сергеевич? Ведь это же — как живая, две капли воды — вдовствующая маменька!

— Так точно, ваше императорское величество. Живая, две капли воды.

— А Ника-Милуша, который не знает, что он, собственно, за человек и каковы суть его намерения и убеждения? Неужели ты не видишь, что это я? Ну, сам посуди: кто же может быть иной, если не я?

— Так точно, ваше императорское величество. Именно, что вы. Никому иному нельзя быть, как вашему императорскому величеству. В результате царственно-опереточный комментировки последовало высочайшее повеление: меня немедленно сослать в Восточную Сибирь, а газету «Россию» закрыть[30]. Царь якобы настаивал на вечной ссылке, но Сипягин уговорил его быть великодушным и ограничить срок пятью годами.

Я не возьму на себя смелости отрицать возможность доноса со стороны Янышева: я этого человека совершенно не знаю, никогда не имел к нему никаких отношений, ни дурных, ни хороших, так что «личности» против меня он не мог питать никакой но российскому патриоту вообще, а в рясе — наипаче свойственно иногда взыграть беспредметною свирепостью и броситься, подобно быку, в пространство, на красный цвет; кроме того, духовенство в конце 1901 года было зло на меня за ряд статей, мною сочиненных или внушенных и проведенных в газету, и добра от него ожидать я не мог. Всего за три дня до «Обмановых» я напечатал в «России» резкую статью о темном язычестве православных в Новгородской епархии — в каких-нибудь 100—200 верстах от Петербурга, с его Святейшим синодом, богатыми лаврами, бархатными рясами, ростовщичествующим монашеством и праздно чиновствующими попами![31] Я был извещен, что статья вызвала бешеное негодование Победоносцева, и он, в присутствии нескольких своих клевретов, в том числе пресловутого генерала Богдановича, обещал, что дерзость этого обличения мне даром не пройдет. Мне еще придется возвратиться к трагическому qui pro quo[32], в которое меня потом поставила эта статья.

Но, при всей приятности для моего авторского самолюбия видеть героями фарса, сыгранного о имени моем, его императорское величество, благочестивейшего и самодержавнейшего государя нашего Николая Александровича в роли Филиппа II, Сипягина — герцогом Альбою и Янышева — великим инквизитором[33], я нахожу в этой версии два неправдоподобия. Во-первых, если бы последовало высочайшее повеление закрыть «Россию», то она и была бы закрыта немедленно, в тот же день, — тогда как фактически она сама приостановилась, видя перед собою цензурное смятение, парализующее всякую возможность продолжать издание, — официальное же закрытие ее произошло лишь спустя несколько недель после моей ссылки и не по высочайшему повелению, но в самом будничном порядке — постановлением четырех министров. Невероятие второе: я никогда не поверю, чтобы Сипягин, имея перед собою возможность упечь меня в вечную ссылку, стал ходатайствовать о смягчении участи. Этот человек ненавидел меня давно и лично. Его отзывы и угрозы доходили ко мне часто и выразительно через лиц, непосредственно близких к нему, но знакомство которых со мною он не подозревал. Ах, покуда я был «влиятельным журналистом», могу похвалиться: у меня была очень недурная собственная «тайная полиция», с тою лучшею особенностью, что, в отличие от государственной, она мне никогда ни копейки не стоила!

Лично я немножко знал Сипягина, когда он был московским губернатором: часто случалось встречаться в летних театрах, которых он, записной балетоман, был усердным посетителем, — и, сидя рядом в креслах, познакомились. Он производил впечатление «барина» из типа, который Щедрин называл «дворянскими кадыками»[34]. Очень любезный, прекрасно и с несколько подчеркнутой старомодностью воспитанный и... бесконечно невежественный, по-русски малограмотный и глупый «столбовой» крепостник. Как все счастливчики, выброшенные фортуною в карьеру, превышающую их достоинство, и втайне сознающие свое ничтожество, он был очень ревнив к секрету своей природной глупости и жестоко обидчив в случаях, когда она уж очень всплывала наверх. Но мягко стелить у него имелся талант, и когда он был назначен министром внутренних дел вместо И.Л. Горемыкина, помню, я почти обрадовался, так как при Горемыкине мне литературно жилось очень скверно — после резкого фельетона о скандальном процессе жандармского полковника Меранвиля и адвоката Зеленки, обвинявшихся в разных плутнях по многомиллионному наследству некоего южного богача Попова[35]. Зеленка, личный друг Горемыкина, был оправдан — к большому возмущению петербургского общественного мнения. Меранвиль в качестве козла отпущения сослан в Архангельск, откуда, впрочем, ему вскоре разрешено было бежать за границу — с такою откровенностью, что, говорят, при проезде беглеца по железным дорогам станционные жандармы аккуратнейше и почтительнейше отдавали ему честь. Петербург очень хорошо знал, что дело Меранвиля и Зеленки имело задний смысл общественной дуэли между министром внутренних дел Горемыкиным и министром юстиции Муравьевым — величайшим, но неудачным честолюбцем российской бюрократии, который тогда только и грезил, как бы свалить Горемыкина. Щекотливое дело, где на заднем плане копошились ближайшие приятели Горемыкина и была очень замешана великосветская дама[36], которую глас народа — глас Божий почитал любовницею Горемыкина и нимфою Эгерией его административных вдохновений, давало Муравьеву блистательную почву для победы и ставило его в красивую позу стоятеля за правое дело против насилий бюрократической камарильи. Но в тысяча первый раз оправдалось, насколько в России Министерство внутренних дел есть министерство министерств и как стальное копие закона ломается о преступления, закованные в золотой панцирь. Бюрократическая камарилья не позволила себя компрометировать, и даже такой умный и расторопный сыскных дел мастер, как Муравьев, не сумел извлечь из глубин ее ни одной настоящей, крупной рыбины и должен был удовлетвориться, совсем не по аппетиту, тощим ершом Меранвилем. Осуждение последнего, само по себе, было вполне основательно и в других условиях было бы принято равнодушно, но — при зрелище полной безнаказанности всему городу известных, по именам называемых и пальцами указуемых лиц, гораздо более Меранвиля виновных, — возбудило неудовольствие и протесты. Печать молчала.

Я осмелился нарушить это искусственное безмолвие обличительным фельетоном с разоблачением некрасивой подкладки процесса и с весьма прозрачным указанием на задние его пружины в Министерстве внутренних дел. Эффект получился оглушительный, но этой истории Горемыкин никогда мне не простил. Ей я был обязан впоследствии категорическим отказом его утвердить меня ответственным редактором «России». Это — не предположение мое. Это — подлинное признание самого Горемыкина, с циническою откровенностью сказанное им мне в глаза, когда я добился у него аудиенции для объяснений. Но об этом — после.

Нечего и говорить, что радость о смене Горемыкина Сипягиным могла держаться лишь очень непродолжительно. Вообще, на случай, когда меняются министры внутренних дел при неизменности самодержавного режима, журналистам не лишнее запомнить, как политическое нравоучение, анекдот о персидском шахе Наср Эддине.

Однажды этот достойный монарх, гуляя incognito по Тегерану, заметил у врат мечети старую женщину, молившуюся с необычайным жаром, — подобно тому как Анна молилась в скинии о рождении Самуила[37]. Заинтересованный шах подошел ближе и — к удивлению и восторгу своему — слышит, что женщина, в экстазе, повторяет одни и те же слова:

— Господи! сохрани на многие лета жизнь нашего шаха Наср Эддина! Господи! сохрани на многие лета жизнь нашего шаха Наср Эддина! «Гм?! — подумал изумленный шах. — Я царствую тридцать лет и впервые слышу, чтобы кто-либо из моих подданных возносил за меня молитвы по доброй воле и вне молебнов, установленных в табельные дни!» И он позвал:

— Встань, женщина! И отвечай мне: чем облагодетельствовал тебя всемилостивейший государь и повелитель наш, шах Наср Эддин, что ты с таким усердием молишь за него небо в твоих одиноких молитвах?

Женщина отвечала:

— Ах, господин! Ты ошибаешься! Я не получала никаких благодеяний от всемилостивейшего государя и повелителя нашего, царя царей, шаха Наср Эддина. Напротив: всего вчера лишь его сарбазы[38] угнали у меня трех коров и взяли в гарем его величества мою любимую внучку Зобэиду.

— Иншаллах машаллах! — воскликнул озадаченный Наср Эддин. — Тогда, о женщина, я совсем отказываюсь понимать тебя! Христианка ты, что ли? Ведь это христианский пророк велит прощать врагам своим и молиться за них! А я в качестве добропорядочного правоверного на твоем месте проклинал бы этого злодея шаха и желал бы ему лютой и скорой смерти!

— Ах, господин! — горестно возразила старуха. — Все это — уже дело испытанное и ни к чему не ведет! Напротив: еще хуже! Неужели ты думаешь, что я не пробовала?

— Пробовала?! — в негодовании и страхе воскликнул шах, нащупывая на всякий случай в кармане полицейский свисток, чтобы дать сигнал арестовать столь нагло злоумышленную старуху.

— Выслушай меня, господин! Когда воцарился в Персии дед нашего обожаемого монарха, шах Музафер Эддин, я была счастливая мать семейства и богатая женщина, у меня во дворе стояло десять коров, а в дому возрастали четыре красавицы-внучки.

— Гм! — сказал Наср Эддин. — И еще вольтерианцы осмеливаются говорить, будто народ бедствует! Мой министр финансов назвал бы это перепроизводством коров и внучек!

— Но вот, — рассказывала старуха, — однажды врываются ко мне сборщики податей и с ними солдаты в Бозе почившего шаха Музафера. Они меня ограбили, поколотили, изнасиловали, — я тогда еще была не слишком стара и недурна собою, господин! — и угнали в шахово стадо лучшую из моих коров, а в шахов гарем — красивейшую из моих внучек Зулиму.

— Гм! — заметил переодетый монарх. — А ты слыхала: воздайте кесарево кесареви? Это хотя и не наш, мусульманский, но лишь христианский закон, однако пророк сказал: учитесь полезному у соседей ваших!

— По неопытности, я горько плакала, проклинала шаха Музафера и молила Бога послать ему скорую смерть. Слезы вдов и сирот доходчивы. Весьма скоро нашелся доблестный бабид[39], который распорол шаху Музаферу живот и изрубил ему кишки острым бебутом[40]. На престол вступил родитель нашего благодетеля и солнца вселенной — шах Хозрев. Но представь себе мой ужас, о незнакомец! Едва он во царился, опять врываются ко мне сборщики податей и солдаты, опять меня бьют, грабят, насилуют и уводят в шахов гарем внучку Фатиму, а в шахово стадо забирают уже не одну, а целую пару коров!

— В нашей финансовой системе, — важно заметил Наср Эддин, — это называется прогрессивным налогом!

— Я опять горько плачу, проклинаю, опять молю Бога о смерти шаха Хозрева. Бог опять меня слышит. Приходит другой бабид с другим бебутом и вскрывает шаху Хозреву другой живот совершенно по той же системе, как был вскрыт первый. Нашим повелителем становится любимец неба, обожаемый монарх, благополучно царствующий шах наш, Наср Эддин, да сохранит Аллах благие дни его на многие, многие годы!

— Аминь! — сказал Наср Эддин с чувством и так громко, что эхо тоже воскликнуло:

— Аминь!

А шах, в благодарность, грациозно поклонился в ту сторону и по думал со слезами на глазах: «Однако как меня любят!»

— И вот, — грустно повествовала старуха, — вчера опять пришли ко мне сборщики податей и солдаты, опять меня ограбили, избили и даже не удостоили изнасиловать, потому что нашли меня уже слишком старою и некрасивою! Опять забрали внучку Зобэиду — это уже третья внучка, господин! — шаху в наложницы, опять увели — да не одну, не двух, но уже трех коров, — а всего это будет шесть коров, господин! — в шахово стадо. Тогда я поняла, что прежние мои молитвы о смерти шахов-предшественников были глупые и грешные молитвы, и неужели тебе не понятно теперь, господин, почему я так усердно прошу Бога сохранить долгую жизнь нашему повелителю Наср Эддину?! Ведь у меня остается всего одна внучка Аиша и только четыре коровы! Если Музафер взял у меня Зулиму, если сын Музафера Хозрев взял у меня Фатиму, если сын Хозрева Наср Эддин взял у меня Зобэиду, то не ясно ли, что сын и преемник Наср Эддина похитит у меня и Аишу?! Если Музафер отнял у меня одну корову, Хозрев — двух коров, Наср Эддин — трех, то не ясно ли, что сыну и преемнику Наср Эддина понадобятся четыре коровы?! И, таким образом, должна я буду кончить свой старческий век горькою, нищею сиротою, без коров и без внучек... Нет, нет! Спаси, Господи, благочестивейшего шаха нашего Наср Эддина и сохрани ему жизнь и благоденствие на многие лета!

(продолжение следует)

Примечания

26 простодушно, доверчиво (лат.).

27 Цикл очерков Атавы (С.Н. Терпигорева) «Оскудение» печатался в «Отечественных записках» в 1880 г., а в следующем году вышел в Петербурге отдельным изданием.

28 задним числом (лат.).

29 по службе (лат.).

30 В анонимной пояснительной записке о «Господах Обмановых», сохранившейся в архиве Амфитеатрова, говорится, что «министр внутренних дел [Сипягин] вызвал к себе кн. Шаховского, стоявшего во главе цензурного комитета, и сделал ему строгий выговор за то, что цензура пропустила этот фельетон, в котором изображен государь и вдовствующая императрица.

Кн. Шаховской, в оправдание, заявил, что его верноподданнические чувства никак не могли допустить, чтобы в лице Ники-милуши был изображен царствующий император, а мать Ники, бывшая гувернантка Марина Филипповна, изображала вдовствующую императрицу, и в данный момент он, кн. Шаховской, не смеет и допустить мысли, что это изображения указанных лиц царствующего дома.

Такое заявление кн. Шаховского поставило в глупое положение министра, и он ограничился лишь распоряжением, чтобы продолжение этого фельетона не было допущено к печатанию, а автор его, Амфитеатров, был выслан из Петербурга с запрещением возвращаться в столицу» (РГАЛИ. Ф. 34. Оп. 1. Ед. хр. 126. Л. 2 — 2 об.).

31 См.: Old Gentleman [А.В. Амфитеатров]. Листки // Россия. 1902. 9 января.

32 один вместо другого (лат.) — в значении: недоразумение.

33 Перечислены персонажи пьесы Шиллера «Дон Карлос» (1787).

34 См. «Дневник провинциала в Петербурге» М.Е. Салтыкова-Щедрина.

35 См.: Old Gentleman [А.В. Амфитеатров]. Столичные этюды. XVII // Новое время. 1897. 8 июня.

36 По свидетельству А.С. Суворина, речь идет о Петровой, жене Н.П. Петрова, директора Департамента полиции в 1893—1895 гг. (см.: Суворин А.В. Дневник. М., 1999. С. 300; об этом деле см. также на с. 216).

37 I Цар. 1:10-17.

38 Сарбазы — воины (тюрк.).

39 Бабиды — мусульманская секта в Иране, возникшая в первой половине XIX в.

40 Бебут — кривой кинжал с обоюдоострым клинком.

Показать полностью
1

А.В. Амфитеатров «ГОСПОДА ОБМАНОВЫ»: ИСТОРИЯ РОМАНА И ССЫЛКИ (продолжение)

Когда, по смерти В.К. Плеве, в междуцарствии Министерства внутренних дел, я неожиданно, чудом каким-то, вдруг очутился за границею и на свободе[6], я обещал многим друзьям и единомышленникам, что «Господа Обмановы» будут дописаны и изданы. Я намеревался твердо и настолько верил в свои намерения, что, издавая в Женеве ряд своих политических сказок[7], приложил к ним объявление о скором выходе романа «Обмановы» в свет. Много было написано и приготовлено к сдаче в типографский набор. Мне сулили и сулят, что роман должен иметь большой успех и серьезные денежные выгоды, полезные и для меня самого, и для дела свободы, которой я служу. И тем не менее я должен отказаться от своего плана. Я не кончу, я не могу кончить «Обмановых». Я разорвал все, что для них написал, рву и знаю, что буду рвать все, что пишу. А многое из написанного было удачно и смешно, как шутка, — гораздо удачнее и смешнее, чем та глава, которая заставила меня заплатить за ее международный успех Минусинском и Вологдою. Но я не могу больше смеяться над нравственными уродами, бытописателем которых я собирался стать в «Господах Обмановых» еще сравнительно так недавно. Одну из своих политических сказок, написанных под живым впечатлением петербургской бойни 9/(22) января 1905 года, я назвал «Смертью Иронии». И это название — тончайшее символическое определение психологичес кого процесса, который я наблюдаю в себе с тех пор, как пролитая Николаем Романовым кровь безоружных рабочих освятила мученическое начало открытой русской революции. Я уже не могу найти в себе того добродушно-юмористического тона, каким должна была звучать пародия «Господ Романовых», — поздно острить, скалить зубы и шутить в «Замке Красной Смерти»[8]! Тихий дурачок Ника-Милуша, в котором четыре года тому назад удостоил узнать себя император всероссийский и Сипягин контрасигнировал сходство, для меня умер. Между ним и тем Николаем II, который в 1904 году со спокойным духом и веселым лицом выбросил сотни тысяч едва вооруженных и полуодетых солдат умирать под японскими пулеметами за лесные мошенничества на реке Ялу[10], которые легальная русская печать называет операциями Безобразова, Абазы и Вонлярлярского, за цензурною невозможностью назвать их настоящим именем операций Александра Михайловича и Николая Александровича Голштин-Готорпских, ложно именующих себя Романовыми, — легла слишком широкая река, смрадно бурлящая человеческою кровью: Ника-Милуша и Николай II — уже разные люди! От Ники Обманова, лепетавшего:

— Право, не знаю, кто я таков — консерватор или либерал? Надо справиться в папенькином завещании, а впрочем, как маменьке будет угодно!

От коронованного Манилова Гаагской конференции [11] и праздно доброжелательных «слов, слов, слов»[12], которые он льет по востребованию, как дождевой желоб, каждым обманывая Россию, Европу, а иногда, может быть, и самого себя, Николай Александрович Романов успел вырасти в Северного Абдул-Гамида, облитого кровью рабочих в Петербурге, Москве, Одессе, кровью гимназистов в Курске, Тамбове, Саратове, кровью евреев в Одессе, Кишиневе и Житомире, кровью армян в Баку и Эривани. Нет, нет! Я беру всю свою сатиру назад: Ника-Милуша и Николай II — разные люди! Со мною повторилось приключение средневековой легенды: веселый и беззаботный клерк, я погнался на карнавальном Veglione [13] за глупою, за шутовскою маскою; я ловил ее, я дразнил ее, мимоходом бросая толпе улыбки, шутки и остроты, — смеялся я, смеялась толпа, — но вдруг маска уронила свою дурацкую личину, и смех замер у нас на губах, и у многих волосы высеребрил ужас: под невинною личиною простачка скрывался ларв[14], питающийся трупами и налитой человеческой кровью!

Если бы эти мои записки предназначались к печати в пределах России, оставался бы еще хоть какой-нибудь смысл сохранить аллегории, обиняки и метафоры сатирического маскарада, хотя, повторяю, боюсь, что я был бы уже бессилен играть и фехтовать ими! Я не могу смеяться над ларвом! Гневное отвращение зовет на уста проклятия, а не шутки. Напрасная игра — ловить на булавки острот существо, от которого обезопасить страждущее человечество в состоянии только осиновый кол!.. Amen!..[15]

Но я говорю в Европе и для Европы. Какой интерес ей читать о курьезах, якобы случившихся в фантастическом селе Большие Головотяпы, Обмановка тож, когда колоссальная политическая деревня, со полторастамиллионным населением, именуемая Россией, Романовкою тож, ежедневно дарит ей по почте и телеграфу повести об ужасах, авантюрах, коварствах, арестах, ссылках, убийствах, кражах, глупостях и подлостях, каких не в состоянии измыслить фантазия самого неутомимого уголовного романиста? А между тем это — лишь летопись действительности, это — история русского самодержавного режима!

Нет, нет, нет! —

Брось свои иносказанья

И метафоры пустые:

На проклятые вопросы

Дай ответы нам прямые [16]

***

Большой общественный шум, окруживший мою ссылку, сделал историю моих «Обмановых» столь легендарною, что в ее противоречивых запутанностях я и сам иногда не в состоянии разобраться, где правда, где сказка? Тем более что роль главного актера, доставшаяся мне в этой трагикомедии, была сыграна мною совершенно пассивно, и в сущности я такой же далекий зритель ее, как и все, а — ввиду той безжалостной быстроты, с какою одуревший Сипягин выбросил меня из Петербурга в Восточную Сибирь, даже более далекий и наименее осведомленный зритель. Ведь как процесс моя ссылка — головокружение какое-то, смерч, падение с Тарпейской скал [17]. Бывает, что людей ссылают в двадцать четыре часа, но меня сослали в двадцать четыре минуты! Из множества жандармов, полицейских и представителей судебного ведомства, с кем сталкивала меня ссылка, я не видал ни одного, который бы не был изумлен этим вихрем административного бешенства, и даже зверь, вроде минусинского жандармского начальника Николаева, не раз повторял мне:

— Этого никогда не бывало! Помилуйте! С вами не отправили даже никакой бумаги по вашему делу! Я не знаю ничего о вашей ссылке, — даже не имею указаний, в коем разряде политических ссыльных вас считать.

И я должен был рассказывать этому скоту, от которого затем в течение года всецело зависело мое существование, обстоятельства моего ареста, чтобы он мог найти злополучный разряд, «в коем меня числить»! А обстоятельства ареста были таковы.

Я не ждал административной грозы — по крайней мере, такой скорой. Почему — подробно объясню ниже, когда буду говорить о причинах и поводах, побудивших меня начать «Обмановых». Пока — достаточно сказать, что я проиграл свою свободу на психологической ошибке: я считал наши власти предержащие одновременно и глупее, и умнее, чем они оказались. Глупее, потому что я думал, что они даже не поймут фельетона, между тем — «и Саул во пророцех!»[18] — понатужились и поняли. Умнее, потому что я рассчитывал: если, паче чаяния, фельетон будет понят, то Министерство внутренних дел не посмеет расписаться в получении обожаемым монархом всенародной оплеухи, и месть его постигнет меня хотя по причине «Обмановых», но никогда не по их поводу, и не в непосредственной к ним близости, а этак через недельку, через две, с внезапною придиркою в какой-нибудь текущей статье. Опыт у меня на этот счет был. Осенью 1900 года, во время русско-китайской войны, после пресловутого благовещенского потопления мужественным генералом Гродским мирного китайского населения в реке Амур, я высмеял бесхарактерную двуличность Николая II по вопросам войны и мира с гораздо большею прозрачностью, чем в «Господах Обмановых». Фельетон этот назывался: «Сказка о том, как леший с лешим воевал и что из этого вышло»[19]. Финальная фраза его заключала в себе благожелательный совет одному из леших: «Не воюй, дурашка!» Фельетон был прекрасно понят и вызвал много толков. Ждали репрессий. Однако их не воспоследовало: кто-то из чиновников поумнее сумел убедить Сипягина, что «расписываться в получении» неудобно. Дело ограничилось простым и даже не особенно острым объяснением с начальником Главного управления по делам печати, кн. Н.В. Шаховским. Этот мне прямо заявил, что он «не смеет понимать сказку так, как толкуют ее в обществе». Я очень одобрил в нем такое отсутствие излишней смелости и, чтобы не топтаться на зыбкой почве обиняков и недомолвок, взял быка прямо за рога:

— Мало ли, как и что толкуют общественные слухи! Вон — некоторые злые языки уверяют, будто эту сказку я написал про царя! Надеюсь, вы этого не думаете?

По лицу Шаховского — неудачнейшего из российских Меттернихов, когда-либо сидевших между двумя стульями, — прошла судорога, мимически мне изобразившая:

«Нет-с, я именно это думаю, но об этом вслух не говорят, и с вашей стороны ужасное свинство заставать меня подобными кощунственными вопросами врасплох и припирать в угол!»

Вслух же он произнес очень сухо:

— Если бы я это думал, то с вами разговаривали бы не так... и не здесь!.. Но, вообще, позвольте вам посоветовать прикончить эти ваши сказки. Это — опасный, раздражающий род литературы. Будьте осторожны. Вы можете очень легко нажить себе неприятности не только цензурные, но и личные. Министр находит ваши сказки не патриотичными.

Я считал инцидент исчерпанным, как вдруг — месяца, должно быть, через полтора — получаю вызов к исправляющему, за отсутствием Сипягина из Петербурга, должность министра внутренних дел, г. Дурново, — нынешнему всевластному всероссийскому «диктатору без номинации». Ничего не понимаю, так как газета перед тем вела себя с ангельским благонравием, ничем, казалось бы, не вызывая такой административной угрозы — даже с прыжком через инстанцию. Облекаюсь в редингот и в назначенный ранний утренний час еду к г. Дурново на Мойку. В приемной застаю ответственного редактора покойной «России», г. Сазонова, который смотрит на меня как на своего убийцу и, заикаясь, бормочет мне:

— Это опять ска-азка... все ваша проклятая ска-азка!

На сей раз г. Сазонов оказался провидцем, что, впрочем, и немудрено при его связях с Главным управлением по делам печати во времена М.П. Соловьева и Н.В. Шаховского. Господин Дурново принял нас с официальной любезностью и объявил, что пригласил нас — выслушать высокопревосходительный выговор. Министр внутренних дел поручил ему передать нам, что находит сказку о леших антипатриотическою. Г[осподин] Сазонов заявил, с своей стороны, что он с мнением министра совершенно согласен и что «советовал Александру Валентиновичу не печатать сказку, но Александр Валентинович, по обычному своему своеволию, не послушал». Он говорил чистейшую правду: он советовал, а я не послушал. Александр Валентинович указал, что мнение Д.С. Сипягина было уже объявлено ему начальником Главного управления по делам печати, так что настоящий выговор есть уже повторение, и хотел продолжить объяснения, перенеся их на ту же почву, как с Шаховским. Но тут нашла коса на камень: опытный старый бюрократ решительно уклонился от теоретического обсуждения моей проблемы: возможно ли предположить в журналисте российском такую дерзость и отсутствие здравого смысла, чтобы, находясь в пределах государства российского и во власти самодержавного правительства, он осмелился печатно назвать царя «дурашкою»? Дурново остановил меня с первых же слов:

— Видите ли, всякие изъяснения тут будут совершенно излишни. Вопрос о вашей сказке находится в периоде не производства, но окончательного решения. Я объявляю вам резолюцию министра как простой исполнитель предписания. Мое дело — сказать, ваше дело — выслушать и принять к сведению. А спорить нам бесполезно, тем более что я лично даже и не читал вашей сказки.

По выходе от г. Дурново г. Сазонов взял с меня слово, что я хоть на время откажусь от писания и печатания сказок, так волнующих Министерство внутренних дел. Он откровенно дал мне понять, что в Главном управлении по делам печати ему пришлось провести несколько минут гораздо более скверных, чем мне, успевшему отыграться от смущенного Шаховского дерзостью прямой атаки.

— Они уверяют, что министерство не ограничится карою газете — предостережением или воспрещением розницы, а вас самого вышлют или засадят... вот вы тогда и научитесь рисковать! Берегитесь!

А затем история возвратилась в мирные берега своего течения.

Таков был прецедент, позволявший мне надеяться, что хотя правительство российское не прощает даваемых ему пощечин, но в получении их расписываться не стремится и в возмездных карах придерживается итальянской пословицы: «Мщение — кушанье, которое лучше есть холодным». Но — что делать? Ошибся! Очевидно, non bis in idem [20], и около Сипягина во второй раз не случилось советника, способного подсказать ему какой-нибудь приличный, дипломатический выход из положения. Сам же Сипягин был далеко не так глуп, как казался: он был гораздо глупее. Я пал, так сказать и в некотором роде, жертвою преувеличенного представления о куриных мозгах, которые все же представлял себе хоть индюшьими!

***

Итак, фельетон вышел в свет в воскресенье 13 января 1902 года. Когда мне ранее случалось печатать опасную вещь, я имел обыкновение немедленно ехать куда-либо в публику — «выщупать впечатление». Но на этот раз я не мог последовать своему хорошему правилу. Дело в том, что все мои знакомые, кроме двух-трех уже совершенно домашних друзей, были уверены, что меня нет в Петербурге. Я писал в это время пьесу «Волны»[21] и, чтобы освободиться от мешавшей мне работать редакционной и гостевой сутолоки, сказался уехавшим в Псков. Уже не помню, сколько времени продолжалось это фиктивное отсутствие, но, должно быть, не менее дней десяти. Живя в Петербурге, я был всегда окружен такою сложною и нервирующей суетой, что, когда надо было вдумчиво работать, я постоянно прибегал к этим мнимым отлучкам; скрываться же мне было тем удобнее, что я занимал маленький особняк на Ждановке, с большим садом, который доставлял мне все условия свободы, покуда я сидел в добровольном заключении. Нарушить последнее мне показалось неудобным, и я отказался от мысли выехать, чем, как выяснилось впоследствии, и предал себя игемону[22].

Часов около пяти добивался меня видеть управляющий конторою «России», г. М—ин. Прислуга сказала ему, как и всем, что барин в Пскове. М—ин спросил мой псковский адрес. Говорят: не знаем. М—ин ушел. Впоследствии оказалось, что он приходил ко мне неспроста, а с предупреждением, что, кажется, дело плохо — фельетон многими понят, а следовательно, надо ждать грозы.

Откровенно говоря, я не только сомневался увидать «Господ Обмановых» в печати, но был почти уверен, что они не выйдут. В это время период, когда я фактически управлял «Россией» и мог считать ее своим органом, минул давно, а с 6 ноября 1901 года я даже отказался от всякого редакционного участия в газете и остался в ней лишь на правах сотрудника, с единственною привилегией — не знать редакционного вмешательства в свою работу. Моя статья могла быть напечатана или не напечатана по цензурным соображениям только целиком — без всяких компромиссов. Г[осподин] Сазонов, забравший в это время, при благосклонной помощи Главного управления по делам печати, редакцию «России» в свои руки, пользовался своим правом непомещения достаточно широко и — под предлогом нецензурности или в самом деле убежденный в таковой — не поместил уже несколько моих статей, вполне безопасно появившихся потом на столбцах других изданий. К слову сказать, один из таких приглушенных фельетонов, под выразительным заглавием «Из зачеркнутых страниц», вышел в «СПб. ведомостях» кн. Э.Э. Ухтомского, в те поры стоявшего на левой стороне русской печати, в один день с «Господами Обмановыми». Это был резкий протест против франко-русского союза, к противоестественности которого я всегда чувствовал глубочайшее отвращение. Г[осподин] Сазонов состоял в наилучших отношениях с Главным управлением по делам печати, очень часто виделся с Н.В. Шаховским и — по громким обвинениям издателя М.О. Альберта — носил к нему на просмотр все сомнительные корректуры, то есть, собственно говоря, он отдал «Россию» под негласную предварительную цензуру. С своей стороны, издательская группа, желая хоть сколько-нибудь противодействовать произволу официального редактора, устроила нечто вроде проверочного, что ли, комитета по литературным де лам, тоже рассматривавшего очередные корректуры с точки зрения безопасности для газеты. Трагикомический комитет этот составляли три человека, совершенно непричастные к литературе, абсолютно чуждые каких-либо крамол, материально заинтересованные в существовании «России» и, следовательно, более самого г. Сазонова опасающиеся возможности погубить ее тем или иным цензурным грехом. Таким образом, сотрудничая в «России» конца 1901 и начала 1902 года, пи сатель оказывался под целою серией цензур, включительно до начальника Главного управления по делам печати. Понятно, что при условиях подобной фильтровки осадок получался огромный, а газета, столь смелая и резкая в первых своих дебютах, начала отливать истинно голубиною чистотою и невинностью, равно угодною и Министерству внутренних дел, к которому тянул г. Сазонов, и Министерству финансов, к которому тянул издатель. «Россия» за два с половиною года своего существования выросла в большую силу, и С.Ю. Витте весьма с нею заигрывал.

Я нимало не удивился бы, если бы фельетон застрял в одном из бесчисленных фильтров, но — раз он прошел все фильтры без царапинки — я мог быть спокоен: стало быть, маски не узнаны, и фельетон невинен даже по суду самой пристрастной, придирчивой и предубежденной — словом, цензурной критики. Он был в руках у Шаховского — стало быть, получил благословение от Главного управления по делам печати, высшей цензурной инстанции. Mien Liebchen was willst du noch mehr?![23] Кстати сказать, впоследствии немецкая га зета «Die Politik» уверяла, будто «Господа Обмановы» написаны мною на пари. Я — будто бы — бился об заклад, что русская цензура так глупа и невежественна, что — в то время как она безжалостно душит невиннейшие либеральные мысли — я, по фельетонной своей ловкости, заставлю ее пропустить самый резкий и для всех прозрачный памфлет против царя и императорской фамилии. «Он выиграл пари, но выиграл и Сибирь», — нравоучительно кончала свою заметку газета, которую доставил мне в Минусинск один приезжий молодой человек. Я просил его опровергнуть эту странную сказку. Не знаю, исполнил ли он мою просьбу. Я лично был тогда бессилен писать из Минусинска даже простые письма: по приказу Сипягина полиция вскрывала все письма, поступавшие на почту из моего дома. Но не бывает дыма без огня. Никакого пари ни с кем я не держал, но гласных и громких разговоров о глупости и невежестве русской цензуры держал действительно немало. И имел к тому достаточно оснований. Когда я еще редактировал «Россию», газета потерпела три кары воспрещением розничной продажи — все три произвольные и противозаконные, почему они и не могли быть предвидены. Первую кару мы получили за напечатание сведений о весьма незначительных рабочих беспорядках в Риге, вторую — за перепечатку из подцензурной провинциальной газеты слуха, что г. Трепов назначается на видный административный пост, третью — за помещение телеграммы, разрешенной к печати специальным цензором для иностранных телеграфических известий! Грандиозность этих неслыханных преступлений, по совокупности, стоила газете не менее ста тысяч рублей. Между тем совершенно спокойно сошел с рук, например, такой случай, над которым в свое время немало хохотал Петербург.

Антон Чехов рекомендовал мне молодого беллетриста Анатолия Яковлева, бывшего своего ученика и очень способного подражателя. Как редактор, я всегда стою за самую широкую сотрудническую свободу, и, однажды убедившись, что человек талантлив, имеет что сказать публике и хорошо владеет пером, я уже сдаю его рукописи прямо в набор, без предварительного просмотра, а возможную редакторскую правку оставляю до корректуры. Так я поступал и с Яковлевым. Один из рассказов последнего был следующего содержания. В провинциальном городе губернатор влюбился в актрису. Губернаторша, в ревнивом бешенстве, посылает к сопернице полицеймейстера с угрозою выслать ее из города и под угрозою этою предложить — пусть лучше заранее убирается подобру-поздорову сама. Ретивый полицеймейстер исполняет поручение и, по служебному усердию, ведет себя у актрисы скот скотом. Оскорбленная актриса возражает:

— Я готова исполнить волю ее превосходительства, но — что скажет его превосходительство? Ваше превосходительство! пожалуйте-ка сюда!

И — на глазах остолбеневшего, уничтоженного полицеймейстера — из другой комнаты выходит бледный, трясущийся от злобы губернатор и свирепо шипит:

— Мы с вами, сударь мой, более вместе служить не можем... потрудитесь подать в отставку![24]

Этот пикантный, во вкусе Гюи де Мопассана, анекдот Яковлев обработал очень хорошо. Сюжет не нов и рассказывался в разные времена о разных высокопоставленных лицах. Я знал очень хорошо, что в Петербурге ходит легенда, будто нечто подобное приключилось с покойным градоначальником Грессером, когда императрица Мария Федоровна отправила его пугнуть высылкою из России танцовщицу Матильду Кшесинскую, с которою, в бытность свою наследником, будущий Николай II жил очень откровенно и весьма maritalement[25]. Но знал также, что легенда есть только легенда, и если бы даже возникло из яковлевского рассказа какое-либо цензурное неудовольствие, то я всегда найду оправдательный документ в доказательство чуть не столетней давности его сюжета. Яковлев — не петербуржец, а москвич и написал свой рассказ bona fide[26], с чьих-то слов, отнюдь не предполагая рокового совпадения с петербургскими сплетнями. Ведь новостью в подлунном мире называется именно то, что хорошо забыто! Вполне уверенный в литературности рассказа, я просмотрел его в корректуре очень небрежно, сохраняя себе удовольствие внимательного чтения на завтра, в газетном фельетоне. Но — когда пришло это завтра, газета чуть не выпала у меня из рук. Жена спрашивает:

— Что с тобою?

— То, что «Россию» завтра прикроют, и — по моей вине.

Я прозевал, спешно читая корректуру, что Яковлев дважды назвал своего любострастного губернатора по имени и отчеству. А имя и отчество ухитрился дать, в невинности душевной, не более и не менее как — Николай Александрович!

Я прожил затем очень скверную неделю — и напрасно. Публика заметила и смеялась, цензура не заметила ничего. Когда же чей-то частный донос раскрыл ей глаза, было уже поздно и неловко «обращать внимание», возвращаясь так задолго назад. Однако проступка «России» не забыли, но зачли ей его вперед. Когда меня сослали и жена моя хлопотала об облегчении моей участи, она столкнулась в Главном управлении по делам печати с категорическим возражением:

— Вы, сударыня, напрасно находите ссылку вашего супруга жестокою. Пора же когда-нибудь пострадать. Мало ли дерзостей ему даром с рук сходило? Разве это в первый раз, что он посягает на священную особу монарха?

— Когда же еще? Я не помню!

Ей указали на фельетон Яковлева.

— Но это было не его!

Начальство скептически улыбнулось. Дескать — «Слыхали мы эти песни! Рассказывайте!»

(продолжение следует)

Примечания

6 Амфитеатров уехал за рубеж в 1904 г., разрешение на выезд ему дал директор Департамента полиции А.А. Лопухин.

7 См.: Амфитеатров А. Современные сказки. Женева: Изд. автора, 1905. Вып. 1—4. (Вып. 1. Сказка об Иване-мужике и Петре, запорожском казаке; Вып. 2. Сказка о богине. Сказка о слонах; Вып. 3. Грехопадение Минервы; Вып. 4. Смерть Иронии.)

8 Имеется в виду замок из рассказа Э. По «Маска Красной Смерти».

9 Тут в значении: удостоверил.

10 Речь идет о приобретении при поддержке Николая II в 1900 г. большой

лесной концессии на севере Кореи, что затрагивало интересы Японии. См.: Безобразов А.М. Концессия на Ялу // Русское прошлое. Пг., 1923. Кн. 1. С. 87— 108; Романов Б.А. Очерки дипломатической истории Русско-японской войны. 1895—1907. М.; Л., 1947. С. 75—81; Гурко В.И. Черты и силуэты прошлого. М., 2000. С. 311-345.

11 Имеется в виду конференция, созванная в Гааге в 1899 г. по инициативе России, на которой были приняты международные соглашения, устанавливающие законы и обычаи войны и порядок мирного разрешения международных споров.

12 Цитируется «Гамлет» У. Шекспира (д. 1, сц. 1).

13 Veglione — ночное празднество, от ит. Vegliare — бодрствовать ночью.

14 Ларвами древние римляне называли злых духов, преследующих людей.

15 Истинно! (лат.)

16 Неточная цитата из стихотворения Г. Гейне «Lass die heil’genParabolen» в

переводе М.Л. Михайлова.

17 С Тарпейской скалы в Древнем Риме сбрасывали преступников.

18 I Цар. 10:12.

19 Сказка была опубликована в «России» 10 октября 1900 г.

20 Нельзя дважды о том же самом (лат.), т.е. не следует повторяться.

21 Пьеса Амфитеатрова «Волны» была поставлена в театре Корша в 1903 г.

(премьера — 10 октября) и опубликована в его сборнике «5 пьес» (СПб., 1908).

22 Игемон — вождь, правитель, римский прокуратор (церковно-слав.).

23 Правильно: «Mein Liebchen, was willst du mehr?» («Моя любимая, чего же

еще хочешь?») — цитата из стихотворения Г. Гейне «Du hast Diamanten und Perlen...» («У тебя диаманты и жемчуг»), входящего в его сборник «Книга песен».

24 См.: Яковлев А. Поручение // Россия. 1901. 7 ноября.

25 по-супружески (фр.).

Показать полностью
1

А.В. Амфитеатров «ГОСПОДА ОБМАНОВЫ»: ИСТОРИЯ РОМАНА И ССЫЛКИ

Текст печатается по книге А.В. Амфитеатров "Жизнь человека, неудобного для себя и для многих", Новое Литературное Обозрение, 2004 г., Т.2

Глава из романа «Господа Обмановы» — первая и последняя

Когда Алексей Алексеевич Обманов, честь честью отпетый и помянутый, успокоился в фамильной часовенке при родовой своей церкви в селе Большие Головотяпы, Обмановка тож, впечатления и толки в уезде были пестры и бесконечны. Обесхозяилось самое крупное имение в губернии, остался без предводителя дворянства огромный уезд.

На похоронах рыдали:

— Этакого благодетеля нам уже не нажить.

И — в то же время все без исключения чувствовали:

— Фу, пожалуй, теперь и полегче станет.

Но чувствовали очень про себя, не решаясь и конфузясь высказать свои

мысли вслух. Ибо — хотя Алексея Алексеевича втайне почти все не любили, но и почти все конфузились, что его не любят, и удивлялись, что не любят. — Прекраснейший человек, а вот поди же ты... Не лежит к нему сердце!

— Какой хозяин!

— Образцовый семьянин!

— Чады и домочадцы воспитывал в страхе Божием!

— Дворянство наше только при нем и свет увидало! Высоко знамя держал-с!

— Да-с, не то, что у других, ежели прочие которые! Повсюду теперь язвы-то эти пошли: купец-каналья, да мужикофилы, да оскудение.

— А у нас без язвов-с.

— Как у Христа за пазухой.

Словом, казалось бы, все причины для общественного восторга соединились в лице покойника, и все ему от всего сердца отдавали справедливость. И однако, когда могильная земля забарабанила о крышку его гроба, — на многих лицах явилось странное выражение, которое можно было толковать двусмысленно — и как:

— На кого мы! горемычные, остались?!

И:

— Не встанет! Отлегло!

Двусмысленного выражения не остались чуждыми даже лица ближайших

семейных покойного. Даже супруга его, облагодетельствованная им, ибо взятая без приданого, за красоту, из соседских гувернанток, Марина Филипповна, — когда перестала валяться по кладбищу во вдовьих обмороках и заливаться слезами, — положила последние кресты и последний поклон пред могилою с тем же загадочным взором:

— Кончено. Теперь совсем другое пойдет.

Сын Алексея Алексеевича, новый и единственный владелец и вотчинник Больших Головотяпов, Никандр Алексеевич Обманов, в просторечии Ника-Милуша, был смущен более всех.

Это был маленький, миловидный, застенчивый молодой человек, с робкими, красивыми движениями, с глазами, то ясно доверчивыми, то грустно обиженными, как у серны в зверинце.

Пред отцом он благоговел и во всю жизнь свою ни разу не сказал ему: нет. Попросился он, кончая военную гимназию, в университет, — родитель посмотрел на него холодными, тяжелыми глазами навыкате:

— Зачем? Крамол набираться?

Никандр Алексеевич сказал:

— Как вам угодно будет, папенька.

И так как папеньке было угодно пустить его по военной службе, то не только

безропотно, но даже как бы с удовольствием проходил несколько лет в офицерских погонах. В полку им нахвалиться не могли, в обществе прозвали Никою-Милушею и прославили образцом порядочности; все сулило ему блестящую карьеру. Но, как скоро Алексей Алексеевич стал стареть, он приказал сыну выйти в отставку и ехать в деревню. Сын отвечал:

— Как вам угодно будет, папенька.

И — только Марина Филипповна осмелилась было заикнуться пред своим непреклонным повелителем:

— Но ведь он может быть в тридцать пять лет генерал!

На что и получила суровый ответ:

— Прежде всего, матушка, он дворянин и должен быть дворянином. А дворянское первое дело — на земле сидеть-с! Да-с! Хозяином быть-с! И когда я помру, желаю, чтобы сию священную традицию мог он принять от меня со знанием и честью.

И сидел Ника-Милуша в Больших Головотяпах, Обмановке тож, безвыходно, безвыездно. И тем не менее к хозяйству не приучился, ибо теории-то дворянско-земельные старик хорошо на словах развивал, а на практике ревнив был и ни к чему дельному сына не допускал:

— Где тебе! Молод еще! Приглядывайся: коли есть голова на плечах, когда-нибудь и хозяин будешь.

— Слушаю, папенька. Как вам угодно, папенька.

За огромным деревенским досугом, совершенно бездельным, ничем решительно не развлеченным и неутешенным, Ника непременно впал бы в пьянство и разврат, если бы не некоторая природная опрятность натуры и опять-таки не страх родительского возмездия. Ибо — каких-каких объяснений ни взводили на Алексея Алексеевича враги его, а тут насовали:

— Воздержания учитель-с.

— Распутных не терплю! — рычал он, стуча по письменному столу кулачищем. И, внемля стуку и рыку, все горничные в доме спешили побросать в огонь безграмотные цидулки, получаемые от «очей моих света, милаво предмета», так как достаточно было барину найти такую записку в сундуке одной из домочадиц, чтобы мирная обмановская усадьба мгновенно превратилась в юдоль плача и стенаний и преступница с изрядно нахлестанными щеками и с дурным расчетом очутилась со всем своим скарбом за воротами:

— Ступай жалуйся!

И все трепетали, и никто не жаловался.

Целомудрие Алексея Алексеевича было тем более поразительно и из ряду

вон, что до него оно отнюдь не могло считаться в числе фамильных обмановских добродетелей. Наоборот. Уезд и по сей час еще вспоминает, как во времена оны налетел в Большие Головотяпы дедушка Алексея Алексеевича, Никандр Памфилович, — бравый майор в отставке, с громовым голосом, с страшными усищами и глазами навыкате, с зубодробительным кулаком, высланный из Петербурга за похищение из театрального училища юной кордебалетной феи. Первым делом этого достойного деятеля было так основательно усовершенствовать человеческую породу в своих, тогда еще крепостных, владениях, что и до сих пор в Обмановке не редкость встретить бравых пучеглазых стариков с усами, как лес дремучий, и насмешливая кличка народная всех их зовет «майорами». Помнят и наследника Майорова, красавца Алексея Никандровича. Этот был совсем не в родителя: танцовщиц не похищал, крепостных пород не усовершенствовал, но, явившись в Большие Головотяпы как раз в эпоху эмансипации, оказался одним из самых деятельных и либеральных мировых посредников. Имел грустные голубые глаза, говорил мужикам «вы» и развивал уездных львиц, читая им вслух «Что делать?». Считался красным и даже чуть ли не корреспондировал в «Колоколе». Но, при всех своих цивильных добродетелях, обладал непостижимою слабостью — вовлекать в амуры соседних девиц, предобродушно — и, кажется, всегда от искреннего сердца, — обещая каждой из них непременно на ней «потом» жениться. Умер двоеженцем — и не под судом только потому, что умер.

И вот после таких романтических предков — вдруг Алексей Алексеевич!

Алексей Алексеевич, о котором вдова его, Марина Филипповна, по природе весьма ревнивая, но в течение всего супружества ни однажды не имевшая повода к ревности, до сих пор слезно причитает:

— Бонне глазом не моргнул! Горничной девки не ущипнул! Картины голые, которые от покойника папеньки в дому остались, поснимать велел и на чердак вынести.

Так выжил Алексей Алексеевич в добродетели сам и сына в добродетели выдержал.

Единственным органом печати, проникавшим в Обмановку, был «Гражданин» князя Мещерского. Хотя в юности своей и воспитанник катковского лицея, Алексей Алексеевич даже «Московских ведомостей» не признавал:

— Я дворянин-с и дворянского чтения хочу, а от них приказным пахнет.

— Но ведь Катков... — пробовали возразить ему другие, столь же охранительные «красные околыши».

— Катков умер-с.

— Но преемники...

— Какие же преемники-с? Не вижу-с. Земская ярыжка-с. А я дворянин. И упорно держался «Гражданина». И весь дом читал «Гражданин». Читал

и Ника-Милуша, хотя злые языки говорили, и говорили правду, будто подговоренный мужичок с ближайшей железнодорожной станции носил ему потихоньку и «Русские ведомости». И — будто сидит, бывало, Ника, якобы «Гражданин» изучая, — ан, под «Гражданином»-то у него «Русские ведомости». Нет папаши в комнате, он в «Русские ведомости» вопьется. Вошел папаша в комнату, — он сейчас страничку перевернул и пошел наставляться от кн. Мещерского, как надлежит драть кухаркина сына в три темна. И получилось из такой Никиной двойной читальной бухгалтерии два невольных самообмана.

«Твердый дворянин из Ники будет!» — думал отец.

На станции же о нем говорили:

— А сынок-то не в папашу вышел. Свободомыслящий! Это ничего, что он

тихоня. Подождите! Вот достанутся ему Большие Головотяпы, он себя покажет! От всех этих дворянских папашиных затей-рацей только щепочки полетят.

И отец и станция равно глубоко ошибались. Из всего, что было Нике темно и загадочно в жизни, всего темнее и загадочнее оставался вопрос:

— Что, собственно, я, Никандр Обманов, за человек, каковы суть мои намерения и убеждения?

От привычки урывками читать «Гражданин» не иначе как вперемешку с потаенными «Русскими ведомостями» в голове его образовалась совершенно фантастическая сумятица. Он совершенно потерял границу между дворянским охранительством и доктринерским либерализмом и с полною наивностью повторял иногда свирепые предики кн. Мещерского, воображая, будто цитирует защиту земских учреждений в «Русских ведомостях», либо, наоборот, пробежав из-под листа «Гражданина» передовицу московской газеты, говорил какому-нибудь соседу:

— А здорово пишет в защиту всеобщего обучения грамоте князь Мещерский!

Смерть Алексея Алексеевича очень огорчила Нику. Он искренно любил отца, хотя еще искреннее боялся. И теперь, стоя над засыпанною могилою, с угрызениями совести сознавал, что в этот торжественный и многозначительный миг, когда отходит в землю со старым барином старое поколение, чувства его весьма двоятся, и в уши его, как богатырю скандинавскому Фритьофу, поют две птицы, белая и черная...

— Жаль папеньку! — звучал один голос.

— Зато теперь вольный казак! — возражал другой.

— Кто-то нас теперь управит!

— Можешь открыто на «Русские ведомости» подписаться, а «Гражданин»

хоть ко всем водяным чертям послать.

— Все мы им только и жили!

— Теперь mademoiselle Жюли можно и колье подарить...

— Что же с Обмановкой станется?

— Словно Обмановкою одной свет сошелся. Нет, брат, теперь ты в какие

заграницы захотел, в такие и свистнул.

— Сирота ты, сирота горемычная!

— Сам себе господин!

Так бес и ангел боролись за направление чувств и мыслей нового собственника села Большие Головотяпы, Обмановка тож, и, так как брал верх то один, то другой, полного же преферанса над соперником ни один не мог возыметь, то физиономия Ники несколько напоминала ту карикатурную рожицу, на которую справа взглянуть, — она смеется, слева — плачет. Но — что в конце концов слезный ангел Ники должен будет ретироваться и оставить поле сражения за веселым бесенком, в этом сомневаться было уже затруднительно.

***

Напечатанная выше глава — начало сатирического романа, который я предполагал написать и поместить в петербургской газете «Россия» на 1902 год [1]. Но в воскресенье 13 (26) января 1902 года первая глава «Обмановых» появилась в фельетоне «России», а ранним утром в понедельник 14-го я был уже арестован и, под охраною жандармов, отправлен в Восточную Сибирь, «в распоряжение иркутского генерал-губернатора». «Россия» же выпустила еще один номер и выжидательно замерла в обморочном состоянии, покуда, несколько недель спустя, не последовало обычное постановление четырех министров об ее окончательном закрытии[2]. Таким образом, первая глава романа осталась и последнею. Написана она была в субботу 12 января, на скорую руку, к очередному воскресному фельетону. Конечно, тема давно зрела у меня в голове, но взялся за нее именно в этот день, а не субботою раньше или субботою позже, я исключительно потому, что страдал мигренью и, не желая мучить себя разработкою какой-либо серьезной публицистической темы, решил на сей раз отделаться от обязанности фельетониста легкою беллетристикою. Ну, и писал я эту легкую беллетристику два часа, а расплачиваться за нее приходится вот уже пятый год.

Кроме этой, выше напечатанной, главы «Обмановых», других отрывков из романа не существует и никогда не существовало. Глупость министра Сипягина, моею суровою ссылкою и закрытием «России» объяснившего и подчеркнувшего всей Европе задний смысл фельетона, окружила «Обмановых» шумом неслыханного скандала[3]. Номер газеты с первою главою «Обмановых» в несколько дней сделался библиографическою редкостью, продавался по 25 руб., а некоторые москвичи впоследствии уверяли меня, будто платили даже сто рублей. Один московский же владелец газетного киоска, сметливый более других своих коллег, прочитав фельетон, едва газета пришла из Петербурга, догадался, что завтра этот номер будет в огромном ходу, и поторопился скупить все экземпляры роковой «России», сколько мог достать. Настолько бескорыстный и добросовестный, что брал с покупателей всего по 10 рублей за экземпляр, он нажил в один день десять тысяч рублей. Мне было необыкновенно приятно и лестно узнать об этом в нищем и ссыльном Минусинске, когда я, разоренный, бесправный и лишенный возможности заработка, проводил бессонные ночи в мучительных мыслях:

«Как же жить дальше? Чем кормить множество нравственно и материально связанных со мною и всецело от труда моего зависевших людей, которых моя ссылка лишила всех средств к существованию? Чем платить оставшиеся на мне долговые обязательства? Как соединиться с покинутою в Петербурге семьею, из которой так внезапно вырвал меня сипягинский произвол?»

Справедливость требует отметить, что из десятков людей, нажившихся на «Обмановых», ни один не вспомнил об авторе, который сфабриковал столь благодетельный для них товар, и я никогда не получил за них ниоткуда ни одной копейки.

Успех и широкое распространение «Обмановых» повели к множеству отдельных изданий — гекто- и литографированных в России, печатных за границей4. Опять-таки никто не спрашивал у меня разрешения на эти издания, и я никому не давал права издавать. Но я не имел ни малейшей претензии против чужого пользования моею литературною собственностью, пока «Обмановы» служили тем или другим передовым группам русской свободы, как сатирическое орудие пропаганды или источник материальной помощи нуждающимся товарищам. К сожалению, скоро пришлось узнать, что из этих чистых рук дело ускользнуло в когти литературных мародеров Берлина и Лейпцига, искони привычных жить грабежом «нелегальных» русских авторов. И хорошо бы еще, если бы усердие этих господ расторговываться моим именем и трудом ограничилось контрафакциями. Но выгодный торг первою главою «Обмановых» подал им блестящую идею пустить на книжный рынок вторую и третью апокрифические главы — бездарную и безграмотную кашу грубой ругани, где нет ни одного моего слова. Берлинский издатель Штейниц не постеснялся украсть у меня для этого подлога не только мое имя, но даже наружность: третья лжеглава «Обмановых», рекомендуемая торгашеским зазывом фирмы, как «самая сенсационная», имеет на обложке мой портрет из юношеских лет, снятый чуть ли еще не когда я пел в опере![5] Все эти бесцеремонности очень волновали меня в моем изгнании. Не говоря уже о неприятности сознавать себя беззащитною жертвою наглой материальной эксплуатации, литератору совсем не радостно видеть свое имя употребляемым на покрышку черт знает какой и чьей малограмотной стряпни, которую — будь она прислана мне в редакцию — я, по первым же строкам, отправил бы в корзину. Затем, чтобы вполне оценить все удовольствия мои от заграничных подлогов, читатель благоволит вспомнить, что вторая и третья лжеглавы «Обмановых» выпускались в свет в то самое время, как я был в Сибири — за первую главу, под строжайшим полицейским надзором, сданный в распоряжение, т.е. в произвол, сибирского генерал-губернатора. Никому из господ, торговавших моим именем, даже в голову не пришло подумать, не отягчают ли они своими подлогами моего положения, и без того не радостного? не дают ли агентам правительства нового повода скрутить меня еще строже и жестче? Два года спустя, временно вырвавшись из моей ссылки в Петербург, я имел пространную беседу о причинах ее с директором Департамента государственной полиции, г. Лопухиным, и, между прочим, указал ему, что, принимая на себя ответственность за первую главу «Обмановых», я решительно «отказываюсь от платежа» по второй и третьей лжеглавам.

— О, — утешил меня г. Лопухин, — об этом больше нет речи. Это перестали ставить Вам в вину.

Перестали — значит, ставили?! А любезная полиция и жандармерия Минусинска и Вологды и подсылаемые ею «славные русские лица» из местных обывателей, с полуполицейскими правами и вполне полицейскими тайными функциями? Сколько надоедали мне подобные люди расспросами невзначай: сродни ли моему перу эти проклятые заграничные подлоги? И — ах, уж как невесело и трудно отвечать на такие расспросы, зная жуткую заднюю цель, для которой они делаются! Что ни скажи: да, нет, не ваше дело, не хочу отвечать, я об этом не разговариваю, — изо всего одинаково выйдет донос, а из всякого доноса для русского политического ссыльного, без разбора, прав или виноват, одно неизменное последствие: жилось скверно — станет еще сквернее.

Разумеется, я мог бы протестовать против подлогов, как скоро узнал о них. Но тут было огромное нравственное препятствие. Я боялся, что в русском либеральном лагере подобный протест произведет впечатление отречения, будет принят за угодничество правительству, вызванное желанием смягчить свою участь. Протестовать же в таких вызывающих формах, чтобы правительство еще раз оскорбилось и озлобилось на меня в то самое время, как я чувствую на себе всем телом своим его злые когти, — было бы детскою выходкою без всякого расчета: ухудшать и отягчать свою участь я, очевидно, не мог желать, ибо и без того скверно мне было в степени, совершенно достаточной для одного человека, а сладострастием страдать для страдания природа меня не одарила.

Итак, я оставил протест самозащиты до условий такого времени, когда зависимость от русского правительства не будет в состоянии ни дать ложную окраску моим намерениям, ни отомстить мне жестоки ми репрессиями. То есть до эмиграции, о которой я подумывал уже до ссылки, а с первого же дня ссылки стал мечтать, и добиться возможности к которой во что бы то ни стало было моею первою мыслью утром, последнею — вечером, — всегда, везде, изо дня в день, во все продолжение моего ссыльного мытарства.

(продолжение следует)

Примечания:

Публикуется по: Красное знамя. 1906. No 1. С. 74—103; No 5. С. 3—24 (гла ва I); РГАЛИ. Ф. 34. Оп. 2. Ед. хр. 50 (глава II).

1 В памфлете выведены следующие лица: Александр III (А.А. Обманов), Николай II (Н.А. Обманов), Николай I (Н.П. Обманов), Александр II (А.Н. Обманов), императрица Мария Федоровна (М.Ф. Обманова), М.Ф. Кшесинская (мадемуазель Жюли).

2 Согласно Временным правилам о печати, утвержденным в 1882 г. и действовавшим до 1905 г., вопросы о приостановке и запрещении периодических изданий решались созданным для этого Совещанием министров внутренних дел, юстиции, народного просвещения и обер-прокурора Синода.

3 Публикация «Господ Обмановых» имела широкий резонанс в обществе. Брат Антона Чехова Александр сообщал ему в письме из Петербурга от 17 января 1902 г.: «...Амфитеатров напечатал фельетон: “Семейство Обмановых” — глупый и бессодержательный, который публика читала с недоумением. Но когда догадались под “Обмановыми” понимать “Романовых”, то фельетон получил другой колорит — подлого пасквиля, направленного в интимную сторону царской семейной жизни. Жена Амф[итеатро]ва рассказывает, что Old, написав этот фельетон, отправил в типографию с загадочной улыбкой и с словами: “Пусть не говорят, что я ничего не делаю!” Увидев на другое утро фельетон в печати, он сказал: “Болваны, они не поняли, что они напечатали!” В понедельник 14/1 произошли такие события: в 8 ч. утра прибыл на квартиру к Амф[итеатрову] альгвазил и пригласил его с собою немедленно к градоначальнику, а через 1/2 часа к г-же Амф[итеатровой] прибыл новый альгвазил и изрек: “Ежели желаете проститься с мужем, спешите на Николаевский вокзал к 9-часовому поезду”. Баба прилетела за 3 минуты до отхода и нашла своего супруга в отдельном купе 2-го класса с двумя мужами по бокам. Она успела сунуть ему 25 руб., ибо за спешностью в чемодане ему было отказано. После 3-го звонка его повезли в Иркутск для поселения в одной из деревень, где нет ни бумаги, ни чернил.

Около 10 ч. утра в квартире виновного был произведен обыск; около 11 ч. обыскали редакцию “России”, после чего сотрудники ушли в трактир “Белград”, где и пребывали весь день, ибо составлять номер газеты было запрещено. После обеда в тот же трактир прибыли метранпажи и наборщики, ибо пришли два чиновника, отобрали все рукописи и запечатали типографию.

Того же дня в 9 часов вечера ответственный редактор Сазонов был препровожден на жительство в Новгородскую губернию. В тот же день, по слухам, иркутскому генерал-губернатору была послана шифрованная телеграмма, содержащая в себе судьбу Амфитеатрова. “Россия” до сих пор, уже 4-й день не выходит. О ее приостановке и мотивах приостановки писать запрещено.

Интересно, что в обществе и в редакциях никто не жалеет Old-а и все единодушно именуют его подлецом. Единодушие поразительное. Затем пошла разная глупая молва, будто его воротили тайно и посадили в Шлиссельбургскую крепость, по другой версии — в пересыльную тюрьму и т.д., — но все это — такая же чепуха, как и слухи о кончине Толстого, которого уже несколько месяцев отправляют на тот свет для того, чтобы посмотреть, предадут ли его погребению по обряду собачьему или христианскому? Далее, говорят, будто Old написал сей фельетон с целью напакостить Сазонову и Дорошевичу, но более прозорливые утверждают, будто он сделал это, подкупленный Сувориным. Во всяком случае, психология поступка, повлекшего за собою знакомство с Иркутском и оставление без куска хлеба сотни работников, остается для всех мыслящих и немыслящих глубокою загадкою» (Письма А.П. Чехову его брата Александра Чехова. М., 1939. С. 401—402).

Педагог С.А. Рачинский писал К.П. Победоносцеву 18 января 1902 г.: «Дерзость действительно беспримерная, заслуживающая и не такого наказания. Надеюсь, что, по крайней мере <...> запретят окончательно газету, отважившуюся на такой поступок. <...> Еще отвратительное знамение времени» (ОР РГБ. Ф. 230. Карт. 4418. Ед. хр. 3. Л. 14—14 об.). Врач М.А. Членов сообщал А.П. Чехову из Москвы 26 января: «Много говорят у нас <...> о фельетоне Амфитеатрова. Сейчас он на пути в Сибирь (его выслали в Якутск, но говорят, что его скоро вернут). “Россия” будто бы в конце месяца начнет выходить вновь» (ОР РГБ. Ф. 331. Карт. 62. Ед. хр. 23а. Л. 17 об.). Приятель Чехова, литератор П.А. Сергеенко, писал ему 30 января из Петербурга: «Отголоски амфитеатровской истории, вероятно, уже дошли и до тебя, т.е. что Амфитеатров] сослан в Иркутск, Сазонов в Новгород и т.д. Передаю пикантные подробности: фельетон написан под влиянием запоя. Амф[итеатров]а торопились почему-то так скоро отправить, что даже не дали выкупить шубу. На дорогу снарядил его Суворин. “Россию” правительство не желает запрещать, но и тормозит с утверждением редактора. Но в общем все это незначительно и скорее опереточно, чем трагично» (ОР РГБ. Ф. 331. Карт. 58. Ед. хр. 48в. Л. 7 об.).

М. Горький писал 25 января К.П. Пятницкому: «Амф[итеатрова] фельетон — пошлость, плоское благерство. Думаю, что сей синьор тиснул эту штуку по такому расчету: была у них в “России” помещена статья по поводу 25-летия в чинах Д. Сипягина. Статья — лакейская. Пожелали — реабилитацию устроить себе в глазах публики. И — вот. Я рад, что Амф[итеатрова] послали в Иркутск, быть может, он там будет серьезнее. Он все же — талант, хотя грубый, для улицы, для мещанина» (Горький А.М. Письма к К.П. Пятницкому. М., 1954. С. 72; через месяц, 24 февраля, Горький послал, однако, сочувственное, ободряющее письмо Амфитеатрову; см.: Лит. наследство. М., 1988. Т. 95. С. 61—62).

4 Некоторые из них учтены в: Вольная русская печать в Российской публичной библиотеке / Под ред. В.М. Андерсона. Пб., 1920. С. 8.

5 См.: Амфитеатров А. Господа Обмановы: Продолжение. Глава 2-я. Берлин: Изд. Иоанна Рэде, 1902. С портретом автора на обложке; Он же. Господа Обмановы. Глава 3-я. Берлин: Изд. Иоанна Рэде, 1903; Он же. Господа Обмановы. Вторая часть. Берлин: Изд. Гуго Штейница, 1903, и др.

Показать полностью
3

А.В.Амфитеатров "Мое пребывание в масонской ложе"

По книге А.В. Амфитеатров "Жизнь человека, неудобного для себя и для многих", Новое Литературное Обозрение, 2004 г., Т.1

Не помню точно, где у Тургенева, — а справиться не могу: продан! - одного  почтенного старца просят рассказать, как он был масоном. Старец благодушно отвечает:

— А известно как: носил чугунное кольцо на правом мизинце[1].

Я должен сознаться с прискорбием, что в своих масонских трудах отстал даже от этого наивного старца, так как никогда никаких внешних знаков масонского отличия не носил. Да и из ручных и ножных знаков усвоил только самые первоначальные, без которых, предполагается, уже никак не возможно масонское общение. «Предполагается» потому, что я очень редко замечал, чтобы ими обменивались в обществе люди, взаимно осведомленные о своей принадлежности к масонству, — разве что в шутку. Мне лично, по моей неспособности к балету, эти журавлиные танцы и азбука глухонемых не дались. Я вечно их путал, и хотя месяца через три после посвящения был возведен за что-то в третью степень «мастера», так и не выучился входить в ложу иначе, как обыкновенным шагом, и до сих пор сомневаюсь, правильно ли я топырю руку пятернею у горла, свидетельствуя тем свою готовность пожертвовать жизнью за тайны масонского союза.

Вне ложи мне случалось пустить в ход эти знаки только дважды, оба раза в довольно курьезных обстоятельствах. Однажды, проездом через Мюнхен, город тогда мне совершенно незнакомый, хотел я навестить проживающего там дядю Александра Ивановича Чупрова, а он, как на грех, оказался уже выбывшим с семьею на дачу. До ближайшего поезда на Верону, мне нужного, оставалось четыре часа. Убивая время скитанием по улицам, зашел я в знаменитый «Ратскеллер»[2]. Сижу, пью изумительное мюнхенское, как черный бархат, пиво. Публики не очень много. Но вот заметил я, что какой-то вновь пришедший средних лет господин, приличнейшей бюргерской наружности и очень хорошо одетый, занимая столик, сделал как будто масонский знак «мастера» — так, в пространство: ни к кому не обращаясь. Я с одинокой скуки: «А что? — думаю. — Отвечу-ка ему? Посмотрим, что выйдет?»

Вышло, что он очень обрадовался, пересел за мой столик, и из Мюнхена я уехал не через четыре часа, но лишь послезавтра. А два дня новый мой знакомец, оказавшийся местным одновременно коммерсантом (по шелковым изделиям) и художником-портретистом, с компанией других приглашенных им «братьев» водили меня по мюнхенским достопримечательностям, благодаря чему я неожиданно узнал чуждую мне столицу Баварии чуть ли не лучше, чем родную Москву. И, конечно, здесь — «Августинербрей», там — «Паулинербрей», дальше — «Левенбрей»...[3] Так что, очутившись, после трогательного прощания с «братьями», в вагоне, я имел полное право воскликнуть, подобно купцу, об анекдотическом путешествии которого по Европе забавно рассказывал в былые времена Шаляпин:

— Но где пьют, так это — в Мюнхене!..

Второй обмен масонскими знаками совершил я столь же неожиданно с одним итальянским врачом, большим моим приятелем, которого масонства я никак не подозревал, равно как и он моего. Так как было это на морских купаньях в Сестри Леванте, и оба мы стояли по грудь в воде, то взаимное открытие вышло весьма комическим.

Года два тому назад, разбирая старую рухлядь, жена моя нашла лоскут белой лайки с тесемками — вроде тех слюнявочек, что повязывают малым детям, чтобы они не мочили грудки. Это был каким-то чудом «от тленья убежавший»[4] мой масонский «закон», т.е. фартук. Я живо вспомнил, как эти слюнявочки болтались и топырились в вечера торжественных собраний ложи на животах огромных людей, вроде Ковалевского, Тамамшева, меня, пишущего эти строки, и др., и опять, хотя и далеко задним числом, не мог удержаться от смеха.

Этих торжественных праздничных лож я помню три. В одной чествовали как приезжего почетного гостя довольно известного в свое время русского социолога и земского деятеля, Евгения Валентиновича Де Роберти (Ла Серда). В другом, на том же основании, знаменитого русского беллетриста и поныне, слава Богу, здравствующего, так что, ежели захочет, он и сам о том расскажет[5]. Гран-мэтр Николь произнес блестящие приветственные речи. Чествуемые отвечали — Де Роберти пространно и на великолепнейшем французском языке, а беллетрист кратко и на языке des anges, как, по уверению Тургенева, определяют вежливые парижские насмешники наше франко-русское наречие[6]. Зато в масонском облачении и регалиях он был очень эффектен и чуть ли не единственный в собрании потрясал обнаженною шпагою, не производя тем комического впечатления. Давал фигуру романтическую, словно бы и впрямь розенкрейцер XVII—XVIII века, а не опереточную или фарсовую, как большинство остальных, словно сбежавших со сцены театрика Клюни, где как раз тогда давали пре смешную комедийку «Франкмасоны».

С беллетристом мы были старые друзья, каковыми остаемся и по сие время. Де Роберти я знал очень мало, и, признаюсь, не очень-то он мне нравился, как, вероятно, и я ему, хотя любезен со мною он всегда был весьма. Странна была судьба этого человека, несомненно талантливого, энциклопедически образованного, блестящего оратора, неистощимого занимательного говоруна. Может быть, виною тому было предубеждение, порожденное убийственными сарказмами Маркса и Михайловского (последний ведь даже не постеснялся однажды зло поиграть второю частью фамилии Де Роберти, которою он пользовался как псевдонимом для своих публицистических работ — «Ла Серда», что по-испански значит, увы, «свинья»), но к Де Роберти установилось в обществе какое-то недоверчивое отношение, — мало кто брал его всерьез. Играл он на большого ученого, но ученые считали его легковесным дилетантом, а для дилетанта он был слишком тяжеловесным эрудитом. Так и застрял он на середине с половиной — ни рыбой ни мясом, под пикантным соусом неистощимо звонких фраз d’une langue bien pendue [7].

Человек был показной, созданный для трибуны. Типичный оппозиционер, «тверской земец»[8], значит, — о ужас, по тогдашним временам! — чуть не революционер. В искренности его нельзя было сомневаться. Он же и «страдал за убеждения», хотя и не очень. Словом, снаружи совсем хорош: «лидер» — хоть куда. Но жила в нем некая внутренняя хлыщеватость, которая, прозрачно сквозя чрез его ораторский пафос, заставляла чуткого слушателя почти улыбаться.

— Ах, мол, ты актер, актер!

М.М. Ковалевский дружил с Де Роберти и любил его, но, что в глаза, что за глаза, трунил над ним довольно жестоко. Рассказывал, например, что на каком-то из многочисленных в предреволюционные годы политических банкетов Де Роберти произносил пламенную речь о наделении крестьян землею. Ковалевский, сидевший с ним рядом, насмешливо шепнул:

— Супесок и за приличное вознаграждение?

— Ну, само собою разумеется! — быстро шепнул ответную реплику тверской Мирабо и, как ни в чем не бывало, продолжал «греметь» дальше.

Именно торжественные ложи, да еще один парадный обед, когда я имел случай видеть в сборе весь «Космос», разочаровали, расхолодили меня в масонстве. Может быть, попади я в какую-нибудь мистическую ложу (две-три таковых еще влачили существование в Париже, хотя и весьма захудали), любопытство задержало бы меня в ней дольше. Но здесь, как откровенно объяснил нам, посвященным, на первых же порах М.М. Ковалевский:

— Вот вы допытывались у меня, в чем тайны масонства. Теперь вы сами масоны и можете видеть собственными глазами, что никакой тайны нет. В том и тайна, что нет никакой тайны.

Было остроумно, а в устах масона 31-й или 33-й степени («Рыцаря Храма») даже и весьма выразительно. Но раз нет никакой тайны, то для чего же и таинствовать? Масонская ложа превращается просто в клуб общения людей большего или меньшего политического единомыслия. Ложа «Космос» считалась демократическою, и мэтр Николь старался крепко держать и высоко поднимать знамя «принципов 1789 года»[9]. Но подавляющее большинство «братьев» принадлежало к богатой промышленной буржуазии, для которой из этих пресловутых принципов давно выветрилось содержание и остались лишь «слова, слова, слова»[10]. Красноречие лилось реками, но дел — может быть, такое уж было мое несчастие — не видел я ни одного.

Впрочем, нет: одно видел. Ложа вступилась за некоего бельгийского «брата», литератора. Угодив за свой роман под суд, он предпочел переселиться из Брюсселя в Париж, а Брюссель настойчиво приглашал его пожаловать обратно на скамью подсудимых. Вступилась и отстояла «брата», доказав тем справедливость обещания Ковалевского насчет оборонительной полезности масонства. Но так как роман гонимого бельгийца был из самых что ни есть порнографических (уж, значит, хорош, если даже Бельгия не вытерпела!), то представлялось довольно недоуменным, какое дело до этой истории масонской ложе, предполагающей целью своего союза взаимное «нравственное совершенствование»?!

Политическое значение ложа, несомненно, имела, но узкое, местное, чисто французское, даже, пожалуй, теснее — парижское. Это был хорошо организованный и дружно сплоченный кружок умеренных республиканцев, отлично выдрессированный для выборных кампаний, преимущественно муниципальных. И больше ничего. Мэтру Николю, полному честолюбивой энергии, было тесно в русле «Космоса», хотелось вывести ложу на пути большой политики. Этим объясняется его усердное внимание к нашим русским революционным делам и привлечение в ложу через посредство Ковалевского русских эмигрантов.

Мэтр Николь вспоминается мне симпатично — лицом, отчасти как бы трагическим. Умный и даровитый, он стремился оберегать поколебленное масонское предание и выявлять непоколебимую масонскую силу. Но в предании ему с трудом удавалось охранять даже обрядовую внешность, а сила ложи упорно не желала выходить за черту мещанского политиканства. Характер он имел диктаторский, но для фактической диктатуры ему недоставало воли, а может быть, и таланта. Поэтому и диктаторствовал он внешне. Помню, как после одной ложи, когда «мастера» остались одни, чтобы принять очередной «пароль», Николь властно призвал к порядку и отчитал влиятельного «брата» из коммерческой аристократии, вздумавшего отнестись к этой церемонии с шуточками. Нам, русским, он наши небрежности спускал, скрепя сердце: что-де с них взять? Варвары, да еще и в несчастии! — но французов подтягивал весьма. И так как французы, по национальному характеру, вообще очень склонны к внешней дисциплине, то охотно позволяли себя подтягивать. Но «в самой вещи» ложа шла все-таки не как Николь хотел, а Николя тащила за собою, как хотело ее капиталистическое большинство.

Поэтому на попытке втянуть ложу в помощь русской революции Николь срезался. Русское правительство искало тогда во Франции нового займа. Было совершенно ясно, что для подавления революционного брожения. А потому эмиграция и сочувствующие ей французские интеллигенты развили довольно сильную контрпропаганду. Не хочу писать об этой кампании подробно потому, что архивного документального материала у меня под рукою нет, а по памяти боюсь напутать: вопрос же ответственный. Возлагались большие надежды на масонство, что оно, как принципиальный враг самодержавия, не допустит займа, а как сила капиталистическая, сумеет сделать свое вето не только действительным, но и выразительно демонстративным.

Мэтр Николь был из главных агитаторов противодействия и хлопотал очень. Вопрос обсуждался во всех ложах. Конечно, и в нашем «Космосе» и, по обилию в нем русских, может быть, даже напряженнее, чем в других. Торжественное собрание, посвященное дебатам о займе, очень многолюдное, и было тем третьим, о котором я помянул выше. Оно оставило во мне очень тяжелое впечатление. И не тем, что дело протеста провалилось, — этого я заранее ожидал почти наверно, так что ничуть не удивился и мало огорчился, — но тем, как оно проваливалось.

Мэтр Николь был пылок, напорист, говорил красноречиво, с искренним одушевлением, убедительно, со знанием наших русских дел, с хорошим осведомлением о планах «царизма», — на французские деньги раздавить нарождающуюся русскую свободу. Но огненные слова его падали как будто в мокрую подушку: пламенели без последствий. Николь ораторствовал и срывал аплодисменты, но опытный сосед мой, офранцуженный русский еврей, доктор Клейн, вздыхал:

— Не соберет голосов!

— Однако сильно хлопают?

— Что хлопки! Вы посмотрите на рожи!

Действительно, лица слушателей хранили опасное выражение чуждости, а иные и недовольства, словно пред ними свершалась некая досадная бестактность. Николь переоценил свое влияние, рассчитывая вырвать у ложи, по требованию масонской этики, резолюцию, противную коммерческим интересам большинства «братьев»: чуть не все были держателями русских бумаг! Надеяться на французскую поддержку ими русской революции могли только наивные идеалисты, одаренные «славянской душой» или восприявшие от нее заразу чувствительности, как Николь.

Ответы ему блистательно оправдывали злое суждение, будто французский язык создан для того, чтобы красиво скрывать истину, приятно говорить неприятности и, насказав много и значительно, в конце концов не сказать ничего. Николя не опровергали, его благодарили, ему выражали сочувствие, «благородное негодование» на царский деспотизм лилось рекой, память Великой французской революции и принципы 1789 года висели в воздухе, что называется, хоть топор повесь. Но междусловный смысл получался все-таки: «Не наше дело, — с чего это вы вздумали бить нас по карману ради каких-то северных варваров, которые не умеют ладить со своими правителями?»

Один из ораторов даже так прямо и рискнул напомнить, что хороший масон обязан соблюдать законы и обычаи страны, им обитаемой. Словом, провал был полный. В банальной резолюции, выражавшей сожаление об ошибочном направлении русского царского режима и надежду, что молодая Россия рано или поздно обретет свободу, которой она достойна, и станет на уровне культурных европейских государств, вопрос о займе был обойден скользким упоминанием, словно не из-за него сыр-бор горел.

Ковалевский приписывал этот провал отчасти внутренней интриге в ложе: «братья», наскучив диктатурными замашками Николя, захотели дать ему щелчок: «Ты-де нам не Наполеон, — осади назад!»

А Николь сердито обвинял русских, что это они провалили свое собственное дело, не поддержав его личными выступлениями. Это правда. Но те, кто из русских хотел бы говорить и имел, что сказать в развитие речи Николя, не решались выступить, смущаясь ораторствовать перед парижскими говорунами на великорусском наречии французского языка. М.М. Ковалевский, блестящий оратор на всех европейских языках, по-французски же наипаче, и другие, ему подобные, сыдеальничали: нашли, что так как интересующий нас заем зависит от французского капитала, то французам и решать вопрос, а нам, мол, будет приличнее воздержаться от давления на их волю. Не помню, кто тогда говорил из русских, кроме М.М. Ковалевского, но и он, избегая «давления», ограничился общими местами, а остальных — вот я даже не помню: так были бесцветны.

Это собрание весьма размагнитило второй магнит, тянувший меня к масонам: упование поддержки от них русской революции против забиравшей силу реакции. Я охладел к масонству и перестал бывать в ложе. Безответственной-то политической болтовнею можно было утешаться — и гораздо интереснее, без ряженья и условных жестов, — также и в кафе «Суффло» или кафе «Пантеон». Но однажды я получил приглашение с обязательной явкой на банкет по случаю какой-то знаменательной годовщины. На этот раз я задумал выступить. Написал речь и, боясь за свое французское произношение, просил И.З. Лорис-Меликова прочитать ее от моего имени. Но тут меня постигла неудача в самом деле «из Пьера Безухова». Лорис было согласился, но, ознакомившись с рукописью, взял слово назад:

— В своем ли вы уме? Разве таким резким языком можно говорить с французами вообще, а в этой среде в особенности?! Это будет неслыханный скандал — и, прямо вам скажу, нам превредный! Я ответственности за него взять на себя не могу.

Ковалевский тоже подтвердил:

— Да, речь жестокая. Скандал будет. Лучше ее не произносить.

Я возразил:

— А не думаете ли вы, Максим Максимович, что встряска некоторым русским «скандалом» была бы полезна нашим французским «братьям»? Уж очень они замшились.

Он отрицательно мотнул своей большущей головой:

— Нет. Я не скажу, как Иван Захарович, что скандал был бы «превредный», но... Слыхали ли вы, что был в Петербурге профессор политической экономии Вреден? Так о нем студенты острили, что он не столько вреден, сколько бесполезен. То же самое скажу и о вашем спиче. Это плод обычного русского, извините, донкихотства. Вы воображаете прошибить броню буржуазного равнодушия и вызвать если не сочувствие, то негодование уязвленных самолюбий. — Напрасно: это народ стреляный. Не доставят вам удовольствия видеть их уязвленными, но просто постараются вас не заметить, на что они мастера первоклассные. А согласитесь, что подобный результат...

— Хуже всего, — прервал я. — Вы правы, Максим Максимович, беру свой «спич» обратно[11].

Вскоре мой главный масонский магнит, т.е. М.М. Ковалевский, уехал в Петербург, и с его отъездом связь с ложею потеряла для меня уже всякий интерес. Много другого, настояще живого, дела было. В «братьях» числился, бюллетени ложи получал, взносы платил — и «без меня меня женили»: неизвестно за какие заслуги, повысили из «учеников» в «мастера». Это автоматическое производство мне тоже очень не понравилось. Ближайшим затем летом, как я уже говорил, мы с женой переселились из Парижа в Италию, и здесь мое французское масонство поросло четвертьвековою травою забвения[12], сквозь которую теперь докопался до него в Петрограде архивный крот Щеголев, а в Риге огласил его раскопки г. Вельский.

Примечания:

Печатается по: Сегодня. 1930. No 184. 6 июля.

1 В VII главе «Рудина» И.С. Тургенева один помещик на подобный вопрос отвечает: «Известно как: я носил длинный ноготь на пятом пальце».

2 Ресторан в ратуше Мюнхена на главной площади города Мариенплац.

3 Перечислены известные мюнхенские пивные.

4 Цитируется стихотворение А.С. Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» (1836).

5 Речь идет о Вас.И. Немировиче-Данченко.

6 ангельском (фр.). В «Отцах и детях» Тургенева (гл. 14) один из персонажей «выражался на том великорусско-французском наречии, над которым так смеются французы, когда они не имеют нужды уверять нашу братью, что мы говорим на их языке, как ангелы, “comme des anges”».

7 хорошо подвешенного языка (фр.).

8 Тверское земство было известно своим либерализмом.

9 То есть Великой французской революции.

10 См. примеч. 12 к воспоминаниям “Господа Обмановы”: История романа и ссылки». Цитируется «Гамлет» У. Шекспира (д. 1, сц. 1).

11 См. текст речи Амфитеатрова в ложе «Космос»: РГАЛИ. Ф. 34. Оп. 2. Ед. хр. 46.

12 Позднее Амфитеатров несколько иначе излагал историю своего разрыва с масонством: «...для меня достаточно было театрально нелепой церемонии приема, чтобы получить острое предубеждение против масонства, а двух или трех посещений ложи (включая ее банкет) для того, чтобы понять, что мы, русские, неизвестно зачем включились в буржуазную французскую организацию, может быть, очень удобную для парижан при муниципальных выборах, но от которой нет решительно никакой пользы нам, как и ей от нас. Я быстро покончил с этой игрой простым автоматическим порядком: перестал посылать братский взнос и, уезжая из Парижа, не оставил ложе адреса» (Амфитеатров А. Веселонравный ученый // Сегодня. 1937. 8 ноября).

Показать полностью
2

А.В. Амфитеатров "Мое Масонство"

По книге А.В. Амфитеатров "Жизнь человека, неудобного для себя и для многих", Новое Литературное Обозрение, 2004 г., Т.1

В превосходном, напрасно забытом ныне романе Писемского «Масоны» есть такая сцена. Хоронят масонского «великого мастера» Марфина. Масонство уже в опале, под политическим подозрением. Поэтому выставляться очень видно в масонском траурном выступлении никому не в охоту.

— Вы будете говорить речь? — с беспокойством спросил Сергей

Степанович Ланской Батенева.

— Я буду; хошь, не хошь, а пой! — отвечал мрачным голосом Батенев [1].

         Приступая к рассказу о своем масонстве, чувствую себя в настроении Батенева, ибо пишу не по собственному побуждению, а по приглашению: «Не угодно ли вам изъясниться, откуда вам сие и что сей сон значит?» — в двух статьях Р. Вельского (No 144 и 150 «Сегодня»), обоснованных на новой книге подсоветского разрывателя архивов П.Е. Щеголева («Охранники и авантюристы» [2]).

         Батеневское настроение обуяет меня не потому, чтобы в «тайне» моего кратковременного масонства было что-нибудь неловкое к разоблачению, а потому, что это не моя тайна. Правда, из перечисленных г. Вельским русских масонов парижского посвящения 1905 года остается теперь в живых, кроме меня, только один [3]. Но были и живут еще другие, неперечисленные, и я не считаю себя вправе распоряжаться их секретом, которому они, может быть, придают важность, какой не придаю своему я. Поэтому, значит, мне предстоит говорить только о покойниках, и рассказ мой будет подобен прогулке по кладбищу с прочтением надписей̆ надгробных.

         Перемасонил нас всех Максим Максимович Ковалевский. Исчисленные г. Вельским И.З. Лорис-Меликов, Ю.С. Гамбаров, М.И. Тамамшев, А.Н. Трачевский, я, позже Е.И. Кедрин, — это лекторский кружок Русской высшей школы социальных наук, основанной М.М. Ковалевским и долго процветавший под его управлением [4]. Из прочих имен списка не знаю только, о каком Розанове идет речь: Розановых в тогдашней парижской эмиграции было несколько.

         Именные и хронологические даты Щеголева точны. Но ложа «Космос», в которую мы были приняты, не была подчинена Великому Востоку, а держалась Шотландского устава, что делает большую разницу [5]. М.М. Ковалевский занимал в этой ложе весьма высокое положение по дружбе своей с одним из ее основателей, известным ученым-эмигрантом, натуралистом Г.Н. Вырубовым. Это — разведенный супруг Анны Вырубовой, урожд. Танеевой, впоследствии столь пресловутой по своей вредной дружбе с императрицей Александрой Федоровной и по раболепному приятельству с Распутиным. В пору нашего посвящения Вырубов не то был в отсутствии, не то вовсе отстал от ложи. Я его не помню — значит, и не видал, потому что видеть Вырубова и не запомнить, по общим отзывам, было бы невозможно.

         Совершенно офранцуженный русский барин, хотя левейший демократ и социалист-утопист, Вырубов и наружностью и душою напоминал Дон-Кихота. Был удивительно искусным фехтовальщиком (слыл чуть ли не «второю шпагою Парижа»), имел на своем веке несколько серьезных дуэлей, вообще, прожил жизнь не без авантюр, странных для философа, ученика Литтре, друга и сотрудника Э. Реклю и пр., и пр. В масонстве он был чтим высоко. М.М. Ковалевский был не то 31-й степени, не то даже 33-й, масоном[6], а Вырубов — выше его. Во главе же, в частности, ложи «Космос» стоял некий доктор Николь, очень интересный, умный, интеллигентный француз-южанин, кажется из евреев.

«Кой черт понес нас на эту галеру?»[7]

         За себя лично могу отвечать, что потянули меня три магнита. Первый: обаяние М.М. Ковалевского. Этого чудного человека я «обожал» еще с университетских лет, когда он читал нам историю государственного права и иностранных законодательств. А в парижские годы я был влюблен в него до готовности следовать за ним в огонь и воду. Есть у меня опасная способность этак самозабвенно «врезаться» в талантливого человека, много раз наказанная разочарованием, — бывало, что и до вражды. Но любовь к М.М. Ковалевскому я сохранил навсегда, и его имя — одно из немногих, истинно дорогих мне в отжитом прошлом. Еще недавно позволил я себе смелость посвятить его памяти мою книгу «Заря русской женщины» (Белград, 1930): часть труда, начатого когда-то по совету Максима Максимовича, с его подбодряюще веселым понуканием.

Магнит второй: расчеты революционно-политической тактики, как наступательной, так, того пуще, оборонительной. Не принадлежа ни к одной из революционных «партий» (по непреоборимому отвращению ко всякой партийной дисциплине), я тем не менее стоял на крайнем левом фланге тогдашней революционной эмиграции, сочувствуя в ней наиболее эсерам-боевикам. Проповедовал объединение революционных сил для активного натиска на ослабевшее самодержавие, славил террор и террористов, издавал непримиримо бунтарский журнал «Красное знамя», воспевал в прозе Марусю Спиридонову, а в стихах «народолюбца» Стеньку Разина [8], презирал «куцую конституцию» и компромиссы Государственной думы, — вообще, кипел и лез на стену. «Будьте милостивы, братцы, дайте чуточку подраться!..»[9]

Слышу иронический вопрос:

— В чем, конечно, теперь в качестве контрреволюционера белогвардейски раскаиваетесь?

Нисколько. Чудесное было время, и правое дело делал — и горячо, искренне, с верою и бесстрашием. Если бы существовали в истории попятные возможности и очутились бы мы опять в тех временах и политических условиях, я и опять лез бы сам и других звал бы лезть на самодержавный рожон, как теперь зову лезть на рожон болыпевицкий.

         Вергилий неправду сказал, будто «меняются времена и мы в них меняемся»[10]. Времена-то — да, меняются; меняются и потребности времен, — каждому овощу свой срок. Но люди, т.е. характеры и темпераменты, не меняются. Всякий деспотизм, откуда бы он ни исходил, — с трона ли, из кассы ли миллиардера, из пролетарского ли озорства, — мне органически противен и невыносим. И если горький опыт учит нас, что деспотизм царский был все-таки человечнее деспотизма хамского, то ведь это Лирово суждение по шкурному чувству: «И злая тварь мила пред тварью злейшей»[11]. Из того, что Регана оказалась хуже Гонерильи, отнюдь не следует, что Гонерилья была не понятой Кор делией.

При таком революционном настроении и действовании я очень нуждался в возможности самозащиты на случай полицейского натиска из Петербурга. Все мы жили под постоянною угрозою происков и интриг со стороны заграничных охранников, пресловутого Рачковского, Ратаева и др. Подстрекать интриги наезжал в частых командировках «Ваничка» Манасевич-Мануйлов, и в качестве ревизора пожаловал однажды сам П.Н. Дурново. Франко-русский союз[12] был крепок, и полиции петербургская и парижская дружили. Петербург мигнет — Париж рад стараться.

         Правда, выдача из Франции за «политику» предполагалась невозможною, но ведь это — в теории, а на практике — обход простой: выдать не выдадут, но объявят «нежелательным иностранцем» и — «позвольте вам выйти вон» за границу республики. При Делькассе этак распоряжались с нашим братом, эмигрантом, сплошь да рядом. Когда Дурново в самом деле вздумал требовать моей выдачи (умный, очень умный был человек, но на всякого мудреца довольно простоты!), у власти, к счастию, был уже Клемансо. Ну и отделал же он российского обер-охранника!.. Но это история особая и длинная, — о ней когда-нибудь потом.

         В том же более или менее состоянии непрерывного дамоклова риска — уж добро бы под мечом, а то под полицейским тесаком-селедкою! — пребывали почти все упоминаемые г. Вельским русские, примкнувшие, по совету М.М. Ковалевского, к масонству. Главным мотивом к посвящению было желание поставить между собою и произволом русского полицейского нахрапа и французской податливости стену могущественной организации «вольных каменщиков». Они сочувствовали русской революции откровенно, — по крайней мере, в ложах Шотландского устава. Их тогда было в Париже, если не ошибаюсь, 29. Из них две женские. Об этих ничего не знаю и даже не вполне уверен, были ли они Шотландского устава или по Великому Востоку.

         Господин Вельский отмечает с удивлением изобилие в списке посвященных армянских имен. Но это очень понятно, именно ввиду только что сказанного. Все эти армяне были членами — деятелями и сочувственниками — «Молодой Армении»[13]. Если нам, русским, грозила одна опасность — от русской власти, то им две — от русской и турецкой. Правда, их сильно поддерживала Лига прав человека[14], но она и сама тогда была влиятельна лишь постольку, поскольку опиралась на масонство.

         Вождями французского армянофильства были Пьер Кийар и Френсис Прессансе. Огромную роль в движении играл доктор Иван Захарович Лорис-Меликов, племянник знаменитого фельдмаршала и изобретателя «диктатуры сердца». Один из милейших людей, мир его праху. Тогда он состоял ассистентом Мечникова в Пастеровом институте[15] и тесно дружил с М.М. Ковалевским, — кажется, был и секретарем его. Жил трудно, скудно, почти бедствовал, но без уныния, всегда в духе и «в надежде славы и добра»[16].

         Третьим магнитом для меня был мой давний глубокий и живой интерес к масонству — интерес, так сказать, романтический, волновавший меня с юных дней: интерес Пьера Безухова из «Войны и мира», с которым почему-то любил иногда сравнивать меня старик Суворин, хотя я лично ни малого сходства в себе с Пьером не вижу (разве что оба смолоду были выпить не дураки) и всегда тому недоумевал. Историю масонства я еще в 90-х годах изучал с вниманием, собираясь писать фантастический роман «Жар-цвет»[17]. И хотя я знал, что мистическое масонство давно погасло, меня разбирало великое любопытство видеть собственными глазами его исторический пережиток, что же, собственно, осталось, почему и зачем оно держится, сохраняет имя и как будто имеет еще властность и силу? Почему считают полезным не только быть в масонстве, но и энергически развивать его такие не то что твердые, но, можно сказать, законоположные позитивисты, как Вырубов и Ковалевский?

Должен сказать, что этот третий магнит размагнитился при первом же соприкосновении с действительным масонством. Я не буду описывать процедуры посвящения, во-первых, потому, что она много раз описана мастерами слова, сильнейшими меня, а во-вторых, потому, что боюсь, вдавшись в соблазн описания, смешливо нагрешить вроде Валериана Ченцова в «Масонах» Писемского. Скажу лишь, что когда в заключение церемонии задан был нам, посвященным, важный вопрос, какое впечатление она произвела на нас и как мы находим ее обряды, — И.З. Лорис-Меликов откровенно, без обиняков, брякнул:

— Tres  enfantiles! [18]

«Ну, — думаю, — конец: сию минуту его за предерзость вон и нас, за компанию, тоже».

Потому что все мы, кроме старика Трачевского, не удержались, чтобы не рассмеяться. Нет, ничего. Великодушно «не заметили»[19].

Единственный обряд показался мне серьезно ответственным: это когда, после разных фиктивных испытаний, «ищущего» ставят с завязанными глазами пред собранием, из которого каждый вправе предложить ему вопрос, а он обязан ответить прямо, искренно, без обиняков и утайки. Так как в это время царит в ложе мертвое молчание, то если бы даже удалось вам угадать вопрошающего по голосу, вы не знаете, пред какими людьми отвечаете, сколько их, — может быть, вас слушает группа друзей, а может быть, когда с вас снимут повязку, вы увидите пред собою своего злейшего врага, пред которым невольно сделали признание, выгодное ему и опасное для вас. Положение щекотливое. Тем более что и вопросы иногда предлагаются щекотливые. Меня, например, после нескольких незначительных французских вопросов кто-то спросил по-русски, с легким еврейским акцентом:

— Как вы относитесь к убийству Плеве? Одобряете ли его и находите ли нужным дальнейшее развитие террора?

         Отвечая, конечно, без малейшего удовольствия, думал: «Хорошо, как спрашивает брат-революционер, а вдруг брат-провокатор?»

         Предварительные испытания ищущих чрез собеседования с братьями-риторами [20] и поручителями, конечно, могут быть очень содержательными, в зависимости от личности ритора: поскольку он философ и диалектик. Моим ритором был молодой профессор из Сорбонны, очень умный, интересный, несколько меланхолический, ибо заметно туберкулезный, француз петербургского воспитания. Беседовали мы de omne re scibill [21] и очень занимательно, но, к сожалению, я не замедлил заметить, что вопрос принятия в ложу зависит не от сущности экзаменационной беседы, а от условных ее формальностей. И так как эти последние по своей устарелости для многих неприемлемы в прямом виде, то их прикрывают удобными псевдонимами, обходят искусно проложенными боковыми тропами... Например, в таком роде.

         Масоном может быть человек любой духовной религии; всех христианских вероисповеданий, иудей, мусульманин, буддист и т.д., но не может быть атеист. Признание Великого Архитектона Вселенной[22] обязательно, это — альфа масонского символа веры. Но с богатырским ростом естествознания в течение XIX века уровень религиозности в культурном человечестве весьма понизился, и как творческое, так и миродержательное значение и самое бытие Великого Архитектона Вселенной подверглись серьезным сомнениям и даже отрицанию наголо. Между тем масонство совсем не намерено — нет ему расчета — уклоняться от устремляющихся в лоно его новых свободомыслящих культурных сил: позитивистов, материалистов, монистов и т.д., для коих Великий Архитектон — пустое место. И вот придумано. Если бы вы на экзамене ляпнули:

— Я безбожник! — с вами был бы кончен разговор: двери не за перты, — пожалуйте на выход. Но если вы вместо прямого ляпа заявите иносказанием:

— Исповедую религию Литтре! — вас примут с распростертыми объятиями, потому что это обозначает, что вы исповедуете христианство без Христа: религию нравственности без Бога, человеческого самоусовершенствования до человекобожеской высоты.

         М.М. Ковалевский всех своих «ищущих» предупредил насчет благополезности «религии Литтре», и все ее храбро преподносили тонко улыбавшемуся мэтру Николю. Только с одним приключилась проруха: позабыл, в какого именно француза он верует, и мужественно присягнул:

— Исповедую религию Элизе Реклю!

Этакий географ!.. Однако не беда: не поставили ошибки в фальшь — и приняли.

         Сколько я умел и успел заметить, то, если примириться с подобными условными обходцами, масонские экзамены вообще ведутся дельно и честно. Вилять душой и тем паче лгать в этих исповедях строго запретно. Это — на верный провал. Очень не любят также невежливой небрежности, с которою иные ищущие принимают обрядовую сторону экзамена: «Знаем, мол, ваши комедии! На что они нам с вами, умным людям?! Бросьте! Поговорим лучше попросту, по душам».

         На моих глазах провалился на подобной выходке с интеллигентского высока один русский «ищущий»[23], человек блестяще образованный, талантливый, известный в литературе и профессуре. Масоны-парижане, привычные к высокомерным скептикам, принимали небрежный тон и глумливые словечки россиянина хотя морщась, но покладисто. Но, на беду нашего соотечественника, в экзамене принимал участие какой-то приезжий колониальный мэтр из Тонкина, где, оказывается, еще водятся настоящие архаические масоны — всерьез! Поднялся и запретил.

— Я, — говорит, — протестую против посвящения этого господина. Он стучится в ложу без искренности в сердце. Он издевается над братскою организацией, в которую просится, лукавит в ответах и трижды солгал!

         И настоял-таки на отсрочке принятия оплошавшего «ищущего» впредь до его исправления. М.М. Ковалевский уладил историю, и в ближайшую ложу «Космоса» парижское масонство украсилось новым блестящим русским apprenti [24]. Свирепого тонкинца при сем уже не было: либо уехал, либо убрали от греха.

О пребывании своем в ложе «Космос» расскажу в другой раз. Равно как и о том, что г. Вельский называет моим «разрывом» с масонами. Слишком громкое слово. Никакого «разрыва» не было. Я просто заскучал в ложе, не найдя в ней ничего из того, чего искал, и перестал в ней бывать. А затем вскоре перебрался из Парижа в Италию и отпал от «Космоса» без всяких «разрывов», в автоматическом порядке правила о братьях, не оставляющих ложе своего адреса и прекращающих присыл братских взносов.

 

 

 

Примечания:

 

Печатается по: Сегодня. 1930. No 164. 15 июня.

 

1 Роман А.Ф. Писемского «Масоны» впервые был опубликован в журнале «Огонек» (1880. No 1—43). Неточно цитируется XII глава пятой части романа.

 

2 В очерке П. Щеголева «Охота за масонами, или Похождения асессора Алексеева», впервые опубликованном в журнале «Былое» (1917. No 5) и вошедшем в его книгу «Охранники и авантюристы» (М., 1930), говорилось о том, что Амфитеатров 13 мая 1905 г. был принят во французскую масонскую ложу. П. Пильский в статьях «Николай II, департамент полиции и русские масоны» (Сегодня. 1930. 25 мая) и «Синяя птица и матерый волк» (Сегодня. 1930. 31 мая), опубликованных под псевдонимом Р. Вельский, излагал и комментировал очерк Щеголева. Причем если в первой статье он выражал сомнение в принадлежности Амфитеатрова к числу масонов, то во второй уже писал, что «А.В. Амфитеатров слишком большой здравомысл, жизненный реалист, чтоб увлечься таинственностью и загадками. Но раз дело идет еще и о простой политике, революционном союзе, то — почему бы там не оказаться и А.В. Амфитеатрову, в те годы стоявшему в группе левых врагов самодержавия».

 

3 Имеется в виду Е.В. Аничков.

 

4 Русская высшая школа социальных наук (1900—1906) — русское свободное

учебное заведение в Париже.

 

5 В союзе лож Великого Востока с 1870 г. вера в бога и бессмертие души не была обязательной.

 

6 У Ковалевского была 33-я степень.

 

7 Слова из 2-го действия пьесы Мольера «Плутни Скапена».

 

8 См.: Амфитеатров А. О Спиридоновой // Красное знамя. 1906. No 1. С. 51—55; Он же. Стенька Разин // Красное знамя. 1906. No 4. С. 68—72.

 

9 Цитируется 3-я часть «Конька-Горбунка» П.П. Ершова.

 

10 Русский перевод латинского изречения «Tempora mutantur et nos mutamur in illis», которое приписывается франкскому императору Лотарю I (ок. 795 — 855).

 

11 Цитируется «Король Лир» в переводе А.В. Дружинина (акт II, сц. 4).

 

12 Франко-русский союз о взаимной защите в случае нападения Германии или ее союзников был заключен в 1893 г. и действовал по 1917 г.

 

13 В 1890 г. в Париже возникла организация «Молодая Армения», позднее принявшая название «Дашканцутюн».

 

14 Лига прав человека — французская общественная организация, созданная в 1898 г. и отстаивавшая гражданские свободы.

 

15 Пастеровский институт был основан в 1888 г. Л. Пастером для борьбы с заразными болезнями.

 

16 Приведена первая строка «Стансов» (1826) А.С. Пушкина.

 

17 Впервые опубликован в журнале «Север» (1895. No 2—47), в переработанном и дополненном виде вышел отдельным изданием в Москве в 1910 г.

 

18 Весьма по-детски! (фр.).

 

19 Позднее Амфитеатров вспоминал, что с вступившим одновременно с ним в масонскую ложу Е.В. Аничковым «на приемном испытании вышла неожиданная зацепка. Все мы, “ищущие”, видели в этом испытании формальную комедию, в которой на условные вопросы должны были следовать условные же ответы. К тому и подготовил нас, с обычным хохотом и дождем острот, веселый скептик Ковалевский. Парижские братья-французы, по-видимому, смотрели на дело так же: с обеих сторон была условная ложь устарелой символической игры, которую один из нас, посвящаемых, И.З. Лорис-Меликов, тогда же во всеуслышание назвал “ребяческою”. Остальные, хотя и не во всеуслышание, были того же мнения. Откровенно говоря, редко в жизни случалось мне чувствовать себя в столь фальшивом и безнужно глупом положении, чем в церемонии масонского посвящения. Вот уж “и кой черт понес нас на эту галеру?”.

Конечно, вопреки всеобщему условному вранью, или, вернее, благодаря ему, все мы, “ищущие”, были допущены на масонскую галеру, а один из нас даже с почетом, через степень, прямо в “мэтры”. Но на Евгения Васильевича нашел каприз отнестись к предварительному экзамену “ищущего” как к серьезной исповеди в своих делах и помышлениях, и, во-первых, наплел он на себя чуть ли не все семь смертных грехов, а во-вторых, выразил свое недоумение к характеру экзамена в форме, еще более насмешливой, чем отзыв Лорис- Меликова.

Если бы все три экзаменатора были парижанами, они спокойно проглотили бы пилюлю. Но в тройку замешался брат, только что прибывший из Тонкина, где, оказывается, еще держится романтический взгляд на масонство и вера в него. Этот колониальный брат пришел в ужас от “кощунственных” признаний Аничкова и решительно восстал против приема в ложу “Космос” столь странного “ищущего”. При всех стараниях Ковалевского и возглавлявшего ложу мэтра Николя замять неожиданный инцидент упрямый тонкинец настоял-таки на своем, так что в качестве неблагонадежного Аничков удостоился посвящения только месяц спустя, притом, если не ошибаюсь, не в нашей ложе “Космос” шотландского ритуала, но в какой-то, более значительной, Великого Востока» (Амфитеатров А. Веселонравный ученый // Сегодня. 1937. 8 ноября).

20 Ритор — устаревшее название офицерской должности оратора масонской мастерской.

 21 обо всем, что можно знать (лат.) — выражение употребляется для обозначения беспорядочного разговора о разных предметах.

 22 Общее обозначение высшего существа у масонов.

 23 То есть вступающий в масонскую ложу.

 24 учеником (фр.).

Показать полностью
0

"Жар-Цвет", А.В. Амфитеатров ( часть 11)

Серия Жар-Цвет

XI

Возвратясь с похорон, -- тяжелых и жалких, потому что старый богатырь Вучич, не стыдясь, быком ревел, а Зоица, в пришибленном состоянии полуобморока, была страшнее самого покойника, мертво-прекрасного и как-то особенно, гордо и грозно, хмурого в своем дорогом парчовом гробу, -- граф Валерий медленно шел с кладбища домой в гостиницу с твердым намерением немедленно уложить свои вещи и с первым пароходом уплыть, куда глаза глядят, от этих опечаленных мест, где судьба бросила его свидетелем в такую тяжелую трагедию.

Он шел вдоль околицы королевской образцовой фермы -- к громадной дикой маслине, которая, зелено возвышаясь над седыми головами культивированных маслин, указывала ему поворот к дому. Когда граф поравнялся с дикою маслиною, от корявого ствола ее отделилась темная фигура, покрытая с головою красным платком, и тихий голос произнес:

-- Не удивляйтесь... это я...

-- Лала?!

-- Да... что вы так смотрите на меня? Живая Лала, не тень...

Граф махнул рукою.

-- А! Я столько бредил и грезил в эти дни на Корфу, что тени вашей удивился бы, кажется, даже меньше, чем вам самой... Я чувствую себя в Петрониевых временах, когда на дороге легче было встретить бога, чем порядочного человека.

-- Мне надо говорить с вами, -- тихо сказала Лала, оставляя без внимания его сердитые, насмешливые слова.

-- К вашим услугам, -- очень сухо ответил Гичовский, опускаясь на придорожный столбик.

-- Вы видели сегодня Зоицу, -- сказала Лалица после долгого молчания, в трудных усилиях спросить, так что кровавыми пятнами пошло ее лицо. -- Какова она?

-- Если ваша великая Мать-Обь добивалась непременно убить два невинные существа, то она может быть спокойна: месть ее удовлетворена. Зоица еще жива, но так же хорошо убита вами, как и похороненный Дебрянский.

Лала выслушала упрек Гичовского, не дрогнув ни одним мускулом бесстрастного, широкого, каменного лица -- тяжелого, зловещего лица скифской богини на степном кургане или архаической жрицы тех веков, когда боги пили еще человеческую кровь и на алтарях их сжигались закланные пленники.

-- Девичьи слезы -- роса, -- сказала она. -- Взойдет новое солнце и высушит росу. Вы не знаете Зоицу, а я знаю давно. Всегда знала -- теперь совсем узнала...

Горькая улыбка осветила ее суровые черты.

-- Я не могу увидаться с Зоицей. Старик Вучич свирепствует против меня...

-- Да, он страшно возбужден, и я не советую вам, Лала, попадаться ему на глаза. Он нравом бешен и на руку тяжел...

Лала отвечала с презрением:

-- Я нисколько не боюсь его. Что он может мне сделать? Я дуну на его руку, и она упадет свинцом. Я не хочу встречаться с ним из страха не за себя, но за него. Он хороший человек, я его люблю и не хотела бы заплатить злом за его хлеб-соль и все добро ко мне. Если он меня увидит, то оскорбит, а оскорбить жрицу Оби -- значит написать себе смертный приговор...

-- Для нас, трехсоставных, -- гордо говорила она, -- не существует замков и запоров. Если бы я хотела, то послала бы к Зоице душу мою, и душа моя говорила бы с нею за меня. Если бы я хотела, то послала бы к Зоице звездного близнеца моего, и звездный близнец говорил бы за меня. Но Зоица сейчас вне себя. Если я или нечто мое заговорим с нею, она не выслушает, потому что огорчена, зачем я умертвила ее жениха. Что же? Пускай так. Вы знаете, я не отрицаю. Убила.

Вызывающе глядя на Гичовского, она смачивала языком пересохшие губы. Гичовский молчал.

-- Но ее... ее, хотя изменила мне и столько же достойна казни, как тот, ее сообщник, -- я убить не могу... Я слишком ее любила и люблю... я вымолила ей пощаду у таинственных сил Матери-Оби. Пусть она живет. И пусть не заботится больше об истине, которую она должна была познать, но отвергла, о величии, которое должна была стяжать, но для которого оказалась слишком ничтожна, о любви и подвиге, который должна была свершить во спасение всех людей, но который променяла на взгляды и нравы белых дураков, живущих в проклятых городах, проклятою, не знающею радостных правд жизнью. Пусть забудет она все: что было между нами. Ей от этого не станет ни лучше, ни хуже. Мне... Да ей все равно, каково мне, и, стало быть, что же обо мне говорить? Не стоит. Не для нее, но для вас скажу я только одно: недешево и тяжко досталось мне выкупить ее от мести мертвых богов... Смотрите.

Она сдернула красный платок с головы своей, и Гичовский с изумлением увидал, что волосы ее, еще три дня тому назад черные как смоль, стали совершенно седы.

-- Это -- печать горя и ужаса, которыми я наказана за ошибку свою в Зоице. Целые столетия дух девственниц рода Дубовичей повелевал силами стихий. Теперь, чрез меня, он порабощен им, как недостойный. Я -- униженная жрица, разжалованный воин, вещая, с которой снято ее достоинство. Отныне я должна повиноваться тем, кому повелевала. Я поклялась, что больше никогда не увижу Зоицу. Силы посылают меня в долгое и страшное путешествие, в далекие, безвестные страны. Я обречена блуждать, пока я не найду другую белую девушку без капли черной крови, подобную Зоице, но мужественную, достойную и способную осениться восторгом и увенчаться подвигом возрожденной Евы... Я найду ее, и тогда вина моя отпустится мне. А Зоице скажите, что она свободна. Пусть выкинет память обо мне из жизни своей и забудет меня, как ночной бред. Прощайте.

Она встала.

-- Зачем же не освободили вы ее раньше? -- горько упрекнул Гичовский. -- Зачем надо было умереть Дебрянскому?

Она холодно улыбнулась.

-- Зачем сожигает огонь? Зачем разложение трупов отравляет людей заразою смерти? Зачем из отравленной людьми земли поднимаются ядовитые газы? Зачем тайна дышит смертью, и стремиться в тайну значит спешить к смерти? Зачем человек отверг древо жизни, лишь бы отведать плодов древа познания добра и зла? Зачем Дух унизил Материю и заключил ее в темницу? Зачем мир так оскорблен и мрачен, и царь его -- побежденный раб? Зачем на главе Великого Змея пятно от пяты, ее поправшей? Зачем мертвое и живое стало враждебно и розно? Чтобы соединить их, нужно новое творение; чтобы было новое творение, нужен новый бог-победитель; чтобы был новый бог-победитель, должна возродиться Ева, какова была она, когда ее, не оскверненную человеком, обнял кольцами добра и зла Великий Змей Саммаэль...

-- Это и не ответ, и старые сказки, Лала.

-- Думайте, как знаете, -- мне все равно. Если вас не убедило все происшедшее, то не убедят и никакие чудеса. Вас мне жаль, граф, очень жаль. Вы нечаянно замешались в тайны Оби и враждовали против нее. Я не сержусь на вас, потому что вы не понимали, что делаете, но придет и ваш черед поплатиться за неосторожность. Когда, как -- не знаю и не могу предсказать. Я предвижу только тучу, но грома предсказать не могу. Остерегайтесь встреч с мертвым миром: он ловит вас. Берегитесь и -- до свидания... хотела бы сказать: прощайте! -- потому что свидание наше не может быть радостным. А между тем... Я вас очень люблю -- вашу беспокойную душу, вашу пытливую голову, ваш сильный и холодный характер, ваши неугомонные поиски новизны, знания, истины. Вы нашли многое и дастся вам еще больше, но -- никогда все. Никогда -- хотя вы могли бы и достойны найти и взять все. Но вы на ложной дороге, потому что сами положили себе предел в слабых силах человеческого ума, хотите работать только ими и без ключей от знания не приемлете ключей вдохновения и веры...

-- Полно, Лала! -- перебил граф. -- Мы не поймем друг друга. Я убежден в вашей искренности, но убежден и в том, что вы несчастнейшая в мире женщина, погубившая фантастическою морокою, обращенною в хроническое, почти постоянное состояние организма, не только нескольких других горемычных, но и прежде всего самое себя. Я, действительно, человек пытливый, но, проверяя всю историю смерти Дебрянского, не вижу в ней теперь никакого намека на сверхъестественные тайны, знание которых и могущество вы себе приписываете. Болезнь моего друга записана Моллоком и мною с начала до конца. Ни один момент ее не нуждается в ином объяснении, кроме причин совершенно осязательных и физических. Сперва, как вы знаете, я думал, что Дебрянский был отравлен, -- раскаиваюсь в этом и извиняюсь пред вами. Теперь я полагаю, что к нам в Корфу он приехал, уже нося в себе злокачественную лихорадку, при по мощи которой развились в нем задатки скрытого безумия. Ему здесь под влиянием морского климата стало как будто лучше и легче; обманутый ложным улучшением здоровья, он расхрабрился, стал небрежничать собою -- и при первой же простуде болезнь схватила его в свои когти с утроенною силою. Ваше фантастическое поведение и вражда к нему повлияли на его расстроенное воображение, испорченное бреднями оккультистов, возбудили суеверную подозрительность, которой начало положила еще московская галлюцинация и тяжкая смерть Петрова. Согласитесь, Лала, что о Петрове, например, вы в первый раз слышите? Ну, вот то-то! А он сыграл здесь роль и гораздо большую, чем мертвая любовница, которую вы так ловко отгадали вашим втором зрением или втором слухом. Сплелся узел гипнотизирующих совпадений. И все это отразилось в больном мозгу новыми галлюцинациями, на столько резкими и выразительными, что сила их отчасти заразила и нас самих, свидетелей его страданий... меня, даже Моллок смутился было... Вот и все.

Лала пожала плечами.

-- Думайте, как хотите, -- повторила она, -- я пришла не убеждать вас, а проститься с вами и через вас с теми, кого я любила до сих пор больше, чем остальных людей мира. До свиданья. Будьте счастливы, если сможете. А я -- ваш друг.

Конец первой части

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Недвижимость и ремонт

Теги

Популярные авторы

Сообщества