Серия «Ночные ужасы»

29

Ужасы: Семь сестёр. Терриконы помнят

Серия Ночные ужасы
Семь сестёр. Терриконы помнят

Семь сестёр. Терриконы помнят

Донецк в октябре пахнет углем. Не свежим — несгоревшим, который еще лежит в открытых сараях частного сектора, мокнет под дождем и отдает сладковатым, почти ванильным душком. Вера привыкла к этому запаху лет в пять, когда отец таскал ведро в баню. С тех пор уголь для нее пах детством, а не работой шахтера.

Ателье у нее было на углу Артема и переулка Дзержинского — две комнаты в полуподвале, бывшая фотография «Радуга», еще советская, с облупившейся синей вывеской, которую Вера так и не сменила. Слишком хорошая краска. Не отковыряешь.

Она восстанавливала старые фотокарточки. Для надгробий, в основном. Привозили из всех донецких кладбищ — Мушкетово, Путиловского, того, что у Буденновки. Снимки полувековой давности — потрескавшиеся, выгоревшие, иногда с пятнами от воды или варенья. Вера сканировала, ретушировала, печатала на матовой керамике. Для нее это были просто лица. Молодые, строгие, иногда смешные. Лица, которым нужно было вернуть резкость.

Она пила черный чай с липовым медом — мать так пила, и Вера привыкла. Не любила фиксаж — от него болели пазухи. Любила проявитель: пах дождем по горячему асфальту, по крайней мере ей так казалось. Никто другой этого запаха не чувствовал.

Из окна ее каморки виден был террикон. Тот самый, у Калининского — старый, давно остывший, поросший травой. Ночью на верхушке иногда вспыхивал красный огонек — то ли антенна, то ли просто кому-то так казалось. Вера не разбиралась.

Понедельник.

Он пришел в полдень — мужчина лет шестидесяти, в сером плаще, на голове клетчатая кепка, каких сейчас уже почти не носят. Кожа сухая, обветренная. Глаза — светлые. Слишком светлые для здешних мест.

— Здравствуйте. Мне сказали, вы умеете с очень старыми. Вот.

Положил на стол конверт. Толстый, перевязанный аптечной резинкой. От него пахло пылью и чем-то еще — то ли табаком, то ли полынью, то ли просто тем, чем пахнет вещь, которая долго лежала закрытой.

— Это сестры мои, племянницы. Кузины. Хочу всем поставить — на одной оградке. Семейное.

Вера кивнула. Развязала резинку. Семь штук. Черно-белые, разных лет.

— Сколько у вас сестер?

Он посмотрел спокойно.

— Много было. Семья большая.

Она разложила. Семидесятые, восьмидесятые, начало девяностых. Все девушки молодые — лет шестнадцать, восемнадцать, ну двадцать. Снято на улице, у каких-то насыпей, кустов, заборов. Не парадные снимки. Будто на ходу.

— Через неделю принесу деньги. В пятницу. Заберу тогда же, успеете?

Вера успевала.

Он ушел.

И вот тут начинается то, что Вера теперь не любит вспоминать.

Вечером, оставшись одна, она включила старенький Pentium и взялась за первую. Девушка с косичкой, лет семнадцати. Лицо овальное, уши маленькие. Снято на каком-то полустанке — на заднем плане бетонная плита с отбитым углом и, дальше, лесополоса. Вера привыкла работать долго. Час, иногда полтора на одну. Чистила пыль, вытягивала тени, убирала желтизну.

Где-то на третьем кофе, увеличив кадр до трехсот процентов, чтобы поправить контур волос, она зацепила краем экрана окно путевого вагончика за плечом девушки. И в нем, размыто, отражался тот, кто снимал. Силуэт мужчины с фотоаппаратом старого типа, «Зенит» или похожий. Кепка. Лица не разобрать. Ну отражение и отражение, фотограф же — где ему еще быть. Вера почти отвернулась, но привычка взяла верх — рука дернула масштаб еще выше. Запястье. Часы на запястье. Циферблат с трещиной поперек, наискосок, как будто кто-то ударил камнем.

Странные часы. Запомнила. Закрыла файл.

Чай к этому моменту остыл, и она поставила новый.

Открыла второй. Девушка постарше, короткая стрижка, начало восьмидесятых. Бочка с водой у дачных участков. Никаких отражений Вера тут не нашла, хоть и поискала из любопытства. Зато заметила другое: ракурс был странный. Слишком низкий и слишком близкий — тот, кто снимал, стоял от девушки в полуметре, не дальше. Для случайного снимка близко. Очень. Так не снимают сестру или племянницу на даче. Так снимают, когда тебе разрешают подойти.

Третья. Девушка у забора, конец семидесятых. Ничего особенного. Только если смотреть на землю — на дорожке справа от нее лежит длинная тень. Тень человека с фотоаппаратом у лица. Тень смазана, кепки на ней не видно — солнце уже почти зашло, контуры расплылись. Но рука выпрямлена так, как держит камеру правша. И стоит — опять близко.

Чай Вера стала пить чаще. Конфет уже не хотелось.

Четвертая. Девушка лет восемнадцати, стрижка под Мирей Матье, восьмидесятый-восемьдесят первый. Стоит у яблони в саду. Улыбается, но как-то не до конца. Вера обвела взглядом кадр, ничего не зацепила и собралась было закрывать. Потом увеличила лицо. И увидела на запястье — на правом, потому что левая рука у девушки была опущена, — синяк. Маленький, овальный. Как от сильного хвата за запястье. Свежий, сине-багровый. Вера много лет ретушировала такие штуки на лицах ветеранов войны и старух — она их узнавала с одного взгляда.

Закрыла. Открыла пятую.

Девушка в платье в горох, у магазина в каком-то поселке. Восемьдесят пятый, наверное. На вывеске можно разобрать «Хлеб». А справа от нее — большая витрина, в ней манекены и за ними сетка ценников. Витрина грязноватая, но стекло на солнце бликует.

Вера увеличила.

В витрине, между манекеном в синем халате и пустым местом, где должен был стоять второй, отражался тот, кто снимал. Кепка. Плащ — но плащ Вера разглядела не сразу, потому что смотрела на руку. На запястье. Там — часы. Те же. Циферблат. Трещина поперек, наискосок.

Вера отодвинулась от монитора.

В коридоре капал кран. Раз. Пауза. Раз. Раз-раз. Пауза.

Она взяла четвертую обратно. Потом третью. Потом вторую и первую. Разложила перед собой все пять. И только теперь — задним числом, с холодом в животе — увидела то, чего не видела по отдельности: композиция повторялась. Один и тот же низкий ракурс. Одна и та же дистанция. Один и тот же кадр — пять раз, с разными девушками, на протяжении лет десяти.

Шестая. Девушка у мотоцикла, «Иж-Юпитер», середина восьмидесятых. Сидит на сиденье боком, ноги вместе, руки на коленях. Послушно. На круглом зеркале заднего вида — на хромированной чашке его — блик. Маленький, выпуклый. В блике — фигура. Кепка. Фотоаппарат. Часов отсюда не разглядеть, зеркало слишком маленькое и слишком кривое, но и не надо уже разглядывать. Вера и так знала.

В радиоприемнике на полке играло «Радио Шансон Донбасса» — Вера обычно его глушила, но сейчас не стала. Там как раз шла «Осень» ДДТ.

Что такое осень — это небо. Плачущее небо под ногами.

Голос Шевчука, хриплый, выламывал из колонок что-то почти физическое.

В лужах разлетаются птицы с облаками.

Седьмая. Вера ее уже не сканировала специально для улик. Открыла, чтобы просто посмотреть на лицо. Девушка лет двадцати, у железной дороги, в платье. И тут она увидела то, чего не замечала раньше, потому что искала отражения, тени, дистанции, синяки.

Все семь — у всех семи — одинаковое выражение глаз. Не позирующее. Не задумчивое.

Это было выражение человека, который понял. Понял что-то именно сейчас, в эту секунду. И уже не успеет рассказать.

Вера выключила приемник. Стало слышно, как капает кран в коридоре.

Она встала. Подошла к окну. Террикон стоял черной горой, на верхушке мигал красный.

Вспомнила: в девяностые в Донецкой и соседних областях пропадали девушки. Их находили — через год, через два, через десять — в лесополосах вдоль железных дорог. Подозреваемых меняли. Поговаривали, искали бывшего сотрудника — кто-то знал, как заметать следы. Кто-то умел. Дело раскрыли только в нулевых. Уже в другой области. Жертв насчитали тридцать с лишним. Не все нашлись.

А семь — это семь. Только семь.

Она закрыла Photoshop. Сложила фотографии обратно в конверт. Подумала и переложила в металлическую папку с замком. Положила в нижний ящик стола.

Утром во вторник она пошла не в милицию — туда было страшно идти, она и не знала, кому это рассказывать, — а в храм Иверской иконы, рядом с парком Щербакова. Поставила свечи. Шла обратно по бульвару Пушкина, мимо рыжих кустов роз, которые кто-то еще не срезал на зиму. Лепестки осыпались под ноги.

В пятницу он не пришел. Не пришел и в субботу.

В понедельник Вера позвонила сама. Молодой следователь приехал, забрал конверт, расписался в журнале. Сказал — посмотрим.

Через две недели ее вызвали — опознать. Привезли фото человека лет шестидесяти, в сером плаще, в клетчатой кепке. Светлые глаза. Сухая кожа.

— Этот?

— Этот.

— Вы уверены?

— Уверена. У него еще часы были. С трещиной.

Следователь посмотрел на нее и долго не отвечал. Потом сказал:

— Часов у него нет, Вера Николаевна. И не было никогда. У него правой кисти нет с восьмидесятого. Производственная травма. Шахта.

Вера вышла на улицу. На бульваре было холодно. Шел первый снег — мелкий, колкий, как отсев из-под зубила.

Она шла по Артема к своему ателье и думала только об одном: тогда чье запястье отражалось в окне вагончика и в витрине магазина «Хлеб»?

И — это уже потом, ночью, дома, когда она лежала и не спала, — кто на самом деле фотографировал тех семерых, если у того, кто принес снимки, не было правой руки?

Дома у нее был сканер. И проявитель, который пах дождем.

И конверт. Тот самый. Она ведь — вспомнила только сейчас — она ведь сделала копии. По привычке.

Они лежали в нижнем ящике стола в ателье. В пятницу она пойдет и достанет.

Если, конечно, дойдет до пятницы.

Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!

[Моё]

Автор: (Вадим Стирков)

Показать полностью
52

Ужасы: В Светлый путь

Серия Ночные ужасы
В Светлый путь

В Светлый путь

Виктора в Вологде знали все, кто хоть раз готовился к смерти.

Не в том смысле, в каком готовятся к ней попы или врачи. По-нотариальному: с папками, печатями, бланками. Завещание, дарственная, согласие на операцию — бумажки, которые провожают человека за порог раньше его самого.

Контора стояла на Засодимского, в деревянном двухэтажном особняке с резными наличниками — таком, что туристы фотографировали его, не подозревая, что внутри пахнет валокордином и старыми чернилами. Дом тысяча восемьсот девяносто какого-то года; полы скрипели на одной и той же ноте — фа-диез, как однажды определил пианист, заходивший составить дарение. Виктор запомнил.

Чай с чабрецом. Всегда чай с чабрецом — мать заваривала такой, когда болела, и запах застрял в нем, как заноза в подушечке пальца. Сахара — две ложки, не больше; одну — если до обеда. Зефир — нет, спасибо, никогда. Зефир Виктор не любил с детства, по причине настолько смешной, что и говорить не стоит.

А вот открытки — да.

Он собирал старые открытки с видами Вологды. На полке за столом стояла коробка из-под обуви «Скороход», и в ней — сотни три, может, больше: Софийский собор девяносто девятого года, деревянный мост через Вологду до того, как его перестроили, Кремлевская площадь зимой, когда еще не было фонарей с двуглавыми орлами. Иногда, перед сном, он перебирал их, как другие перебирают четки.

Город он любил тихо.

Любил Засодимского с ее перекошенными избами; любил угол Маяковского, где зимой намерзал такой каток, что бабульки шли держась за стены; любил кафе «У поэта» на Кремлевской — там подавали тошнотворно сладкий какао, и хозяйка, Зоя Львовна, всегда спрашивала: «Виктор Палыч, сегодня без зефира?» — будто это была шутка, а не диагноз. Любил Прилуки и колокольню. Любил, как осенью с Кубенского озера тянуло холодом, прежде чем успевал упасть первый снег.

В общем, обычная жизнь. Обычная — для того, кто десять часов в сутки слышит одно и то же: «Виктор Палыч, я бы хотел... ну, вы понимаете».

Он понимал.

Профдеформация — штука забавная. Виктор за ужином мог спокойно сказать жене: «Сегодня умер Семен Аркадьевич, помнишь, тот, который дачу на Кубенское переписывал на племянницу? Картошку передай». Жена давно не вздрагивала.

Доктор появился в апреле.

Не молодой и не старый — лет за пятьдесят, с аккуратной бородой и в круглых очках, через которые глаза казались мокрыми и беззащитными. Назвался Анатолием Сергеевичем. Терапевт, частная практика, ходит к пожилым на дом — от давления, от сердца, иногда — морально поддержать. В Вологде такие до сих пор есть; не везде Москва.

Привел бабушку.

Старушка лет восьмидесяти, в платочке, в очках на резинке. Тихая. Подписала завещание — квартира на улице Герцена племяннице, сережки какой-то Любови Тимофеевне, остальное — фонду «Светлый путь», который, как пояснил доктор, занимается уходом за немощными.

Виктор оформил. Дело житейское.

Через две недели в местной газете «Красный Север» — некролог. Та самая бабушка. Сердце, мирно, во сне.

«Что ж, бывает», — подумал Виктор, и подумал бы дальше, если бы не одно.

Через месяц Анатолий Сергеевич пришел снова. С другой бабушкой.

Та же схема: квартира — кому-то, мелочь — кому-то, основное — фонду «Светлый путь». Виктор заметил: завещательное распоряжение составлено по тому же шаблону. Те же формулировки. Те же опечатки в адресе фонда.

Он промолчал. Не его дело.

Через двадцать дней — некролог. Сердце, во сне.

Лето. Жара такая, что в конторе плавился сургуч. Виктор сидел с открытым окном, в которое вместе с пухом залетал звук — кто-то на углу включил приемник, и поплыло:

«Песен еще не написанных, сколько? Скажи, кукушка, пропой...»

Цой. Виктор поморщился — он был не из поклонников, но мать любила. Окно закрывать не стал. Пусть.

И тут вошел Анатолий Сергеевич. С третьей старушкой.

— Виктор Палыч, добрый день. Анна Гавриловна решила подписать завещание.

Виктор посмотрел на него — внимательно, как смотрят на просроченный паспорт. Очки. Борода. Беззащитные мокрые глаза.

— Конечно. Присаживайтесь.

Анна Гавриловна была плохая. Не по-плохому — по-настоящему плохо: дрожала, путалась в дате рождения, дважды спрашивала, где они находятся. Виктор по правилам должен был отказать — нотариус обязан удостовериться в дееспособности.

Должен был.

Но Анатолий Сергеевич сказал, мягко: «У нее с утра давление, я ей дал препарат, к вечеру будет в норме». И посмотрел поверх очков. И как-то это посмотрел так, что Виктор кивнул.

Подписали. Квартира — внучатой племяннице (которой никто никогда не видел). Фонду «Светлый путь» — два миллиона на счете.

Доктор ушел, ведя Анну Гавриловну под локоть, и она шла, как шла бы кукла, если бы у куклы пошатывались колени.

Виктор сел.

В груди что-то дернулось — не то чтобы сердце сжалось, нет; скорее, как рыба на крючке: дерг — и затихло. Он включил чайник.

Чабрец.

Через двенадцать дней — некролог.

Виктор не спал ту ночь. Жена дышала рядом ровно, а он лежал и считал — раз, два, три. Три бабушки. Три раза. Один и тот же доктор. Один и тот же фонд.

«В городе мне жить или на выселках, Камнем лежать или гореть звездой...»

Откуда эта песня лезла — он не знал.

Утром, в конторе, он достал из сейфа три копии. Разложил на столе, как карты пасьянса. Сравнил. Адрес фонда «Светлый путь» — улица Чернышевского, дом девятнадцать. Виктор взял зонт (хотя солнце), вышел.

Чернышевского, девятнадцать — был жилой дом. Подъезд второй, квартира семь. Звонок не работал, постучал. Открыл мужчина в спортивных штанах: пузо, татуировка, бутылка пива.

— Тут фонд «Светлый путь»?

Мужик заржал так, что аж пиво расплескал.

— Дядя, тут только тещин геморрой и моя бывшая прописана. Какой фонд, ты че.

Виктор вернулся в контору. Сел. Посмотрел на коробку с открытками. Подумал — а сколько он, собственно, оформил завещаний на этот фонд?

Открыл журнал.

Семь.

Семь старушек. Семь некрологов. И каждый раз — он, Виктор, ставил печать.

Вот в этот момент и стало по-настоящему холодно. Не страшно — холодно. Мерзкий холодок под ребрами, как когда выпьешь воды со льдом натощак.

Он позвонил в УВД. Не сразу — дозвонился со второго раза, попросил знакомого, Сашку Корнышева, еще со школы. Назвал фамилии. Назвал доктора.

Сашка перезвонил через сутки.

— Витя. Слушай. Этот твой Анатолий Сергеевич... его не существует. По нашей базе — нет такого терапевта в Вологде. Лицензии нет. Прописки нет. Паспорт, который он у тебя предъявлял, — фальшак. Старый, девяностых годов, такие сейчас даже в ломбарде не примут.

Виктор молчал.

— Витя, ты слышишь?

— Слышу.

— Мы возбудили дело. Эксгумируем. Ищем его. Если найдем — позвоним. Ты только... никому пока. И сам, на всякий случай, дверь на цепочку, ладно?

Виктор положил трубку.

В окно тянуло чабрецом — хотя чабрец не пахнет с улицы, это надо было себе представить. Пахло пылью и липой.

И тут зазвонил городской телефон.

Виктор поднял.

— Алло.

Молчание. Потом — спокойный, мягкий голос:

— Виктор Павлович. Не надо вам этим заниматься. У вас же открытки. Замечательная коллекция, я видел. Вологда девяносто девятого. Софийский собор. Берегите ее.

Гудки.

Виктор сидел, не дыша. Доктор был в его кабинете — единственный посторонний за последний год. Никто другой коробку из-под «Скорохода» видеть не мог.

«Скажи, кукушка, пропой...»

С улицы — снова приемник, тот же.

Или другой. Кто его знает.

Он встал, подошел к окну. Засодимского — пустая, только мальчишка катил на велике, и тот завернул за угол. Никаких приемников. Никакой музыки. Только в голове — четыре строчки на повторе, и почему-то особенно последняя.

Звездой.

Сашка позвонил вечером. Голос был — пустой, как банка из-под шпрот.

— Витя. Мы его не нашли. Адрес, который он указывал, — там никто такого не знает. Бороду сбрить — три минуты. Очки — снять. Мы по фотороботу прошлись по поликлиникам — никто его не помнит.

— А бабушки?

— Бабушки, Витя... мы пятерых эксгумировали. Морфин. Передозировка. У всех. У тебя на руках, Витя, документы убитых. Понимаешь?

Виктор понимал.

Он положил трубку, налил чабреца, две ложки сахара. Выпил. Сел за стол, открыл коробку с открытками — переложил несколько штук, как переложил бы карты в дурном пасьянсе. Софийский — наверх. Кремлевскую — вниз. Прилуцкий монастырь — в середину.

И только тогда заметил.

Среди его открыток лежала чужая. Свежая, глянцевая, не из его коллекции. Вид Вологды — Засодимского, его улица, его дом. На обороте — аккуратным почерком, синей шариковой:

«До скорой встречи, Виктор Павлович. Чай у вас, как и был, — с чабрецом? Анатолий Сергеевич».

Виктор сидел и смотрел.

За окном — апрель. Или май. Или какой там месяц, кто считал.

«Камнем лежать или гореть звездой...»

В дверь позвонили.

Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!

[Моё]

Автор: (Вадим Стирков)

Показать полностью
21

Ужастик: Стеклянные глаза

Серия Ночные ужасы
Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Вена, говорят, пахнет кофе. Все так говорят. И все, конечно, врут.

На самом деле, если работаешь на Грюнгассе, в подвале, между мясной лавкой Хофмана и прачечной, что закрывается в шесть, то пахнет формалином. Только формалином. По одежде, по волосам, даже дома в общежитии, куда обычный воздух почти не проникает. Привыкаешь за три месяца, и когда переходишь улицу, странно становится осознавать, что мир пахнет как-то совсем иначе.

Клим работал там третий месяц. Ученик таксидермиста — красивое слово, неправда ли? На деле: потрошил лис, набивал стекловату в белок (белки упрямые, реберки хрустят неприятно под пальцами), пришивал стеклянные глаза. Глаза приходили из Мюнхена, коробками по сорок штук, и лежали на полке в деревянном ящике — карие, зеленые, янтарные — и смотрели. Смотрели! Стекло же стекло, а они смотрели, как живые.

Мастер Руди работал один.

Всегда один. Двадцать лет без ученика, без помощника. Клима взял после долгих уговоров — и то лишь потому, что руки стали дрожать. Шестьдесят четыре года, артрит, по две-три рюмки шнапса перед сном (Клим не считал), и мастер сидел в углу мастерской, глядя на улицу, как будто что-то ждал. Мастерская располагалась в пяти минутах от Вестбанхофа — Западного вокзала, откуда каждый день прибывали поезда из Линца, Зальцбурга, Мюнхена.

Руди любил вокзал.

Точнее — начал туда ходить. Каждый вечер, около девяти, надевал потертое пальто и уходил. «Гуляю», — говорил он. Клим не спрашивал зачем. Не его дело. Мастер возвращался через час, иногда — с кем-то. Молодые парни, рюкзаки, растерянный вид. Туристы. Или не совсем — те, кто приехал без обратного билета. Руди давал им ночлег — комната наверху, над мастерской — наливал суп, и утром они уходили.

Уходили ли?

Клим заметил первое несоответствие в ноябре. Мясная лавка Хофмана — та, что по соседству — славилась домашними колбасками. Лучшие в районе, очередь по субботам. Хофман — толстый, молчаливый, лицо как сырое тесто — закупал мясо у нескольких поставщиков. Одним из них был Руди.

Таксидермист поставлял мясо мяснику.

«Дичь», — объяснил Руди, когда Клим спросил. «Кролики, косули. Охочусь за городом.» Клим видел в мастерской шкуры кроликов. Ни одной косули.

В декабре пропал первый. То есть — Клим узнал о первом. Парень из Инсбрука, двадцать два года. Фотография на фонарном столбе возле вокзала. Клим прошел мимо, остановился, вернулся. Лицо было знакомым. Этот парень ночевал наверху три недели назад. Утром его рюкзак стоял в коридоре, а самого парня — не было.

«Ушел рано», — сказал Руди.

Рюкзак остался.

Из радио в мастерской тек Наутилус — Клим сам настроил на станцию, которая крутила русский рок; привычка из Москвы, где он учился два года на ветеринара, пока не бросил. Бутусов пел тихо, почти интимно: «Я ломал стекло, как шоколад в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могут прикоснуться к тебе...» Голос вибрировал между банками с формалином и коробками стеклянных глаз.

В январе Клим нашел зуб.

Человеческий. В ведре с отходами, среди обрезков шкур и сухожилий. Коренной, верхний, с пломбой. Клим повертел его в пальцах — и это уже было странно: что он не отбросил сразу, а повертел. Профессия делает с тобой такое. Положил обратно. Потом достал. Завернул в салфетку. Спрятал.

Зачем?

Он не знал. Или знал, но не хотел формулировать.

В феврале — река. Дунайский канал, участок между мостом Швейценштег и набережной Франца-Иосифа. Рыбак вытащил кость. Полиция приехала, натянула ленту. Клим читал в газете: человеческая бедренная кость, предположительно мужская, возраст — от двадцати до тридцати. В канале нашли еще три. И фрагмент челюсти.

Руди в тот день работал молча. Набивал чучело барсука. Руки не дрожали — впервые за месяцы. Стеклянные глаза лежали в ряд на столе — шесть пар, все карие. Клим смотрел на них и думал: почему карие? Он заказывал в Мюнхене разные. Но Руди в последний месяц использовал только карие.

Парень из Инсбрука на фотографии был кареглазым.

«Я хочу быть с тобой, — пел Бутусов из радио. — Я так хочу быть с тобой...»

Клим посмотрел на дверь в подвал. Руди никогда не пускал его туда. «Склад, — говорил он. — Химикаты. Опасно.» Из-под двери тянуло холодом. И чем-то еще — сладковатым, плотным, как забытое мясо в морозилке, которая однажды отключилась на неделю. Клим знал этот запах. Три месяца в мастерской учат различать оттенки гниения, как сомелье различает оттенки вина.

Этот оттенок был не звериный.

Он встал. Подошел к двери. Руди ушел на вокзал — девять двадцать, как обычно.

Ручка подалась.

Внизу — ступени, штук двенадцать. Лампа не работала. Клим включил фонарик на телефоне. Луч уперся в стеллаж. На стеллаже — банки. Десятки банок. В формалиновом растворе плавали не органы животных.

Клим узнал руки.

Человеческие. Кисти. Шесть или семь — он не стал считать. Рядом — коробка. В коробке — документы. Паспорта. Один — немецкий, с фотографией парня из Инсбрука. Другие — австрийские, чешский, польский. Молодые лица. Все — кареглазые.

На верхней ступеньке скрипнуло.

«Я думал, ты любопытный, — сказал Руди сверху. Голос — ровный, без злости, почти ласковый. — Три месяца — и все-таки полез.»

В его руке был нож. Не таксидермический — кухонный. Длинный, для разделки. Из мясной лавки Хофмана.

Радио наверху продолжало играть. «Я хочу быть с тобой, — пел голос. — И я буду с тобой...»

Клим стоял в подвале, среди банок, среди рук, и думал одну-единственную мысль: колбаски Хофмана. Лучшие в районе. Очередь по субботам.

Из чего?

Подпишись, ставь 👍, Достоевский бы страдал, но подписался!

[Моё]

Автор: (Вадим Стирков)

Показать полностью
47

Ужастик: H2N2

Серия Ночные ужасы
Пёрышки на шее

Пёрышки на шее

Геннадий торговал курами. Рынок у вокзала, прилавок номер семнадцать — или двенадцать, я вообще не помню точно. Мужик крикливый, лицо обветренное, скупое на улыбки; пятьдесят четыре года, хотя выглядел на все шестьдесят, если не больше. Руки — как совковые лопаты, красные, в трещинах. Я два раза покупал у него несушек. Куры были нормальные. Яйца несли, как положено.

Потом его не стало.

Пропал и всё. Люди исчезают каждый день, никому дела нет, просто так бывает. Запил, уехал, или... ну, неважно. Заметили только через неделю, когда сорок семь человек валялось с температурой под сорок два, а на шее у всех — сыпь. Красноватая, мелкая. В виде пёрышек, что ли.

Телевизор.

«Ситуация под контролем», — сказал телевизор.

Телевизор любит так говорить. Можно было бы забить, но мама его слушает, громкость на тридцать два, со слухом у неё беда, которую она отрицает. Я невольно слушаю через стену. H2N2 это, куриный грипп, штамм, и женщина в белом халате на Первом канале объясняет с улыбкой, что «не представляет эпидемиологической угрозы при соблюдении мер предосторожности». Зубы нечеловечески белые. Я подумал: интересно, сама-то в это верит?

Аптеки опустели за сутки.

Я стоял в очереди за масками — два часа, может дольше, время смазалось. Маски мерзкие, марлевые, как подштанники деда. Не спасут ни от чего, но стоял. Все стояли. Люди молчали — не в телефоны, а по-настоящему. Только шарканье подошв по мокрому асфальту, да дыхание.

Парень чихнул.

Лет двадцать, чёрная куртка. Громкий чих, в ладонь, и потом замер, сообразив, что натворил. Впереди него тётка обернулась. Мужик. Потом ещё несколько человек. Я не видел, кто ударил первым. Слышал звук — глухой, мясной, будто курицу бросили на доску.

Его увели. Или унесли.

Я отвернулся.

На стене «Пятёрочки» баллончиком: «УБЕЙ ЗА МАСКУ». Буквы кривые, краска потекла вниз. Красная. Я долго стоял и смотрел. Не потому что ужас какой-то — я работаю в морге, меня мало чем удивишь — просто смотрел, потому что краска выглядела слишком похожей на...

Не об этом.

Противогазы на «Авито» — двенадцать тысяч. Неделю назад — восемьсот. Лёша купил три штуки, по одному на каждого. Ходил во дворе, тренировался надевать за тридцать секунд. Его сын — семилетний паренёк — носился в противогазе по площадке и орал: «Я Бэйн! Я Бэйн!» Мне хотелось смеяться и не смеяться одновременно.

Но это ерунда. Суета. Паника, дефицит, обычная людская дрянь; сто раз было, будет ещё двести.

Жуть началась когда я увидел Геннадия.

Он стоял у своего прилавка. Ночью — в два с чем-то; я возвращался откуда-то, уже не важно, срезал через рынок. Фонарь над входом мигал; тени прыгали. И вот он — стоит. Руки по швам, голова чуть набок, как куры делают, когда присматриваются. Вот такой наклон.

Я окликнул. Геннадий?

Он повернулся медленно, всем корпусом — не как люди, а вот так: голова рывком, потом тело отстаёт, как если бы шея отдельно работала от позвоночника.

Его шея была в перьях.

Не в сыпи. В перьях. Мелких, пуховых, серо-белых, как у тех кур с прилавка номер семнадцать. Или двенадцать. Они росли из кожи — не приклеенные, не театральные. Настоящие. Я видел, как они шевелились от ветра.

Геннадий открыл рот. Оттуда вышел звук — не слово. Что-то среднее между хрипом и кудахтаньем. Тихое, горловое. Ко-ко-ко. Только ниже, утробнее, как если бы кудахтала что-то размером с человека.

Я ушёл. Нет — побежал. Пятьдесят шесть лет, видел всякое, а побежал как мальчишка, задыхался, ключ от подъезда ловил дрожащими пальцами.

Дома включил радио. Крутил волну. Летов. «Всё идёт по плану». Хриплый голос, расстроенная гитара, припев звучал как приговор. Я не переключал.

Утром за хлебом вышел. У аптеки на Вознесенской — очередь, как вчера, как позавчера, как теперь всегда. Женщина в конце кормила девочку апельсином — лет пяти. Сок стекал, щёки красные, раздутые, в мелких пупырышках.

— Аллергия, — сказала женщина, перехватив мой взгляд. — Витамин С помогает. Мама сказала.

Не помогает. Я хотел сказать это вслух, но промолчал. Зачем? Что бы это изменило?

По дороге домой. Мимо «Пятёрочки» с граффити, мимо площадки, где вчера бегал маленький Бэйн, — услышал это снова.

Кудахтанье.

Не с рынка. Отовсюду. Тихое, ровное, многоголосое — из-за закрытых окон, из подъездов, из подвальных продухов. Весь город кудахтал. Негромко, будто про себя, будто люди за стенами делали это машинально — как дышали.

На лестничной площадке у соседской двери — миска. Алюминиевая, как для собаки. В ней — пшено. Рассыпанное, сухое, жёлтое. У Лёши нет собаки. Нет птиц. Зачем пшено?

Я не стал стучать.

Зашёл к себе, запер дверь. Сел на кухне. Кофе остыл, но я его допил — горький, мерзкий, вчерашний из турки. Впрочем, он и горячим был дрянной. За стеной мама смотрела новости на тридцать второй громкости. Женщина в белом халате: «Ситуация стабильная, оснований для паники нет». Тем же голосом. Тем же нечеловечески-белозубым ртом.

Поднял руку — почесать шею. Зудело с утра, мелко, раздражающе, как комариный укус, только полосой — от уха до ключицы.

Под пальцами было что-то мягкое.

Мелкое.

Пуховое.

Я не стал смотреть.

Радио на кухне включилось само — или мне показалось, — и Летов пел: «Всё идёт по плану. А при коммунизме всё будет заебись». Я не выключил. Может, не смог. А может — не хотел; в хрипе этого голоса было что-то правильное, что-то, что подходило лучше, чем белозубая женщина с Первого канала.

Во дворе стоял Лёшин сын. Без противогаза. Голова набок — градусов на тридцать. Руки прижаты к бокам, локти чуть отведены назад. Как крылья. Маленькие, бесполезные, детские крылья.

Он смотрел на моё окно.

Одним глазом.

Третий этаж; далеко; но я разглядел его шею. Серо-белый пух. Как у Геннадия. Как у тех кур с прилавка.

Минут пять я так стоял. Или десять. Или три — кто считал. Потом закрыл штору.

В горле першило. Захотелось откашляться — сухо, коротко. Я откашлялся, и звук, который вышел, был не совсем кашлем.

Ко.

Просто «ко».

Один раз.

Пока — один.

Подпишись, ставь 👍, Чехов молча одобряет!

[Моё]

Автор: (Вадим Стирков)

Показать полностью
43

Ужасы: Четвёртый этаж

Серия Ночные ужасы
Четвёртый этаж

Четвёртый этаж

Декабрь выдался тёплым, без снега — подъезд не хлюпал, и Геннадий Палыч радовался. Молча. Вахтёры радуются молча, потому что если радоваться вслух, жильцы решат, что ты пьян.

Смена с десяти вечера до шести утра. Восемь часов в стеклянной будке у входа, под лампой, которая гудит — не мигает, не гаснет, а именно гудит, ровно, как комар в зубах. К четвёртому году Палыч перестал замечать. Гудение стало частью тишины, неотделимо.

Дом — сталинка на Кутузовском. Шесть этажей, четыре подъезда, семьдесят две квартиры. Палыч знал их все. Не по номерам — по людям. Первый этаж: Зоя Михайловна, вдова, кормит голубей с балкона, ложится в девять. Тамара Сергеевна, медсестра на пенсии, мигрень, каждый четверг — скорая. Второй: молодые, парочка, то ругаются — стены трясутся — то тишина на неделю. Третий — семья с ребёнком и старик Войтенко, глухой, телевизор орёт так, что Палыч внизу разбирает слова. Четвёртый — Клара Давыдовна, восемьдесят три года.

Одна.

Это важно. Палыч всегда знал, кто один. Профессиональное. Не то что он следил — он видел. Разница. Почтальон видит ящики, учитель видит почерки, а вахтёр видит — кто пришёл, кто ушёл, кто не вернулся. Автоматически. Как моргать.

Чай. Четыре пакетика на кружку, кипяток, давить ложкой, пока вода не станет цвета машинного масла. Сахар — ни грамма; не из-за диабета — из-за армии. В армии сахар не клали, и за два года Палыч привык. Это было в семьдесят восьмом. Почти полвека назад. А привычка — вот она, в кружке, горькая и густая. Как мазут.

Радио на подоконнике — маленькое, серебристое, на батарейках, купленное в «Ашане» лет восемь назад. Ночью Палыч крутил ручку, ловил что попадётся. Иногда — новости, всегда дрянные. Иногда — проповеди (и откуда их столько развелось). Иногда — музыку.

Сегодня поймал Цоя.

«Группа крови на рукаве, Мой порядковый номер на рукаве...»

Палыч не был фанатом. Но Цой — это Цой. Как погода. Не нравится, не нравится — а живёшь в ней.

«Пожелай мне удачи в бою, Пожелай мне не остаться в этой траве...»

За стеклом — двор. Пусто. Фонарь качается; ветер, наверное, хотя деревья стоят ровно. Или фонарь просто старый и болтается на проводе.

Дверь открылась в двадцать три сорок.

Палыч посмотрел. Он всегда смотрел — автоматически, без интереса, как кассир считает купюры. Мужчина. Среднего роста. Куртка — нет, не куртка. Что-то длинное, до колен, тёмное. Кожа; или дерматин — в этом свете не разберёшь. Шапка вязаная, натянута до бровей. Чемоданчик в правой руке.

— Добрый вечер. Газовая служба, плановая проверка.

Палыч моргнул.

В двадцать три сорок?

— Поздновато, — сказал он.

— Аварийная. Поступил сигнал — утечка, четвёртый этаж.

Четвёртый. Клара Давыдовна. Одна.

— Документ покажите.

Мужчина достал удостоверение. Палыч надел очки — те самые, с девяносто восьмого, дужка примотана изолентой — и посмотрел. Корочка синяя, фото, печать. Мосгаз. Иванов А. П. Выглядело нормально.

Выглядело — но что-то было не так.

Палыч не мог это назвать словом. Бумага — правильная. Фото — вроде похоже. Печать — круглая, как положено. Но — что-то. Как нота, взятая на четверть тона мимо. Слышишь — мелодия, а в зубах скрипит.

— Звоните Кларе Давыдовне, — сказал он. — Подтвердит вызов — пропущу.

— Бабушка может не слышать звонок. Лучше подняться, постучу.

— Без подтверждения не пущу.

Мужчина помолчал. Улыбнулся — криво, одной стороной рта, будто вторая половина лица не получила сигнал.

Повернулся. Ушёл.

Дверь закрылась. Палыч записал в журнал: «23:40, мужчина, газ. служба, не пропущен, удост. Иванов А. П.» Записал — ручка зависла над точкой — и задумался.

Мать рассказывала.

Зимой, давно — мать была маленькой, лет шесть — по подъездам ходил человек. Говорил: газовая служба, проверка. Мать запомнила, потому что бабка после этого три месяца не открывала дверь. Вообще никому. Соседка приносила хлеб и молоко, оставляла на коврике. Бабка забирала, только когда шаги стихали на лестнице.

Шестьдесят третий год. Зима.

Палыч помнил — не сам, через мать, через бабку: как весь город не открывал двери. Как настоящих газовщиков гнали матом через цепочку. Как ловили — долго, всю зиму, а тот ходил и ходил, и звонил в двери, и...

Бабка показывала газету. Жёлтая, хрупкая, на сгибах — дырки. Палыч тогда не умел читать. Но фото запомнил: лицо. Обычное. Никакое. Лицо, которое не вспомнишь через минуту после того, как отвернёшься.

Как у этого.

Не то же лицо — разумеется, другое, шестьдесят с лишним лет прошло. Но такое же пустое. Без примет. Без зацепки для памяти. Лицо-пробел.

Радио шипело. Цой кончился, пошла реклама, потом тишина, потом — снова:

«Группа крови на рукаве...»

Та же песня. Или другая станция ту же крутит. Палыч не стал переключать.

Через двадцать минут дверь открылась снова.

Тот же.

Или — нет. Палыч прищурился. Куртка та же — тёмная, длинная. Чемоданчик. Но шапки нет. И лицо... Палыч, может, ошибался — свет паршивый, лампа гудит, глаза уже не те — но лицо казалось другим. Или тем же, но иначе собранным. Как будто кто-то разобрал черты и сложил заново, чуть-чуть неправильно.

— Газовая служба. Четвёртый этаж.

Голос — тот же. Без вариантов.

— Вы уже приходили, — сказал Палыч.

— Нет.

— Двадцать минут назад. Я записал.

Мужчина посмотрел на журнал. Потом — на Палыча. Потом — улыбнулся. Той же кривой, половинчатой улыбкой.

— Путаете, отец.

— Я не путаю.

Пауза.

Длинная. В радио — треск, как от статического электричества. За стеклом — двор, пустой, фонарь не качается.

Мужчина ушёл.

Палыч записал: «00:02, мужчина, газ. служба, повторно, не пропущен». Руки — нормальные. Не дрожали. Палыч не из тех, у кого дрожат руки. Армия, сорок лет работы, шестьдесят пять лет жизни — руки давно забыли, как это.

Но чай он допил залпом. Обжёг язык. Не заметил.

Позвонил Кларе Давыдовне. Восемь гудков. Девять. Десять. Одиннадцать.

— Алло?.. — Сонный голос. Живой. Палыч выдохнул — не знал, что задерживал дыхание.

— Клара Давыдовна, это Палыч, снизу. Вы газовую службу вызывали?

— Какую службу, батюшки, ночь ведь...

— Никто не звонил в дверь?

— Нет... Что случилось, Гена?

— Ничего. Спите. Дверь проверьте — на замок и на цепочку.

Положил трубку. Записал: «00:08, звонок кв. 47, Нестеренко К. Д., газ не вызывала, дверь заперта». Подчеркнул.

Два раза.

Марсик — кот, рыжий, дворовый, жил в подъезде третий год — запрыгнул на стойку и прижал уши. Плотно, к самому черепу. Марсик никогда их не прижимал. Марсик был ленивый, бесстрашный, наглый. Спал на батарее, воровал колбасу у курьеров, дрался с соседским доберманом.

А сейчас — прижал. И смотрел на дверь.

Палыч тоже посмотрел.

За стеклом стоял человек. Не у двери — дальше, под подъездным козырьком. Стоял и смотрел внутрь. Длинная тёмная куртка. Без шапки. Чемоданчик у ног.

Не двигался.

Палыч снял трубку и набрал 112.

— Дежурная часть, слушаю.

— Кутузовский, дом... — назвал адрес. — У подъезда стоит мужчина. Дважды представлялся газовой службой. Документы, предполагаю, поддельные. Я его не пропустил.

— Ждите наряд.

Положил трубку. Посмотрел в окно.

Пусто.

Ни человека, ни чемоданчика. Двор. Тёмный фонарь — когда он погас? Палыч не заметил. И Марсик — рыжий, с прижатыми ушами — всё ещё смотрел туда, где минуту назад кто-то стоял.

Наряд приехал через сорок минут. Двое, молодые, сонные. Палыч показал журнал. Те пожали плечами. «Ушёл — значит ушёл. Позвоните, если вернётся.» Сели в машину. Уехали.

Не вернулся. Ни в ту ночь, ни в следующую.

Через неделю — в доме напротив, в такой же сталинке, третий подъезд — нашли Антонину Фёдоровну, семьдесят девять лет, одинокую. Дверь была открыта. На кухне — запах газа, хотя конфорки не работали.

Палыч прочитал об этом в телефоне, в новостях, мелким шрифтом между рекламой и прогнозом погоды. Прочитал — и долго сидел в своей будке. Чай остыл. Марсик спал на стойке, подёргивая ухом.

Потом достал из ящика стола конверт. Плотный, коричневый, заклеенный скотчем. Внутри — газетная вырезка, бабкина, шестьдесят третьего года. Жёлтая, ломкая, на сгибах — дырки. Заголовок почти стёрся. Но фотография — чёткая. Лицо. Обычное. Никакое. И подпись: «Разыскивается».

Палыч положил вырезку рядом с журналом. Посмотрел на свою запись: «Иванов А. П.»

Потом — на фото.

Потом — в окно. Двор. Фонарь; горит или не горит — не поймёшь, небо уже серое.

«Пожелай мне не остаться в этой траве...»

Радио молчало.

Палыч был уверен — абсолютно уверен — что выключил его час назад.

Подпишись, ставь 👍, Чехов молча одобряет!

[Моё]

Автор: (Вадим Стирков)

Показать полностью
33

Ужасы: Ровный край

Серия Ночные ужасы
Ровный край

Ровный край

Артём Павлович выключил верхний свет — дневной, жёсткий, тот, что делает всё вокруг похожим на операционную. Хотя это и есть операционная. Просто тут не торопятся.

Настольная лампа — латунная, с зелёным абажуром, купленная на барахолке в две тысячи девятом — давала другой свет. Мягкий. Почти тёплый. В этом свете секционный зал становился мастерской. Можно было бы сказать «кабинетом», но Артём Павлович не любил врать себе. Мастерская и есть. Он работал руками, делал точную, штучную работу — значит, мастерская.

Чайник щёлкнул. Зелёный чай с жасмином, пакетированный, «Greenfield». Никогда кофе. От кофе пальцы подрагивают — на полмиллиметра, ерунда, — но Артём Павлович считал это неприемлемым. Не потому что от этого что-то зависело. Мёртвым, очевидно, всё равно. Просто работа должна быть чистой. Аккуратной. Это вопрос... ну, он называл это «уважением», хотя Лена — бывшая — называла иначе. «Помешательством». Впрочем, Лена много что называла иначе.

Кружка — белая, надпись «Лучший папа», подарок Насти на двадцать третье февраля какого-то забытого года — стояла на краю стола. Настя живёт в Праге. Звонит по воскресеньям. Иногда.

Маленькая белая колонка заиграла Синатру. «Strangers in the Night». Не то чтобы Артём Павлович был поклонником — просто однажды включил, и стало правильно. Мягкий голос, медленный ритм. Хорошая музыка для работы руками.

*Strangers in the night, exchanging glances...*

Перчатки. Dermagrip, нитриловые, размер L. Только Dermagrip. Benovy скрипят по стали, а этот звук... Двадцать семь лет в профессии — а привыкнуть к скрипу не смог. Пенопласт по стеклу. Ногтем по школьной доске. Нет уж.

На столе лежал мужчина.

Сорок — сорок пять, без документов, доставлен из лесополосы у объездной. Три ножевых. Артём Павлович посмотрел на раны — так шахматист, проходя мимо доски в кафе, бросает взгляд на чужую позицию — и машинально отметил: нож с односторонней заточкой, клинок сантиметров двенадцать, удары сверху вниз, правой рукой, без колебаний. Уверенно. Знал, куда бить. Или не знал и случайно попал трижды подряд — бывает, но редко.

Чай горчил. Жасмин. Нормально.

Y-образный разрез. От ключиц к мечевидному отростку и вниз. Двадцать семь лет — и каждый раз одно движение: плавное, непрерывное, без отрыва скальпеля от кожи. Рука знает. Как пианист берёт аккорд до мажор — не думая, не глядя.

Мышечная память.

Печень — как он и предполагал — рыхлая, с жёлтыми вкраплениями. Стеатоз. Алкоголь. В этом районе всегда алкоголь. Артём Павлович диктовал на старенький «Олимпус», ровным голосом: «Рана номер один: колото-резаная, в проекции четвёртого межреберья по среднеключичной линии, длина кожной раны двадцать два миллиметра, края ровные...»

Он остановился.

Края ровные.

Подвинул лампу ближе. Наклонился так, что зелёный абажур почти коснулся лба.

Ровные. Очень. Без зазубрин, без «хвостика» — того характерного надрыва, когда клинок вытаскивают под углом. Любой, кто бьёт ножом в живого человека, оставляет хвостик. Потому что руку ведёт от отдачи, от того, что жертва дёргается. Всегда. Ну — почти.

Кроме случаев, когда бьющий точно знает, что делает.

Артём Павлович отпил чай. Остывший. Жасмин уже почти не чувствовался — так, тень запаха.

Знаете, есть такое понятие: морфология раневого канала. Звучит как из учебника — потому что из учебника. Но за двадцать семь лет и несколько тысяч тел учебник превращается в каталог. Внутренний, личный. Открываешь нужный ящик — достаёшь карточку. Этот «ровный край» лежал в ящике с пометкой: «Анатомическое знание. Хирург. Мясник. Или...»

Дамер.

Артём Павлович хмыкнул — про себя; вслух он с собой не разговаривал, это было бы уже за гранью; хотя — ладно, иногда разговаривал, но это другое. Джеффри Дамер. Милуокский мясник, семнадцать жертв. Его раны тоже были аккуратными. Не потому что Дамер имел медицинское образование — не имел. Просто он любил процесс. Относился к нему с тщанием. Почти — и вот это слово Артём Павлович не любил, но оно было единственно точным — почти с профессионализмом.

На конференции в Саратове, лет десять назад, он делал доклад по раневой баллистике и вскользь упомянул Дамера. После, в курилке, коллега из Воронежа — толстый, красный, пахнущий «Парламентом» — спросил: «Ты что, восхищаешься им?» Артём Павлович не восхищался. Он анализировал. Но объяснять было бесполезно — люди слышат слово «маньяк» и дальше уже ничего.

*...wondering in the night, what were the chances...*

Вторая рана.

Та же картина. Ровный вход, чистый канал. И — Артём Павлович нахмурился — интервал. Расстояние между первой и второй раной: восемь сантиметров. Между второй и третьей — восемь. Он измерил трижды. Линейкой, потом штангенциркулем. Восемь и восемь. Не «примерно», не «около». Ровно.

Это было неправильно.

Не «странно» — странно, это когда в морге гаснет свет на полсекунды; бывает, проводка. Это было неправильно. Человек, который бьёт ножом, не выдерживает интервал. Даже хирург, даже мясник с тридцатилетним стажем. Никто не бьёт с линейкой. Это делает тот, для кого точность — не средство, а привычка. Рефлекс. Вторая натура.

Мышечная память.

Артём Павлович выпрямился. Потёр переносицу — под очками, там кожа всегда красная. Поставил кружку на стол и промахнулся; чай плеснул на бланк вскрытия, жасминовое пятно расползлось по графе «причина смерти». Он не заметил.

Потому что вспомнил.

Методичка. Его методичка, которую он писал три года — три, господи, три года — и так и не опубликовал. Рецензент из Москвы завернул: «слишком подробно; вы даёте инструкцию, а не анализ». В главе четвёртой — «Оптимальная геометрия секционного доступа» — он описывал идеальный разрез: ровный край, строго перпендикулярный вход. И — это он помнил отчётливо, как помнят запах первой сигареты — приводил оптимальное расстояние между контрольными точками.

Восемь сантиметров.

Черновик лежал на его рабочем компьютере. В папке «Методичка», на рабочем столе, без пароля. Кому нужны файлы судмедэксперта районной больницы? Мишка — Михаил Андреевич, двадцать восемь лет, ассистент — сидел за этим компьютером каждый день. Читал. Спрашивал. Интересовался.

Мишка ушёл в двадцать третьем. Весной.

Куда? Мишка говорил, точно говорил. Краснодар? Казань? Что-то на «К». Или не на «К». Чёрт.

Он открыл журнал — толстый, прошнурованный. Полистал назад. Пальцы оставляли на страницах мокрые пятна — от перчатки, которую забыл снять с левой. Номер 318, двадцать третий год: мужчина, 50, лесополоса, «края ровные, нападавший предположительно имеет медицинскую подготовку». Номер 412, двадцать четвёртый: женщина, 34, лесопарк. Те же ровные края. Номер 87, двадцать пятый: мужчина, 62, пустырь за гаражами.

Четыре тела. За три года — четыре тела с одинаковым почерком. С его — нет, из его методички — восемью сантиметрами и перпендикулярным входом. Он вскрывал их сам. Каждое. И каждый раз аккуратно записывал в протокол «ровные края, анатомически грамотное нанесение».

И ни разу — ни одного проклятого раза — не сложил их вместе.

Синатра допел. Колонка помолчала секунду — и начала снова. Тот же трек. На повторе. Артём Павлович всегда ставил на повтор.

*Strangers in the night, exchanging glances...*

Он стоял над пятым телом и пытался не думать о том, что его руки, его методичка, его восемь сантиметров...

Бред. Мишка. Это Мишка. Мишка прочитал черновик, Мишка уехал неизвестно куда, Мишка...

А если не Мишка?

Артём Павлович посмотрел на свои руки. Левая — в перчатке, в чужой крови. Правая — голая, бледная, с мозолью на указательном от скальпеля. Руки, которые помнят. Двадцать семь лет одно движение: плавное, непрерывное, без отрыва.

Он попытался вспомнить вчерашний вечер. Понедельник. Он был дома? В морге? Что ел? Пил ли чай?

Не помнил.

Это нормально. В пятьдесят три не помнить, что ел вчера — нормально. Все забывают. Это ничего не значит. Ничего.

В коридоре скрипнуло.

Артём Павлович замер. С занесённым скальпелем — как будто кто-то нажал паузу на пульте, который управлял его телом.

Тишина.

Морг ночью — особая тишина. Не отсутствие звука, а его отрицание. Как будто здание молчит намеренно.

Снова. Ближе. Шаг, другой. Подошва по кафелю — мягкая, резиновая. Кто-то шёл к секционному залу. В час ночи.

Артём Павлович положил скальпель. Подошёл к двери. Закрыта, но не заперта — в морге нет замков на внутренних дверях. Зачем, от кого?

Шаги остановились.

По ту сторону двери кто-то стоял. Тень в щели под дверью — узкая, неподвижная, чуть смещённая влево. Человек молчал. Артём Павлович молчал. Между ними — три сантиметра крашеной фанеры.

*...two lonely people, we were two lonely people...*

Ручка двери дёрнулась вниз.

Артём Павлович не пошевелился. Смотрел, как ручка — старая, алюминиевая, с глубокой царапиной — медленно опускается.

И вот что было по-настоящему неправильно — неправильнее ровных краёв, неправильнее восьми сантиметров, неправильнее четырёх тел и пропавшего Мишки, которого никто не искал:

Ему не было страшно.

Совсем.

Он стоял перед дверью, которая сейчас откроется, в час ночи, в пустом морге, рядом с пятым телом, убитым по его методичке, — и чувствовал только любопытство. Ровное, спокойное, профессиональное.

Как перед очередным Y-образным разрезом.

Дверь открылась.

Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!

[Моё]

Автор:(Вадим Стирков)

Показать полностью
25

Ужасы: Шёлк и проволока

Серия Ночные ужасы
Шёлк и проволока

Шёлк и проволока

Шёлк портится. Это первое, что нужно понять.

Люди думают — фарфор, стекло, дерево. Нет. Шёлк. Именно шёлк задаёт срок жизни куклы, потому что шёлк — это кожа. Без кожи кукла — конструктор. Набор деталей. А кожа... кожа делает её кем-то.

Меня зовут Лев Карлович, мне шестьдесят два, и последние тридцать лет я восстанавливаю антикварных кукол. До этого работал в больнице, рентгенологом — но это неважно. Или важно. Рентген научил меня видеть, что внутри. Каркас. Проволока. Кости, если хотите. Когда делаешь снимок — живого тела ли, кукольного ли — разницы меньше, чем кажется. Те же линии. Те же углы.

Мастерская в подвале. Подвал — не от бедности; подвал — от влажности. Точнее, от контролируемой влажности: шёлку нужны 55–60 процентов, не больше. Я это знаю. Наверху — ветер с моря, соль, всё это лезет в щели, портит материал. А здесь — мой мир. Четыре стола, лампы дневного света, полки с банками. В банках — глаза.

Стеклянные, разумеется.

Хотя... слово «разумеется» — лишнее. Кто знает, что разумеется, а что нет.

По вечерам я пью ром. Не любой — тёмный, ямайский, чуть подогретый, с ложкой гречишного мёда. Привычка из девяностых, когда в больнице платили через раз, а кубинский спирт стоил копейки. Мёд добавил позже — для горла. Горло у меня слабое; впрочем, разговариваю я мало. Не с кем. Да и незачем.

Я не одинок. У меня есть Елена.

Елена — мой главный проект. Самая сложная реставрация за всю карьеру. Семь лет назад ко мне принесли... нет, я сам нашёл. Нашёл — и понял, что не могу оставить в таком состоянии. Это было бы преступление. Именно так: преступление против красоты. Против самой идеи сохранения.

Мне скажут: чудак. Мне скажут: помешанный.

Хорошо. Пусть.

Но вы не видели её лица.

Радио бормочет что-то фоновое — я всегда включаю на ночь, когда работаю. Подвал глушит звуки; наверху может рухнуть потолок, и я услышу только скрип. А радио — это привязка. К миру. К тому, что существует верх, улица, другие люди.

Играет Наутилус. Бутусов тянет — знаете, этим своим голосом, в котором всё сразу: и мольба, и требование, и какая-то обречённая уверенность:

«Я хочу быть с тобой, Я так хочу быть с тобой...»

Каждый раз — мурашки. Хотя казалось бы — заезженная пластинка, сто раз слышал. Но нет. В подвале, ночью, когда руки в шёлке, а перед тобой — она... Звучит иначе. Звучит как диагноз.

«И я буду с тобой.»

Буду. Да.

Проволока — это скелет. Медная, калибр 1.2, вручную — каждый сустав, каждый позвонок, каждый палец. Я анатомию знаю не по учебникам; вернее, по учебникам тоже, но в основном — по снимкам. По тысячам рентгеновских снимков, которые сделал за годы в больнице. Грудная клетка: двенадцать пар рёбер, грудина, ключицы. Я воспроизвожу всё. Кто-то скажет — избыточно. Кукле не нужен скелет из сорока деталей. Но Елена — не кукла.

Елена — проект восстановления. Я возвращаю ей то, что забрало время.

(Время и болезнь. Лёгкие. Всегда — лёгкие. Этот город у моря, с его влажностью и ветром, забирает лёгкие первыми.)

Воск — для лица. Лицо — самое сложное, потому что лицо — это не форма. Лицо — выражение. Можно вылепить идеальный нос, подбородок, скулы — и получить маску. Мертвечину. А нужно — чтобы она улыбалась. Не этой кукольной улыбкой, приклеенной, а так... чуть-чуть. Уголками. Как будто знает что-то, чего ты — нет.

Знаете, в чём разница между реставратором и скульптором? Скульптор создаёт. Реставратор — возвращает. Я не придумываю Елену. Я помню, какой она была.

Была.

Ром кончился. Встаю, иду к шкафчику — три шага, не больше, подвал маленький — и наливаю ещё. Мёд загустел; ковыряю ложкой. Банка старая, жестяная, с надписью «Краснодарский край». Мёд оттуда — тёмный, терпкий, пахнет травой и чем-то горелым. Правильный мёд.

Возвращаюсь к столу. Елена ждёт.

Волосы я делал три месяца. Натуральные, человеческие — покупал на развес у парикмахерской за углом. Тёмные, длинные. Каждую прядь крепил отдельно, воском у корня. Сто сорок прядей. Или сто пятьдесят — сбился на второй неделе и начал заново, но потом плюнул. Не в точности дело. В ощущении. Когда проводишь рукой — должно быть правильно. Как настоящее.

Духи. Это важно. Елена пахнет туберозой и ванилью. Не потому что я так решил — потому что она так пахла. Тогда. Давно. Я запомнил. Запах — последнее, что уходит из памяти; вернее, первое, что возвращается. Покупаю масло туберозы в аптеке — флакон тёмного стекла, двести рублей — и каждый вечер обновляю: шея, запястья, за ушами.

За ушами — привычка из медицины. Пульсовые точки. Там кожа тоньше; впрочем, у Елены кожа — шёлк. Буквально. Три слоя, проклеенных рисовым клеем. Не портится, если следить за влажностью.

Я слежу.

Соседи ничего не знают. Да и какие соседи — дом старый, три квартиры, две пустуют. Сверху живёт бабка Зинаида, глухая, как мой подвал. Я ношу ей хлеб по четвергам. Она думает, что я — чудесный. Одинокий, тихий, чинит кукол. Чудесный.

Если бы Зинаида спустилась вниз...

Но она не спустится. Лестница крутая, колени у неё никакие, и вообще — зачем? Что ей делать в подвале? Смотреть на банки с глазами? На проволочные каркасы, развешанные по стенам, как экспонаты в анатомичке? На Елену?

Нет.

Елена — моя. Моя работа. Мой проект. Семь лет, четыре месяца, двенадцать дней. Я считаю не потому, что одержим. Я считаю, потому что реставрация — это процесс, а процесс требует учёта. Веду журнал: каждый вечер — запись. Что сделано, какие материалы, температура, влажность. Всё по науке.

По науке. Да.

Только вот наука не объясняет, почему иногда — в четвёртом часу ночи, когда ром допит, а радио давно молчит, хотя я не выключал — мне кажется, что Елена дышит. Не грудь поднимается — нет, этого не бывает, шёлк не дышит, я знаю. Но что-то... смещается. В воздухе. Запах туберозы становится гуще.

Или это формалин.

Формалин я использую для основы. Под шёлком, под воском, под проволокой — есть основа. Каждый реставратор знает: без основы конструкция не держится. Дерево гниёт. Пластик трескается. А основа...

Основа должна быть правильной.

Допиваю ром, убираю инструменты. Проволока — в ящик. Шёлк — в контейнер с силикагелем. Ножницы, клей, кисти — каждому своё место. Порядок. Без порядка — хаос, а хаос — враг реставрации.

Выключаю лампу. Подвал тонет в темноте — мгновенно, как под водой. Только красный огонёк радио. И запах. Тубероза. Ваниль. И под ними — что-то химическое. Тонкое. Если не знать — не учуешь.

— Спокойной ночи, Елена.

Тишина.

Поднимаюсь по лестнице. Двенадцать ступеней. На восьмой — всегда оборачиваюсь; привычка, глупая, но ничего не могу с собой поделать. Оборачиваюсь — и в красном полумраке вижу её силуэт. За столом. Сидит. Ждёт.

Завтра продолжу. Осталось немного: левая рука, два пальца. Безымянный и мизинец. Безымянный — особенно важен.

Кольцо. Я купил кольцо — серебряное, с бирюзой, на барахолке у вокзала. Продавец сказал — «тридцатые годы, ар-деко». Может, врал. Неважно. Елене подойдёт.

«Я хочу быть с тобой.»

Радио выключено.

Я точно его выключил.

Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!

[Моё]

Автор: (Вадим Стирков)

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества