Часть цикла «Раздел 1:01»
Жека вырулил на Промышленную в четверть второго. Зуб дёрнул. Нижний, справа, всё тот же. И не болью даже — это было бы как-то логичнее, понятнее, — а жужжанием. Как будто в десне поселилось что-то живое, маленькое, злое, и методично грызёт корень, день за днём, выходной не признавая.
Он сплюнул. Железо и кислое. Привкус, от которого морщится.
Третья смена за неделю. Может, четвёртая. Жека сбился со счёта где-то в понедельник. После объявления про H2N2 мусор вывозили только ночью — днём комендантский час, хотя, конечно, не совсем час, но выйди без респиратора и узнаешь разницу: патруль, штраф, или если совсем повезёт, двое суток в изоляторе. Куриный грипп, штамм новый, ничем не лечится. Вообще ничем. Ни антивиралы, ни антибиотики (от вирусов они всё равно не работают, но бабки их в аптеках скупали пачками), ни травки, ни... ну, это отдельный разговор. На Сортировочной два мужика убили деда за респиратор — нормальный, военный, с фильтрами. Деду семьдесят два было. Выдали ему респиратор на работе. В семьдесят два — какая может быть работа, Жека и не знал, и знать не хотел.
Город. Пустой. Не так, как обычный ночной город, — по-другому. Как аквариум, если бы из него воду слили, только рыбы ещё не в курсе.
Противогаз давил на переносицу. ГП-5, дедов ещё, из гаража Жеки. Резина давно рассохлась, пахла как старая резина — сладковато, давяще. Четвёртый час в этом аппарате, и внутри маски собирается влага, тёплая, мерзкая, и под ней зуб ноет, ноет подло, потому что почесать его, потрогать, даже рот нормально открыть не выходит.
На приборке КамАЗа — одна магнитола, что ещё работала, и три мёртвые кнопки. Жека ткнул. Помехи. Треск. Потом голос, чистый, как из-за спины, не из динамика:
«Ходит дурачок по небу, ищет дурачок глупее себя...»
Летов. Жека попытался хмыкнуть — противогаз превратил это в мычание.
Первый контейнер на Промышленной был перевёрнут. Мусор по асфальту: пакеты, банки, что-то бурое и мокрое, апельсиновые корки. Много. Жека их увидел — и в носу зачесалось, сразу же, даже через фильтр, что, ясное дело, невозможно. Аллергия не проходит через угольный фильтр. Но объясни это своему носу.
Аллергия на цитрусовые у Жеки с детства. Не та мода, когда раз чихнёшь и забыл. Настоящая. Злая. Горло отекает, пятна по коже, глаза слезятся так, что ничего не видишь. В школе его однажды увезли на скорой из-за мандаринки в новогоднем подарке.
Полинка дома. Четыре года. С бабушкой — Жекиной матерью, которая в иконы верит, а в птичий грипп — нет.
«Это наказание, Женя. За грехи. Молиться надо.»
Иконы развешаны по квартире: над дверью, над кроваткой Полины, над холодильником. Над холодильником — вот это бесило Жеку. Каждый раз, когда доставал кефир, смотрел в глаза Николаю Угоднику, и ему казалось, что святой не одобряет выбор кисломолочных продуктов.
Соседке с пятого — Таисии Марковне — иконы не помогли. Молилась каждый день. Громко. Слышно было через стену. Потом перестал слышать. Потом приехала машина — не скорая, грузовая. Это было во вторник.
Жека вышел, подошёл, поднял. КамАЗ загудел, пресс сработал.
Сидела у стены — метрах в пяти. Дворняга. Средняя, рыжеватая, ухо драное. Обычная. Только... она улыбалась.
Не скалилась. Именно улыбалась. Морда — у собак ведь морда — растянута, зубы видны, но не рычание, не угроза, а иначе. Уголки пасти вверх. Как у человека. Как на детском рисунке: солнце, домик, собачка с улыбкой дугой.
Только это было не на рисунке.
Жека смотрел. На секунду зуб забыл про себя.
Собака молчала. Хвостом не виляла. Сидела и улыбалась.
— Пшла, — сказал Жека. Противогаз превратил в «пффла».
Он залез в кабину, поехал. В зеркало — собака на месте. Или показалось. Зеркало грязное.
Второй контейнер. Третий. На четвёртом — ещё одна. Чёрная, крупнее. Тоже... улыбалась. Стояла посреди тротуара, смотрела на мусоровоз. Выражение — ну, радость. Собачья. Тихая. Неподвижная радость. Если бывает неподвижная радость. Если это была радость.
Летов по второму кругу. Или третьему. Жека не переключал — да и некуда.
«Ищет дурачок глупее себя...»
Зуб дёрнул так, что Жека язык прикусил.
— Сухо. Температура. Тридцать восемь и два.
Тридцать восемь и два — это ещё ничего. Может быть что угодно: простуда, зубы молочные, сквозняк. Не обязательно H2N2. Совершенно не обязательно.
— Мокрое полотенце на лоб. Приду через три часа.
— Женя, я «Богородицу» читаю над ней. Помогает.
Не помогает, мам. Таисии Марковне не помогло. Мужикам на Сортировочной не помогло — они, правда, не молились, они убивали за респиратор. Но какая разница, если конец один и тот же.
Жека положил трубку. Руки в жёлтых резиновых перчатках дрожали на руле.
Шестой контейнер. Во дворе-колодце. Жека заехал задом, фары на стену, мусорку, качели — пустые, неподвижные, только одна чуть, чуть покачивается; хотя откуда ей качаться, ветра нет. И собак.
Семь собак полукругом у контейнера. Разные: большие, мелкие, одна похожа на таксу, но длиннее — такие вообще бывают? Все морды вверх, зубы видны, уголки пастей загнуты.
Жека остался в кабине. Смотрел через лобовое. Пресс гудит на холостых — единственный звук во дворе. Собаки не двигаются. Моргают? — нет, конечно, моргают. Он просто не заметил.
Зуб пульсирует. В такт чему-то. Песня давно закончилась, из динамика шипение. Или не шипение. Зуб пульсирует в такт чему-то другому.
Жека включил заднюю, выехал. В зеркале — они повернули головы. Все семь. Синхронно. Улыбаются по-прежнему.
Обратно по Промышленной. Мимо уже обслуженных контейнеров. Он насчитал ещё одиннадцать. Собак. Они стояли, сидели, лежали вдоль дороги, неподвижные, улыбающиеся. Ни одна не лаяла. За всю ночь — ни одна.
Когда свернул на Лермонтова, радио ожило. Летов. Тот же трек. Только медленнее. Или показалось. Голос тянет слова:
«Хо-о-одит... дура-а-ачок... по не-е-ебу...»
Жека набрал мать. Гудки. Один. Два. Пять. Восемь. На двенадцатом щелчок.
Тишина. И фоном, далеко, тонко — кашель. Не матери. Детский. Полинкин. Только странный. Хриплый, с присвистом. Как будто воздух через что-то проходит, через что-то, что ему не место.
В этой тишине, за кашлем, за шумом связи, он услышал. Или решил, что услышал. Смех. Тихий, тонкий, на самой грани. Полинкин смех. Только странный. Ровный, без вдоха, как записанный, как пущенный на повторе.
Жека нажал на газ. КамАЗ — старый, тяжёлый, полный — рванул. Контейнер в кузове загрохотал. По Лермонтова, на Свободы, через мост.
На мосту собака. Одна. Большая, серая, без породы. Посреди дороги. Смотрит на мусоровоз.
Она отошла медленно, не сводя глаз.
Он влетел во двор на Мичурина, 14, бросил КамАЗ у подъезда — плевать на всё — дверь подъезда, лестница, второй, третий этаж. Лифт не работал с четверга. Ключи. Руки трясутся. Замок. Дверь.
Мать на кухне при свече — электричество мигает. Перед ней икона. Николай Угодник. Не над холодильником теперь, а в руках. Мать раскачивается, шепчет. Жека видит — губы движутся быстро, механически, как у куклы, что заведена.
Не так, как раньше — устало, виновато, по-матерински. Широко. Зубы видны. Уголки губ вверх. Глаза неподвижные, мокрые, смотрят мимо. Или сквозь.
Из детской доносился кашель. Сухой, надрывистый. И вот — сквозь кашель, не скотопромышленно, но всё-таки поёт голос:
«Хо-дит... ду-ра-чок... по не-бу...»
Четыре года, мать её. Жека знал каждую песню, которую пела его дочь, каждый стишок, каждую считалку. Эту — точно не знал. И она не могла её знать. Не откуда, не откуда взяться.
Ног не слышал, когда сам пошёл к дверям.
Она приоткрыта. Щель-щель, метров десять, может, пятнадцать. Из щели — холод. И запах какой-то кислый, неправильный для детской комнаты. Апельсин? Апельсины. Но ещё что-то. Влажное.
На полу, прямо у порога, икона. Богородица. Та самая, что висела над кроватью. Расколота. Пополам. Как раз через лицо — через оба глаза, что ли, или это совпадение.
Детский. Она носила его, когда отец купил на всякий случай, помнит. Но теперь — не носит. Потому что разорван. Не просто дыра, а вот здесь, с внутренней стороны, резина вывалена, растёрта. Как будто кто-то или что-то разодрало её изнутри, сильно, с размахом.
Темно. Тихо. Запах — апельсины, и ещё что-то, звериное, мокрое, и Жека не понимал, откуда это могло взяться в комнате, где его четырёхлетняя дочь спит, смотрит мультики, рисует.
На кровати. Сидит. Полина.
Одеяло сброшено в угол. Ночник не светит.
И улыбается. Уголки губ вверх. Зубы молочные, мелкие, все видны — раз, два, три, четыре, пять. Открытые глаза. Круглые. Не мигают.
Это была не улыбка, которая бывает у живых детей.
Зуб. Который болел, у Жеки болел минут пятнадцать, или час, или сутки — время странное стало, не помнит. Болел, дёрнул, глубоко, у самого корня. И вот — перестал. Совсем. Ни звука, ни боли, как будто его и не было, разом исчез.
В дверях стоит Жека. За спиной мать, и она раскачивается, раскачивается, и улыбается, улыбается; впереди — дочь с этой улыбкой; и за окном (не видит, но знает, ощущает тем местом, где пульсировала боль, — знает) сидят. Молча. Собаки вокруг КамАЗа. Брошенного. Давно.
Его собственные губы — начинают. Медленно. Помимо воли. Как будто нитки какие-то невидимые, и кто-то тянет, тянет их вверх. И Жека чувствует это, как смотрит со стороны на своё лицо, на то, как оно меняется, распахивается в улыбку.
Подпишись, ставь 👍, Чехов молча одобряет!
Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)