Пищеварительное творчество Лимстима Питона. Предложение есть, а спроса нет
Добро пожаловать на жёсткое жречество! Подписывайтесь, комментируйте, ставьте плюсы, приходите на стримы.
Добро пожаловать на жёсткое жречество! Подписывайтесь, комментируйте, ставьте плюсы, приходите на стримы.
Дождь в Валлаки шёл так, будто он арендовал эту землю по безлимитному тарифу. Флажки на площади обвисли до состояния мокрых тряпок, а музыканты барона, обязанные по указу играть до полуночи, наяривали свою вымученную джигу с тем механическим упорством, с каким работают люди, знающие, что молчание карается строже фальши. Туман стоял стеной у околицы, пряча капли в своих холодных, вязких объятьях. привычный, будничный, как забор, — и от этой будничности становилось только страшнее: клетка, с которой смирился, страшнее тюрьмы, с которой борешься. А может, это вообще не туман? Может, это паутина неведомой ткачихи, что выстроила эту проклятую клетку вокруг Баровии?
Питон стоял на паперти храма, глядя в эту сырую, бесконечную морось, и думал о классе.
Что он вообще даёт, этот класс, за который он держится с упорством утопающего? Почву под ногами, твёрдую, надёжную, на которой можно, наконец, выстроить дом, — или ту самую липкую паучью клетку? Заложник ли он собственного жречества, или жречество и есть тот единственный берег, до которого он наконец доплыл?
Он не находил ответа — но, надо отдать ему должное, вопрос этот был нечестен уже в самой постановке, ибо упускал главное.
Боги и вправду говорили с ним. Не иносказательно, не в том смутном, поэтическом смысле, каким тешат себя многие жрецы, принимающие за откровение урчание собственной кишки, а по-настоящему: сила приходила в его руки, когда он звал её, и уносила боль из-под его ладоней, когда он того требовал, и это не было фокусом ярмарочного шарлатана — это было милостью, дарованной за некую заслугу, которую сам Питон затруднился бы назвать вслух. Ильматер слышал его. Селунэ готова наделить его своей милостью. Баал ждал его шага, чтобы утопить этот мир в крови. В этом Лимстим Питон не сомневался ни единого дня из всех с самого рождения.
Беда была в другом. Слушая одного бога, Питон одновременно прислушивался к десятку иных голосов — к звёздам, к шёпоту старой травницы, к собственному, вечно недовольному внутреннему судье, требовавшему доказательств там, где давно следовало просто довериться, — и оттого даже подлинное откровение доходило до него процеженным, как бавленый компот у скупой трактирщицы. Он получал силу. Он не открывался ей целиком. И потому даже там, где Ильматер, вероятно, хотел бы говорить с ним ясно, Питон продолжал слышать лишь окончание фразы, начало которой тонуло в собственном многоголосье сомнений.
Он так и не решил, где кончается почва и начинается клетка, когда на паперть, тяжело ступая, поднялся сэр Гундольф — мокрый до нитки и чрезвычайно взволнованный.
— Я нашёл их в трёх лигах отсюда, у Покинутых Виноградников, — начал Гундольф без предисловий, стряхивая воду с плаща прямо на деревянный пол притвора. — Нашли группу новеньких. История та же — шли в тумане, заблудились, вышли уже тут. Друид, эльфийка. При ней двое варваров, мужчина и женщина, судя по говору — с северных пустошей. И жрец. Настоящий жрец Ильматера.
— Настоящий, — повторил Питон мерзопакостным голосом.
— Настоящий жрец Ильматера, повторил рыцарь, игнорируя кривляния — Его зовут Брук. Он лечил моих людей. Без вопросов о классе, — Гундольф произнёс это с нажимом, — без асцендентов. Просто лечил.
Питон промолчал. Дождь за спиной усилился, будто вслушивался тоже.
— Лимстим Питон, — сказал Гундольф тише, — брат, мне нужно поговорить с тобой начистоту, и я прошу выслушать меня.
— Внематочно.
— Я встречаю прихожан. — Гундольф с трудом подбирал слова, — Униженных и оскоплённых... И знаешь, что пугает меня сильнее всего? Не то, что ты это делаешь. А то, что они возвращаются. Снова и снова, за новым советом, за новым испытанием воли, будто рана, которую ты нанёс, притягивает их сильнее, чем отталкивает.
— Это милосердие. Я милосердный скопушка, Отец-оскопитель, Батюшка Змеиный! — снова кривляясь начал Питон, но закончил без прежней убеждённости и бравады, с какой произносил эти слова месяцем раньше.
— Это власть, брат. У тебя в руках подлинная сила — я видел, как срастаются кости под твоими ладонями, я видел, как утихает горячка, я не отрицаю, что Ильматер говорит через тебя. Но то, куда ты эту силу направляешь... — Гундольф покачал головой. — У меня в отряде паладины, которые рвутся творить добро с тем же огнём, с каким ты рвёшься лечить. И огонь этот, если его не сдержать, выжигает разницу между добром и жестокостью дотла. Я видел, к чему это ведёт в других орденах. Не хочу видеть здесь.
Питон промолчал. Туман за его спиной подступал к самым дверям храма, будто прислушивался и он.
— Да, да. Я перегнул. Меня зашкалило. От меня что теперь требуется? — спросил он наконец.
— Брук останется при тебе. Не как надзиратель — как товарищ по призванию, который слышит того же бога и, кажется, слышит его яснее. А лечебницу и охрану храма я передаю под другое начало. Командовать отныне будет леди Кадия.
— Та самая гномка с булавой? — Питон нахмурился, вспоминая утреннюю службу.
— Та самая, которую ты выставил за дверь, не дав договорить. В Тельфамбаре она была огранщицей, одной из лучших, пока не решила, что бить молотом по черепам почётнее, чем по самоцветам. Друид Миранда займётся травами и лечебницей. Кром и Уна, варвары, будут стоять на страже — Баровия, если ты ещё не заметил, стала опаснее обычного.
Последнее Гундольф произнёс с той тяжестью в голосе, что не оставляла места для возражений.
Он был прав. Баровия не даст забыть, за что её называют Демипланом Ужаса.
Нежить водится не только в старых руинах и на забытых кладбищах, но и прямо на полях, среди неубранного жита, будто сама земля, напитанная годами скорби, начала рожать мертвецов вместо злаков. Крестьяне находили в колодцах не воду, а нечто, шевелящееся под слоем ряски. Псы выли ночами в гнетущую пустоту. Волки в лесах перестали бояться огня. Кто-то видел на дороге в Крезк фигуру без лица и этот кто-то с тех пор пьёт в таверне.
В Валлаки об этом старались не упоминать вслух — праздник, как известно, не терпит дурных вестей, — но по ночам, когда музыка стихала и барон засыпал под своим балдахином, деревню окутывала тишина настолько плотная, что в ней слышался собственный пульс, и каждый удар этого пульса напоминал: снаружи, за пределами последнего дома, начинается земля, где надежда — валюта настолько редкая, что её давно перестали чеканить.
Гундольф не преувеличивал. Тонкая грань между спасением и жестокостью, о которой он говорил, здесь истончалась быстрее, чем где-либо ещё, ибо отчаяние делает человека податливым не только к утешению, но и к любой руке, готовой предложить хоть какое-то избавление. А ведь земли вокруг были еще страшнее.
Брук оказался человеком чуть ниже ростом, коренастым, с седеющей бородой и глазами, в которых читалась усталость от долгого, честного труда. Он вошёл в храм Треглава на второй день после разговора с Гундольфом, огляделся — на голые каменные стены, на отсутствие скамей, на ширму, за которой поблёскивал знакомый Питону инструмент с пугающей гравировкой "ОСКОПИЗЛО", — и не сказал ничего осуждающего. Он просто подошёл к идолу и долго стоял перед тремя его ликами, будто читал в камне нечто, ускользавшее от прежнего хозяина храма.
— В общем вот, — сказал он наконец, указывая на средний лик — тот, чьё выражение Питон всегда толковал как скорбное, близкое к его собственному пониманию страдания. — Слёзы из глаз это не совсем про скорбь, в общем, да. Это боль, которой наслаждаются. Взгляните на складку у рта. Это лик не мученика, что несёт чужую ношу из милосердия. И вообще лицо женское, той, что коллекционирует чужую боль ради самой боли.
— Ловиатар, — прошептал Питон, и слово это, произнесённое вслух, отозвалось в пустом храме неприятным, липким эхом.
— Один из трёх ликов Треглава — не Ильматер вовсе, — продолжал Брук. — Вы молились всем троим разом, отче, полагая их единым откровением, а один из них всё это время нашёптывал вам не милосердие, а наслаждение чужой болью, подсунутое под личиной сострадания. Всё-таки дело не в искуплении, а в оскоплении.
Лимстим Питон долго молчал, глядя на средний лик так, как смотрят на давнего друга, чьё лицо вдруг предстало в дурном свете.
— Но ведь я, можно сказать жил оскоплениями! — сказал он, и вопрос этот дался ему тяжелее, чем любой прежде.
Брук раскрыл потрёпанную книгу — свою, не ту, что нашлась в подвале храма Треглава, — и прочёл негромко, скорее для себя, чем для собеседника:
— Если глаз твой соблазняет тебя — вырви его. Лучше войти в вечную жизнь одноглазым, чем с двумя глазами гореть в геенне.
— Это же прямое подтверждение, — начал было Питон с прежним, почти рефлекторным жаром.
— Это метафора, отче, — мягко перебил Брук. — Ни один толкователь, читавший этот стих буквально, не сохранил впоследствии ни глаза, ни здравого рассудка. Речь о том, чтобы отсечь от себя источник греха внутри души, а не орган снаружи тела. Вы поняли иносказание как рецепт. Вы не первый, кто ошибся так жестоко, но, надеюсь, станете последним в этом храме.
Питон стоял долго, глядя то на средний лик Треглава, то на собственные руки, которые за минувшие месяцы отсекли от паствы куда больше мошонок, чем позволяло любое иносказание. Что-то внутри него — тот самый узкий мосток, где сходились у него богословие и хирургия, — впервые за долгое время дрогнул не от сомнения в себе, а от ясного, отрезвляющего стыда.
— Крови больше не будет, — сказал он наконец, тихо, но твёрдо. — Ни моей рукой, ни рукой моих людей.
Брук одобрительно кивнул. Ильматер и Ловиатар вправду путали достаточно часто и наставление на благой путь было лучшей частью на пути к искуплению. В этот раз без ошибки.
В тот же вечер Брук с воодушевлением принялся перевооружать храмовую стражу. Мечи и ножи он велел убрать в оружейную и заменить на молоты, палицы, булавы и дубины — весь тяжёлый, увесистый арсенал, какой предпочитают там, где хотят убеждать себя в собственной кротости.
— Древний обычай, — пояснил он Питону, взвешивая в руке новый боевой молот леди Кадии. — В иных орденах, что я знавал в юности, клирикам под страхом епитимьи запрещали проливать кровь оружием с лезвием. Церковь гнушается крови — так говорили старшие братья. Потому епископы иных земель ходили в бой с булавой, а не с мечом: раздробить череп богоугодно, а рассечь горло — грех.
Питон посмотрел на молот, на палицу леди Кадии, на дубину Крома, прислонённую у стены с тем небрежным изяществом, с каким варвары носят оружие любого рода, и в лице его отразилось нечто среднее между облегчением и с трудом сдерживаемым весельем.
— Позвольте уточнить, — сказал он осторожно, — раздробленный булавой череп ведь тоже, как правило, не обходится без крови?
— Как правило, — невозмутимо согласился Брук, давно смирившись с тем, что богословие иногда важнее анатомии. — Но формально — не пролита. А формальность, отче, порой единственное, что удерживает нас на этой стороне греха. В общем вот. Да.
Питон долго смотрел на него, а после — впервые за многие недели — рассмеялся тем открытым, неподдельным смехом, какого в нём не слышали ни паства, ни сам Гундольф, привыкший лишь к его надрывным крикам и мерзопакостным интонациям.
— Согласовано, — сказал он. — Молоты. Дубины. Посохи. Ни капли крови, только по форме.
За окном туман по-прежнему стоял стеной, безучастный к переменам внутри маленького храма, но где-то в его глубине — быть может, впервые с тех пор, как Питон переступил порог Баровии, — что-то отозвалось не насмешкой и не молчанием, а тем едва уловимым откликом, какой бывает у бога, наконец увидевшего в своём слуге не только жар, но и способность его умерить.
— Это что? — спросил Брук, глядя на странный инструмент, напоминавший чеснокодавку.
— Моё новое орудие милосердия — гордо отозвался Питон — Яйцелоп.
В храме Треглава не было скамей.
Решение это было принято ещё в первую неделю восстановления, и объяснение сэру Гундольфу было коротким, как писюн: «Сидя человек утешается. Стоя — смиряется». Гундольф тогда пожал плечами — плотник и так уже выдохся на строяке, — но со временем понял, что жрец не экономил на дереве, а строил дом благословения.
Люди в его храме стояли. Стояли плотно, плечом к плечу, не имея ни спинки, за которую держаться, ни лавки, на которую опереться усталой ногой, и от этого простого неудобства — от гудящих икр, от сырости, поднимавшейся по подолам, — в толпе рождалось особое, тягучее чувство, которое Лимстим Питон называл про себя «правильным». Стыд. Смятение. То самое ощущение, какое испытывает человек, застигнутый врасплох в исподнем, только растянутое на целую службу.
Он стоял на возвышении, оглядывал ряды, и что-то в груди его теплело при виде этой скученной, неудобно переминающейся паствы — тепло не пастырское, а скорее то, какое испытывает счетовод, глядя на ровно сходящийся баланс.
К женщинам у Лимстма было особое отношение. Он их не трогал. Не в том смысле, в каком не трогал их брат Натур когда-то в Аббатстве, — Питон вообще не считал нужным утруждать себя вопросом об их сути. Воительница ли, жрица ли, ведьма ли, вставшая в общий ряд с прочими, — всё едино: приложение, спутница, тень чужого класса, аккуратно пристроившаяся рядом с настоящим делом.
В то утро к возвышению подошла леди паладин в потрёпанной кольчуге, с мечом на поясе и шрамом через бровь, — судя по стати, из тех, кто повидал не одну ночь при факелах и не одного противника с клыками длиннее положенных.
— Отче, — сказала она, — я хотела бы знать, верно ли выбрала путь. Мне бывает трудно понять, паладин я или...
— Милая, — перебил её Питон с тем снисходительным теплом, каким разговаривают с ребёнком, потерявшим куклу, — вам вовсе не обязательно это понимать. Вы прекрасны такой, какая есть. Идите, отдохните, вас, верно, ждёт муж или брат.
Женщина замерла, явно рассчитывая на иное. Не это ли был тот самый Лимстим Питон, знаток Истинного Пути, пастырь класса. Рука её невольно легла на рукоять булавы — не угрожающе, а скорее по многолетней привычке искать опору там, где привыкла искать её всегда.
— У меня нет ни мужа, ни брата, отче. Я хотела спросить о своём архетипе.
— Архетип у вас, несомненно, чудесный, — Питон уже отвернулся, выбирая взглядом следующую жертву среди фривольно мнущихся мужичков. — Ступайте с миром. Воительница, так воительница. Паладинша, так паладинка, паладинце, паладинница. Готовьте оладьи.
Леди паладин отступила, будто ученица, которую выставили за дверь, даже не дав договорить. За что с ней так поступили? Питон этого не заметил. Он уже нашёл того, кто был ему интересен, — щуплого юношу с плутоватым прищуром, переминавшегося с ноги на ногу у самого прохода.
— Ты, — палец Питона указал прямо в грудь юноше, — кто ты по сути?
— Я... подмастерье, отче.
— Это не ответ! Класс! Архетип! Асцендент!
Юноша побледнел, и служба, как то бывало почти всегда, покатилась своим привычным чередом — допрос за допросом, вздох за вздохом, — покуда люд, вымотанныйи стоянием, не начинал покачиваться в едином, мучительном ритме, похожем на транс.
Гундольфа Питон заметил у боковой двери, когда служба уже подходила к концу литургии верных. Рыцарь давно не показывался в храме — он всё больше пропадал в дозорах, будто нарочно выбирал самые дальние и промозглые маршруты, лишь бы поскорее выбраться из западни демиплана ужаса. Сегодня же вид у него был такой, что Питон, повидавший на своём веку достаточно отчаяния, узнал его без вопросов.
Он увёл Гундольфа в ризницу, усадил на единственный в храме стул — привилегия, которой не удостаивался никто из паствы, — и стал ждать. Началась исповедь.
— Я боюсь, — сказал наконец Гундольф, не поднимая глаз, — что мы никогда отсюда не выйдем. Что рано или поздно нам придётся встретиться с ним. Со Страдом. И я не знаю, готов ли я к его проклятью. А этот вечный праздник барона... люди пляшут, потому что боятся не плясать. Я схожу с ума от этой ярмарки кошмара сильнее, чем от любого ревенанта в лесу.
Питон помолчал, глядя на друга с той редкой, ничем не замутнённой участливостью, какую приберегал для случаев, действительно того стоивших.
— Страх не грех. Ильматер учит нас одному, — сказал он тихо. — Дай мне сил принять то, чего я не могу постичь. Дай мне волю постичь то, что в силах принять. И дай мудрости отличить одно от другого, прежде чем я спутаю смирение с трусостью, а трусость приму за смирение.
Гундольф поднял взгляд.
— Покуда страх мой не ведёт к бездействию, а бездействие ко злу, да не постыжусь я страха своего.
— Даже сломанные часы дважды в день показывают верное время, — Питон позволил себе тень улыбки. — Страда не победит мгновенное решение. Праздник барона не твоя ноша. Твоя ноша — эта ночь, этот дозор, эти люди за твоей спиной. Остальное отдай на откуп туману.
Что-то в этих словах, простых и на удивление лишённых обычной одержимости классами, доменами и архетипами, подействовало на Гундольфа сильнее любой проповеди. Он вышел из ризницы выпрямившимся, будто скинул со спины мешок, который таскал месяцами, и Питон, глядя ему вслед, ощутил краткий, почти забытый укол. Быть может, сопровождать в дозоре рыцарей не такое уж и пустое занятие? А классовые интенсивы...
Укол этот, впрочем, долго не продержался.
Когда служба возобновилась, Питон вышел к пастве уже другим человеком — точнее, тем самым, каким был всегда.
— Вы стоите здесь, — начал он, и голос его разнёсся под сводами храма с той гулкостью, какую даёт отсутствие мягкой мебели, — и думаете, будто знаете, кто вы. Пастухи! Кузнецы! Мельники! Жалкие ярлыки, налепленные нуждой на пустое место внутри вас!
Толпа беспокойно зашевелилась. Классовая тревога. Безумство. Грядёт бурый час.
— Один учёный муж из мира, откуда я родом, — продолжал Питон, повышая тон, — писал, что душа человека расколота натрое: низкое хотение, что рвётся жрать и совокупляться, не разбирая пути; голос закона, вбитый отцами и богами; и тонкая полоска между ними, что зовётся собой, но собой, по сути, не является. Класс, — Питон выбросил вперёд палец, — есть та тонкая полоска, доведённая до окончательной формы! Тот, кто не знает своего класса, — раб хотения, скачущий между жратвой и виной, никогда не становящийся ничем цельным!
Кто-то в толпе всхлипнул. Кто-то пёрнул.
— Другой мудрец говорил о снах, что видятся всем народам одинаково: о герое, о тени, о старике, о деве. Он называл их архетипами, что дремлют в глубине всякой души, ожидая, когда их окликнут по имени! Вы носите архетип в себе, как носят зерно под спудом снега, — и, покуда не окликнете его вслух, трижды, перед свидетелем, — оно так и останется зерном, а не колосом!
Он мерил шагами возвышение, и туман за узкими окнами храма, будто откликаясь на его голос, гуще прилипал к стёклам.
— Ещё один, — Лимстим Питон уже не смотрел на паству, взгляд его устремился куда-то выше, за стропила, — писал, что человек обязан стать тем, что он есть, а не тем, чем его воспитали быть! Что величайшее отчаяние — вовсе не боль, а отчаяние тех, кто и не подозревает, что находится в отчаянии, потому что даже не задумался, есть ли у него душа, достойная этого чувства! Вы — все вы! — годами живёте, не подозревая, в каком отчаянии пребываете, оттого что ни разу не спросили себя, кто вы!
Он остановился, обвёл толпу взглядом, полным того страшного, спокойного торжества, какое бывает у человека, наконец нашедшего слова, которые искал всю жизнь, — пусть и заимствованные, пусть и перекроенные до полной неузнаваемости, но свои, выстраданные, как и всё, что он когда-либо на себя примерял.
— ТРЕПЕЩИТЕ! — рявкнул он, и голос его, лишённый прежней бархатистой участливости, ударил под своды храма, как удар колокола. — ТРЕПЕЩИТЕ, НАСЕКОМЫЕ! ПАДИТЕ НИЦ!
Толпа — стоявшая, уставшая, лишённая скамей и потому давно готовая рухнуть на что угодно, лишь бы дать отдых ногам, — пала на колени разом, единым шорохом одежд по деревянному полу, и в этом падении было куда больше подлинного благоговейного ужаса, чем во всех молитвах, читанных здесь прежде.
Питон смотрел на них сверху — на согбенные спины, на опущенные лица — и чувствовал себя, как чувствует себя жрец, впервые в жизни уверенный, что паства перед ним верует не в бога, а в него самого, и что разница эта, в сущности, для дела не так уж и важна.
Позже, когда храм опустел, а прихожане расползлись по своим сырым домам зализывать колени и совесть, Лимстим Питон вышел на паперть — смотреть на дождь. Он любил воду. Её спокойное, размеренное течение, её буйные тугие, упругие струи, её отражение и переливы, её предсказуемость и беснование.
Дождь моросил привычной дисперсией, и туман за ним держался у самой земли, будто дожидался, когда его позовут. Питон долго глядел на эту серую, безучастную стену и думал о том, что весь этот пыл, вся эта уверенность, с какой он только что рвал глотку перед испуганной толпой, — быть может, они и есть признак того, что здесь, в Баровии, он наконец на своём месте.
Мысль эта грела недолго.
Следом пришла другая, куда менее удобная: а что, если он ошибается? Что, если весь этот грохот, все эти цитаты из чужих, полузабытых мудрецов — лишь новая маска, натянутая поверх старой, столь же случайная, как капюшон охотника или мантия пироманта? Вернись он сейчас за пределы тумана, окажись снова там, где можно уйти, — узнал бы он себя? Заговорил бы с ним Ильматер, или молчал бы так же ровно, как молчал всегда, предоставляя Питону самому решать, чья воля исполняется — божья или собственная, разросшаяся до размеров, которые уже неловко было называть смирением?
Он вспомнил слово, которое слышал однажды от старого монаха ещё в Аббатстве, — слово, обозначающее не грех и не ересь, а нечто более тонкое и оттого более страшное: состояние души, возомнившей себя святой и тем самым потерявшей всякую святость. Прелесть. Не впал ли он в неё?
Питон долго стоял под навесом, глядя на туман, и туман, как водится, не ответил ему ничего — ни подтверждения, ни упрёка, — оставив его наедине с вопросом, единственным, какого он ещё не научился глушить голосом, гулким, как тот, что заставил давеча целый храм пасть на колени. Пользуясь удобством влажной погоды Лимстим Питон помочился прямо так, в мантии и, довольный собой, побрёл в корчму. Подсушиться, подкрепиться и, возможно, порезвиться.
Континент Вин никогда не был добрым, но раньше, по крайней мере, сохранялся порядок. По этим далеким временам, когда всё было просто и понятно скучают многие. Да, так, что аж с ума сходят.
Семь Рождённых Светом — существа, которых люди Эндерала считали богами, — сумели удержать хрупкий мир на плаву, оберегая его от Великого Очищения: катастрофы, обещанной с начала времён, способной стереть всё человечество подчистую.
Потом Рождённые Светом пропали. Или умерли. Тихо, без предупреждения, — просто в один момент они замолчали, и с этого дня мир начал сходить с ума уже в самом буквальном смысле слова.
Мертвецы перестали лежать спокойно в могилах. По деревням поползли эпидемии одержимости. А те, кому не повезло меньше прочих, начали слышать голоса — тихий, вкрадчивый шёпот, который приходил по ночам, обещал избавление, звал к какому-то смутному «очищению» и медленно, но верно выжигал разум изнутри.
Бурое безумие, называли это в Ордене. Симптомы были узнаваемы: сначала бессонница, потом раздражительность, затем какой-то пердёж в чатах, выкрики, мастурбация. А в самом конце зараженный, не помня себя, набрасывался на первого встречного с криком о необходимости «очистить мир», о нормисах, говне и каловом апокалипсисе, как будто это была не болезнь, а миссия.
Столица Эндерала, город Арк — обнесён непроходимыми горами. Он считался последним по-настоящему безопасным местом на континенте. Здесь заседал Святой Орден. Здесь готовили магов, воинов и жрецов на защиту того, что осталось от человечества. И здесь же, в тихом, респектабельном крыле Храмового квартала, вот уже почти десять лет преподавал защитную магию некто Лимстим Питон.
Уважаемый профессор. Верховный жрец. Автор трёх монографий про контрзаклинания. Человек с безупречной репутацией.
По крайней мере, до определённого момента.
Началось это, как всегда начинается — почти незаметно.
Сперва Лимстим просто перестал спать. Списал на возраст, на переутомление, на слишком плотный учебный график — в конце концов, обучать молодых магов ставить щиты против стихийного урона было делом, требующим сосредоточенности, а не отдыха.
Потом появился шёпот. Про анусы, какашки, смену класса.
Он приходил по ночам, тихий, почти ласковый, и говорил вещи, которые Лимстим впоследствии предпочитал не вспоминать в подробностях. Что-то про оскопления, очищение. Про то, что мир прогнил, нормисы всё заполонили и порядок нуждается в правке. Про то, что некоторые виды — вот прямо конкретные, определённые виды — портят общую картину мироздания одним своим существованием. А еще как хочется донатов.
— Это просто усталость, — говорил он себе, глядя по утрам в зеркало на собственные глаза, в которых, как ему казалось, на долю секунды вспыхивал не то отблеск свечи, не то что-то куда менее объяснимое. — Я учу защитной магии. Я всю жизнь наставляю студентов противостоять именно таким вещам. Уж я-то точно замечу симптомы вовремя.
Ирония, разумеется, была в том, что человек, обученный распознавать чужое безумие, обычно последним замечает своё собственное.
Первый раз Лимстим Питон спустился в Подгород — тёмный, влажный лабиринт под благополучным, залитым фонарями Арком, куда стекались контрабандисты, беглые преступники и все, кому не нашлось места наверху. Зашел случайно, в корчму, смочить горло. Так, по крайней мере, он сам себе это объяснял.
Затем Лимстим Питон решил, что он детектив и идёт изучать «источник заразы». Скверны. И делает это исключительно в интересах науки, Ордена и, возможно, будущей четвёртой монографии.
К третьему визиту объяснения стали куда более скудными.
Полуаэтерна — потомки древней расы Аэтерна, магически одарённого народа с характерными заострёнными ушами, — селились в Подгороде так же часто, как и в верхнем городе, но здесь, во тьме, где не было ни стражи, ни свидетелей, они были куда доступнее.
Лимстим говорил себе, что делает это ради ингредиентов. В конце концов, мошонка аэтерна испокон веков ценилась в алхимии — восстановление маны, всякие тонкие зачарования. Вполне научный, вполне объяснимый интерес.
Он не позволял себе задумываться о том, зачем ему столько яичек. Или почему для их добычи обязательно требовалось, чтобы владелец был ещё жив в момент среза.
— Тише, тише, — шептал он своим жертвам голосом, каким прежде успокаивал перепуганных первокурсников перед первым боевым заклинанием. — Это не больно. Это... это очищение. Это оскопление. Ты просто не понимаешь пока, какая это честь. И серп срезал чисто.
Утром он снова стоял перед аудиторией, безупречно опрятный, в свежей мантии, и рассказывал студентам про правильное построение магического щита против физического урона, и голос его не дрожал ни разу.
В Подгороде о нём быстро заговорили — не как о профессоре, разумеется (эту часть своей жизни он берёг ревностнее, чем любой академический секрет), а как о новом лице на Арене.
Арена в подземельях под Арком существовала на тех же нехитрых принципах, что и всё в Подгороде: деньги, кровь и полное отсутствие вопросов. Здесь дрались за монеты, за долги, за развлечение зрителей, которым больше нечем было развлечься в мире, медленно катящемся к концу. И здесь же, в тени, действовала гильдия, которую посвящённые называли Чёрными Весами — тайное братство убийц, вербовавшее самых способных бойцов Арены в свои ряды.
Лимстим вступил в них немногим позже, чем начал резать письки. Разумеется, под чужим именем. Разумеется, скрывая лицо под маской — благо годы преподавания защитной магии сделали его весьма неплохим бойцом, куда более опасным, чем предполагала его академическая внешность.
К нему быстро приклеилось прозвище — Мастер Ассасин. Начались не просто потрошения и оскопления. Это было похоже на интенсивы. Его боялись. Отчасти за мастерство, с которым он укладывал противников на арене одним точным, почти хирургическим движением. Отчасти за ту абсолютную, пугающую невозмутимость, с которой он это делал.
— Скопушка милосердный, приди, да не меня оскопи, — шептались о нём в притонах Подгорода.
Забавно, — думал иногда Лимстим, снимая маску в темноте после очередного боя, разглядывая собственное отражение в луже грязной воды. — Днём я учу детей защищаться от таких, как я. Интересно, кто-нибудь из них когда-нибудь поймёт эту иронию. Впрочем, не важно. Скоро это не будет иметь значения. Скоро всё очистится.
Голос в голове — тот самый, шепчущий, который он когда-то принимал за усталость, — теперь звучал почти постоянно. И Питон больше не спорил с ним.
К тому моменту, когда бурое безумие поглотило его окончательно, Лимстим Питон уже не отделял одну свою жизнь от класса. Профессор, колдун, безумец, ассасин — всё это слилось в единое, лихорадочно гудящее нечто, которое каждую ночь видело мир немного иначе, чем накануне.
Он смотрел на своих студентов — молодых, ещё не заражённых, ещё способных дожить до старости в этом умирающем мире — и видел не людей. Он видел копошащуюся массу — суетливую, мелкую, недостойную того величия, которое, как ему теперь казалось совершенно очевидным, было предначертано только ему одному.
Насекомые, — думал он, глядя на аудиторию, полную склонённых над конспектами голов. — Все они. Копошатся, суетятся, боятся щита, боятся молнии, боятся смерти. А смерть — это ведь просто очищение. Разве они не видят? Разве кто-то из них видит хоть что-то?
В то утро он пришёл в аудиторию как обычно — опрятный, спокойный, в свежей мантии, будто и не было ни Подгорода, ни Арены, ни всех тех ночей, которые он давно перестал считать.
Только глаза его теперь светились уже не тайком, не по ночам — открыто, ровным, немигающим багровым светом, как две маленькие раскалённые угли посреди бледного, слишком спокойного лица.
Студенты заметили не сразу. Сперва решили, что это игра света от свечей.
— Профессор Питон? — неуверенно спросил кто-то с передней парты. — С вами всё в порядке?
Лимстим Питон медленно поднял голову. Улыбнулся — широко, безмятежно, как улыбался всегда перед началом особенно любимой лекции.
— Всё, — сказал он, голосом настолько мерзопакостным, насколько может говорить только очень больной человек в последнюю секунду перед тем, как перестать быть человеком, — наконец-то мена.
Аудитория замерла.
— Трепещите, насекомые! — прокричал он, и в этом крике было столько лет тщательно скрываемого безумия, сколько не вместилось бы ни в одну из его трёх монографий.
ПАДИТЕ НИЦ! — возопил Лимстим Питон благим воем — ИБО Я— НЕКРОМАНТ! АСТРАЛЬНЫЙ КУДЕСНИК! ПРОРОК ДРЕВНИХ БОГОВ! ЧУДОТВОРЕЦ! МАГ ПОРТАЛА! ЧЕРНОКНИЖНИК! КОЛДУН! ЕРЕТИК! ДЕМОНОЛОГ! ПОВЕЛИТЕЛЬ АРМИИ ЖИВЫХ МЕРТВЕЦОВ! ВЛАСТЕЛИН УЖАСА! ПОКРОВИТЕЛЬ НЕЖИТИ! ВЛАДЫКА КОШМАРОВ! КРОВАВЫЙ ЖНЕЦ! МРАЧНЫЙ СТРИГОЙ! МОРОКУН ПРОКЛЯТИЙ! АПОФЕЗ СМЕРТИ! АПОСТОЛ РАЗЛОЖЕНИЯ! ТЕМНЫЙ МЕССИЯ! СТОЛП ЭНТРОПИИ! СОБИРАТЕЛЬ ДУШ! ГОЛОС АПОКАЛИПСИСА! ВСАДНИК МРАКА! ПЛАМЯ РАЗДОРА! СЕМЯ ХАОСА! Я ГРЯЗНОПИС! Я ПУКАЮ! Я КАКАЮ! Я СКВЕРНОСРАК! Я!!! САМА!!! ТЬМАААААА!!!
А потом накопленная за месяцы, за годы магическая энергия — та самая, которую защитная магия учит сдерживать, направлять, контролировать, — вырвалась наружу разом, вместе с говном, без остатка, снося стены аудитории и превращая последнюю лекцию профессора Лимстима Питона в каловый апокалипсис, дерьмовзрыв, дробящий пердёж, после которого наступила зловонная тишина.
В хрониках Ордена этот случай был зафиксирован сухо, одной строкой, среди десятков подобных: Лимстим Питон, безумный жрец, ещё одна жертва Бурого безумия, ещё одно доказательство того, что мир, потерявший своих богов, теряет рассудок вместе с ними. Вместе со Станисом Зотио, Лассембом Немо и прочими несчастными, сносившими свои творения бурлением говна.
В Подгороде, впрочем, ещё долго рассказывали историю о загадочном Мастере Ассасине, который однажды просто перестал появляться на Арене — и сходились на том, что, каким бы он ни был, город без него стал чуточку тише. И можно было наконец-то писать в подворотне и не заучивать первое правило Гильдии - не трогать писю в присутствии оскопителя. А раз его не стало, то и трогать, разумеется, было принято обильно и в удовольствие.
А в архивах библиотеки Арка, среди прочих потрёпанных изданий, так и осталась лежать непрочитанной ещё одна книга — та, которую никто пока не удосужился написать: «Лимстим Питон. Анус Дранус. Том первый».
Спрос на неё, впрочем, как обычно, отсутствовал.
В древние времена люди были абсолютно убеждены в существовании ведьм, колдунов, потустороннего мира и невидимых существ. Люди обращались к оракулам, использовали магические обереги и заклинания для защиты от нечисти. Каким образом жрецам удавалось (да в принципе и сейчас удается, но речь не об этом) так долго держаться у власти?
Абсолютный авторитет. Кто ты такой что бы оспаривать Знания великого Жреца? Его мудрость помогала поселению десятилетиями, у него много учеников, неужели один ты, сын пастуха догадался что что то тут не так?
Тайные знания. Если жрец "обладает" тайными знаниями, постичь которые можно лишь посвятив этому жизнь - лишь единицы пойдут на такое. А кто пошел - тот поймет что глупо разоблачать. Ты ничего не получишь. Узнав о том, что народ поколениями обманывали, этот же народ не сделает тебя новым царем. Ты принесешь хаос в которой ты и погибнешь(как и твои близкие). А поддерживая иллюзию - станешь богатым и уважаемым.
Система рангов и допуска. Будучи послушником - ты получишь доступ лишь к стандартным методичкам. Если ты найдешь в ней сомнительную информацию, тебе скажут - вырастешь, поймешь. Потом следующий уровень, где количество знаний увеличивается, как и количество тайн. Но, растет и твое благосостояние. Этап за этапом - и ты сам растворишься в этой лжи, позабыв о том к чему стремился. Ведь ты уже богат и уважаем.
Ритуалы. Если твой народ поколениями несет 7 цветков сакуры под определенную гору в седьмое полнолуние - это создает единство. А выращивание этих сакур создает как ежедневный ритуал, так и рабочие места. И тот кто скажет что все это надо прекратить не встретит понимания. Ему скажут - ты выступает против наших ценностей, нашего духа, хочешь уничтожить нашу культуру и традиции. Да и вообще, чем тогда заниматься этим людям?
Артефакты. Если на ритуалах демонстрировать Шар Всевидения перед всем народом, и заявить - вот он! Секрет нашего могущества. Вы все можете его увидеть! И даже потрогать! То народ будет убежден что это правда, вы ведь не скрываете свои Знания и Артефакты. Любой может убедиться в их существовании. Главное добавить, что для понимания того что же говорит Великий Шар Всевидения надо проучиться в вашем университете 20 лет. И обучение платное для богатых и бесплатное для умных. Вы можете ничего не бояться, ведь это вы решаете кто умный а кто нет, кому можно подниматься в ранге, а кого завалить, это ж ваше учебное заведение.
СМИ/Газета/Площадь. Что бы авторитет продолжал держаться, нужны великие дела. Точнее, правильная их трактовка. Дождь идет неделю и уже топит засевы? Надо заявить что это духи наказывают за... за что угодно. Вы же относительно умный человек и понимаете что рано или поздно дождь прекратится, вот тогда и надо приписать заслугу себе. Например, надо объявить что будет сбор для того что бы задобрить духов. Когда солнце рано или поздно выйдет - сбор прекращается, все молодцы, духи увидели вашу искренность и приняли вашу жертву. Благодаря вам, конечно, который все и организовал(и присвоил пожертвования). Но, присвоил то для университета, что бы ваших же детей обучить и возвеличить нашу культуру!
В наше время большинство людей умеет читать и имеет доступ к интернету. Провернуть подобные схемы возможно только в отсталых племенах и маргинальных сектах. Или не совсем?...
Давайте возьмем обратного попаданца, который из древности попал в наш мир и покажем ему как глупо они жили. Проведем ему экскурсию по нашему миру, покажем насколько мы из превзошли в понимании мира и критическом мышлении.
Что же ему показать? Конечно, гордость нашу, науку! Покажем ему школу, потом университет, как ученые получают степени. Но, тут гость прервет нас и скажет - так это ровно то, что мы и делали в своем мире. Обучение работяг, потом немного тех кто обучен грамоте, а потом высшие степени где случайный человек не попадет, потому что нужно одобрение десяти жрецов.
Нет нет, скажем мы ему, ты не так понял, у вас это было понарошку, а у нас же реальная оценка знаний, измеримая наука, научные приборы и комиссия. Например... Микроскоп! Покажем ему микроскоп! Мир который он точно не видел. Наш гость конечно удивится увиденному, но скажет - да, вещь крайне интересная, но, увеличительное стекло было и у нас, и люди с хорошим зрением и лупой видели крайне мелких тварей... Вот тогда мы достанем микроскоп электронный! Гордость современной цивилизации. В отличие от оптических позволяет увидеть вещи меньше 200 нанометров, например вирусы. Причина большинства болезней. Или ДНК, чей размер вообще пару нанометров. Наш гость естественно будет изумлен и спросит как работает этот чудо прибор? А работает он, если сильно упросить - просто. Направляет пучок энергии на объект, то что прилетело обратно анализируется компьютером и выводится изображение. Попаданец же скажет - так это же ваш жрец! Он тоже видит невидимый мир! Существ которые видят только посвященные. Они даже рисуют их нам на скалах что бы мы тоже видели. Наши жрецы помогают нам бороться с этими тварями, а с некоторыми дружить. Только жрецы знают как это делать.
Это ровно то, что происходит в нашем мире. Электронный микроскоп покажет ровно то, на что он запрограммирован. Если программист прописал там маленьких розовых единорогов - единственный способ доказать что это ложь - создать свой электронный микроскоп. На это нужно много миллиардов долларов. Остается второй вариант - обратиться к конкурентам. А их можно перечислить пальцами одной руки, так еще и останутся свободные. То есть, ситуация как с высшими жрецами, которым уже нет смысла опровергать друг друга). Рынок на котором крутится просто нереальное количество миллиардов денег основан на том, что программист который никогда ничем и никак не фиксировал условные вирусы создаст программу которая их правильно нарисует. Без возможности перепроверки. Я повторю, ни днк, ни вирусы, ни ядра клеток и прочее ни кто никогда не видел, а видел лишь то, что нарисовано на компьютере, то есть то, как жрец(программист) истолковал данные. Подумайте на секунду, вас попросили создать программу которая правильно нарисует то, что невидимо и неизмеримо, неощупаемо и неуслышимо) и весь мир не имеет ничего против. Это тот же культ жрецов, что и в древности, и вы никогда не докажете обратного. Ученые подтвердят слова ученого, высшая лига ученых не будет спорить друг с другом, нет в этом смысла, как и жрецам опровергать друг друга. А кто скажет слово против - будет первой жертвой созданного им хаоса. Или задолго до возникновения хаоса. Ведь никогда такого не было что бы ученые исчезали при загадочных обстоятельствах)
Нам говорят что человечество научилось редактировать геном. Размер гена 2 нанометра официально. То есть оно абсолютно неосязаемо человеком. Доступна только трактовка от компьютера. А компьютер нарисует вам то, что захочет жрец. Вам дадут инструкцию по нажатию кнопок или смешиванию жидкостей, а в конце будет поздравительное окно - вы справились и отредактировали ген! И вы никогда не сможете это проверить. остается только вера в то, что жрец хороший и честный и правильно толкует то, что невидимо и неосязаемо. А другие жрецы скажут - он все правильно истолковал) Задумайтесь. Мы ничем не отличаемся от предков. Если бы тогда были компьютеры - Оракулы показывали бы графики и рисунки своих предсказаний.
Предложение есть, а спроса нет. (с) path if exile
Лимстим Питон точно знал, за что его изгнали. Не за ересь, не за убийство, не за растрату храмового золота (то дело давно замяли, а золото он, между прочим, вложил в чрезвычайно перспективную партию благовоний). Его изгнали за то, что он был невыносим.
— Я служил, потом и кровью отдавая долг Богу и храму, — бормотал он себе под нос, покачиваясь в такт волнам где-то в трюме корабля, идущего в Рэкласт. — Я был готов умереть за любого из братьев. И что за награду мне даровали? Изгнание.... К проклятым. К еретикам. К... к вот этим.
«Вот эти» сидели тут же, в темноте трюма, скованные одной цепью с ним, и им, кажется, было решительно всё равно, что думает бывший жрец о своей исключительности. Хотя бы не насиловали. Проанализировав ситуацию (от слова анализ) Лимстим Питон понял: насиловать будут красавчика в красной рубахе или стриженную девку. Его старая дряблая задница никому тут не сдалась.
Эти мысли приободрили его, волнение улеглось и Лимстим принялся рассуждать о желудочном киселе, выборе класса, магии, плутовстве и всём подобном. Особенно о подобном.
— Скучный ты, жрец, — сказал огромный амбал с набитым ртом. — В Рэкласте скучных быстро едят.
Лимстим оскорблённо выпрямился, насколько позволяла цепь.
— Я не скучный. Я — глубокий. Просто вы, простецы, не в состоянии оценить утончённость моей...
— Оценить что? — влезла стриженая девка, отчего Лимстим пересмотрел свою очередь изнасилованных. А потом подумал, что эпитет "глубокий" по отношению к себе лучше не употреблять.
Дама оказалась лучницей и сидела у решётки, сощурившись на полоску света.
— Твою способность выводить из себя целый храм одними проповедями? Мы наслышаны. Весь корабль наслышан. Капитан, кажется, тоже.
Где-то наверху, на палубе, действительно раздался усталый голос капитана: «Да заткните уже эту рясу!»
Лимстим замолчал. Но мысленно — мысленно он продолжал.
Они не понимают, — думал он, глядя в щель между досками, за которой темнело море. — Я — сосуд Божественности. Кто сосёт? Они. Я прозорливый, они - пропащие. Я ниндзя, им - нельзя. Моя вера — щит мой во тьме грядущей. Их - факинг щит из сраки дрищущей. Просто эта тьма пока что имеет форму трюма, наполненного отбросами общества, а щит мой временно приходится держать скованными руками.
Он покосился на ведьму. Та скалилась в темноте, будто расслышала каждое слово.
Шторм разбил корабль о скалы ночью. Лимстим Питон выполз на песок Сумеречного побережья один. Он долго лежал, отплёвываясь солёной водой, слишком ошеломлённый, чтобы осознать, что произошло. Потом — сел. Потом обвёл взглядом пустой, серый, простирающийся во тьму берег.
— Из всех кораблей, — прохрипел он, отжимая рясу, — Господь выбрал утопить именно тот, где был я. Это либо испытание, либо у Него специфическое чувство юмора.
— Эй, пропащие! Вы тут?
Ответа не было. Только шум прибоя и далёкий скрип обломков корабля, качающихся на воде за полосой прибрежных камней.
Все, — подумал он, и мысль эта была настолько огромной, что не помещалась целиком. — Все утонули. А я — нет.
Первым порывом было, разумеется, приписать это Провидению. Вторым — испугаться этой мысли настолько, что даже Провидение показалось не таким уж уместным объяснением.
— Это знак, — прошептал он себе под нос, поднимаясь на трясущиеся ноги. — Меня пощадили. Не просто так. Я...
Тут он увидел на песке, шагах в двадцати, тёмный силуэт, лежащий у самой кромки воды, и всё остальное вылетело у него из головы.
— Эй! — Лимстим бросился вперёд, забыв о собственной слабости и мокрой рясе, облепившей ноги. — Эй, держись! Я иду!
Это был кто-то из команды. Он сидел скрюченный у обломка корабля, почти неподвижно, и Лимстим — в кои-то веки движимый не тщеславием, а самым обыкновенным, неотрепетированным страхом за другого человека — упал на колени рядом и попытался осмотреть рану.
— Эй, бедолага, ты меня слыш...
Глаза матроса открылись. Не так, как открываются глаза у живых — рывком, слишком широко, без всякого узнавания в них. Из горла вырвался не стон и не крик, а низкий, влажный хрип, и то, что было человеком, вцепилось в его рясу пальцами, уже посиневшими и неправильно холодными, и потянуло его на себя с силой, какой при жизни ни у кого отродясь не водилось.
— Ты чего?! — заорал Лимстим, отшатываясь.
Мёртвец ответил на это тем, что попытался откусить ему нос или не нос.
Только тогда до Лимстима наконец дошло — с той особой ясностью, которая приходит слишком поздно, — что помогать тут уже некому, и что «моя специализация — порча, тлен и скверна» перестаёт быть красивой фразой из проповеди ровно в тот момент, когда скверна пытается тебя съесть.
— Прости, — пробормотал он и, зажмурившись, огрел ожившего мертвеца обломком весла, подвернувшимся под руку.
Со стороны дюн, привлечённый шумом, уже нёсся хруст песка под множеством ног — хруст, который определённо не принадлежал живым. Вставшие из моря и песка мертвецы Рэкласта тянулись к единственному выжившему с той стороны берега со скоростью, наводившей на мысль, что утопленник — это, в некотором смысле, идеальный ужин.
— Ну конечно, — проворчал Лимстим, отступая спиной к камням и выставляя перед собой доску, как какое-то жалкое подобие оружия. — Ну конечно же именно так. Один. Абсолютно один. На враждебном берегу. Прекрасно. Замечательно. Именно об этом я и просил, когда молился о знаке отличия.
Бой вышел долгим, грязным и совершенно не таким, каким Лимстим представлял себе любую битву со своим участием — прежде всего потому, что рядом не было никого, кто прикрыл бы спину, вытащил стрелой особо назойливого противника или хотя бы обматерил его за неосторожность. Только он, весло, и очень много того, что раньше было людьми — а на одно жуткое, невыносимо долгое мгновение, кажется, было кем-то из его сокамерников.
Он старался не всматриваться.
К рассвету от нежити на побережье остались только кости, разбросанные по мокрому песку, и один-единственный, потрёпанный, покрытый синяками и чужой мёртвой кровью жрец, тяжело опирающийся на обломок весла, будто на посох.
Я выжил, — думал он, глядя на серую линию прибоя, за которой не было видно ни единого знакомого лица, живого или нет. — Один. Без свидетелей. Без свиты. Это... это тоже, наверное, знак.
Голос в голове, обычно услужливо подкидывавший ему пафосные формулировки, на этот раз промолчал.
Лимстим постоял так немного, потом медленно повернулся и побрёл вглубь суши — к видневшимся вдалеке стенам форта, — уже на ходу подбирая, как он будет рассказывать эту историю дальше. Потому что рассказывать её теперь, по крайней мере, было решительно некому возразить.
Форт назывался Дозор Львиного Очка, но до него ещё предстояло пройти через земли, которые местные вежливо именовали «неспокойными», а сам Лимстим про себя называл «кишащими всем, что можно приколоть копьём».
Именно там, среди грязи и обломков старых укреплений, дорогу ему преградил он — огромный мертвец не похожий ни на одно из существ, встреченных ранее.
Он был одиозно впечатляющих габаритов: полуразложившийся, обмотанный ржавыми цепями, с молотом размером примерно с голову Лимстима. Он появился из тумана в гордом одиночестве — и, надо признать, идеально подходил на роль зеркала для собственного положения Лимстима: последний живой человек на много миль вокруг против последнего организованного куска гнилого мяса.
— Я — Верховный жрец культа Порядка, — торжественно заявил Лимстим, выставляя перед собой позаимствованный на берегу обломок доски с гораздо большей уверенностью, чем чувствовал внутри. — Именем Иннока и Символа Чистоты...
Мертвец в ответ издал звук, больше всего похожий на отрыжку голодного медведя, и с размаху опустил молот туда, где секунду назад стоял Лимстим.
— СИМВОЛ ЧИСТОТЫ НЕ ПОМОГАЕТ ПРОТИВ МОЛОТА, — сообщил он сам себе вслух, откатываясь в грязь и теряя остатки достоинства вместе с капюшоном, — И РЯДОМ, КАК НАЗЛО, НИКОГО, КТО МОГ БЫ ОБ ЭТОМ ПОШУТИТЬ.
Некому было осыпать выродка стрелами издалека. Некому было плести проклятия из теней. Был только он, обломок весла, чужой ржавый меч, подобранный где-то по дороге, и очень много грязи, в которой можно было кувыркаться, уворачиваясь от молота размером с телегу.
— Вера! — выкрикивал он, откатываясь. — Стойкость! — снова откатываясь. — Полное... — молот просвистел в дюйме от головы, — ...отсутствие свидетелей, что, если подумать, довольно удобно с точки зрения репутации!
Бой вышел долгим и совершенно не таким величественным, каким Лимстим представлял себе в мыслях любую битву со своим участием. Одиночество, впрочем, имело и свой плюс: никто не видел, как он трижды падал лицом в грязь, один раз застрял в собственной рясе и ещё раз попытался освятить молот противника прямо у того в руках — с закономерным результатом.
Когда чудовище наконец с грохотом рухнуло в грязь, Лимстим долго стоял над телом один — без единого свидетеля, способного оценить масштаб произошедшего, — оперся на чужой меч и произнёс, тяжело дыша, в пустоту:
— Вот. Видите? Вера. Стойкость. И, разумеется, лидерство.
Никто не ответил, что он три раза упал. Он и сам об этом благополучно забыл к тому моменту, как добрался до форта.
За стенами форта их встретила усталая, обветренная толпа тех, кого Рэкласт ещё не успел прожевать окончательно.
Первой навстречу вышла женщина в тряпках, со светлыми волосами и взглядом человека, повидавшего слишком много новоприбывших, чтобы удивляться ещё одному.
— Я тебя знаю. Таких как ты отец называл еретиками. Бог утопил моего отца и с ним всех, кто был мне дорог. Интересно, какую судьбу он припас для тебя.
Меня зовут Несса. Спасибо тебе за избавление от Химерия. Того гнилого великана, которого ты сразил.
Знаешь, на острове мне казалось, что Господь любит нас. Забавно, чем оборачивается его любовь. Жрец, что скажешь?
— Любовь это, — начал было Лимстим, — это...
Он выдержал драматическую паузу — привычка, от которой не отучили ни цепи, ни шторм, ни персональный некрокулинарный поединок с гнилым великаном.
— ...это когда Господь топит твоих родных, посылает тебе людоедский пляж вместо парадного входа, а на закуску — вот это, — он обвёл рукой собственный, покрытый коркой засохшей крови и болотной жижи вид, — и при этом почему-то ожидает благодарности. Так что либо это очень своеобразная форма любви, либо я вам вру про профессию и на самом деле служу кому-то другому.
Несса не улыбнулась, но что-то в её лице чуть смягчилось — так смотрят не на шутку, а на человека, который наконец сказал то же самое, что она думала сама, только вслух и не при отце.
— Стены старой Заставы ещё держатся, — сказала она вместо ответа, оборачиваясь к воротам форта. — На них бы отряд умелых солдат в доспехах и при мечах. Но где их взять. Вокруг одни голодные оборванцы с дубинами и ножами — и теперь, кажется, ещё и жрец, который топит великанов и шутит про Бога в одном заходе.
Из-за навеса, привлечённый шумом у ворот, выглянул исхудавший мужчина в лохмотьях, которые когда-то, судя по обрывкам вышивки, были приличной одеждой. Он оглядел Лимстима с ног до головы — с тем особым прищуром человека, который давно перестал удивляться тому, что приносит море, — и заговорил, не здороваясь:
— Химерий это заслужил. Где ты научился так сражаться? Стой, не говори. У изгнанников нет прошлого. Оно исчезло в тот миг, когда слуги Владыки отдали нас волнам. Здесь важно одно — выжить.
— Таркли, — представила его Несса. — Для человека, попавшего на это богом забытое побережье, он неплох. Не будь его — мы бы все умерли.
Таркли на комплимент никак не отреагировал — только кивнул в сторону портала, старой каменной плиты у стены форта:
— Встаёшь на неё — и опа, ты в другом месте. Хотя лично мне каждый раз кишки сводит.
Рядом, привалившись к бочке в почти театральной позе задумчивого страдальца, сидел ещё один изгнанник — в шляпе, слишком капитанской для человека его комплекции, — и, завидев Лимстима, немедленно оживился, как поэт при виде свежей рифмы.
— Жадный до жертв жрец жировал, да жахнулся в жерло жизни, — с удовольствием продекламировал он, поднимаясь и отвешивая шутовской поклон. — Изгнанник, эти слова станут первой строчкой поэмы о тебе. Не дуйся, старик. Повремени приносить жертву.
— Бестель, — вздохнула Несса тоном человека, которому не раз приходилось это имя произносить с этой же интонацией. — Бывший капитан «Хмельной чайки». По словам самого Бестеля.
— По словам, — со значением повторил Таркли, глядя на шляпу.
— Единственный выживший, — с достоинством поправил Бестель, никак не реагируя на подначку. — Пока другие бегали от людоедов, я сочинял. Искусство требует жертв, знаете ли. В основном — чужих.
Он снова покосился на Лимстима с любопытством человека, у которого уже чешутся пальцы записать ещё одну строфу.
— Про утопленников слыхал уже? — спросил он, понижая голос до того особого тона, каким на побережье принято рассказывать байки у костра. — Был у нас на «Чайке» кок. Рыгало звали. Море выбросило его вон на те скалы, мертвее мёртвого. Вот этими самыми руками хоронил, между прочим, — он продемонстрировал руки так, будто это было главным доказательством. — А через пару дней гляжу — бродит по берегу. Рожа распухла, но сам бодрячком. Этот край полон неприятных открытий, жрец. Таков уж он, Рэкласт.
Лимстим невольно вспомнил матроса на берегу, его посиневшие пальцы, вцепившиеся в рясу, и решил, что сейчас не лучшее время уточнять подробности.
— Ладно, — прервала эту идиллию Несса, снова становясь серьёзной. — Здесь не дворец, но сейчас Застава — наш дом. Побудь здесь, ты можешь нам пригодиться. Если пойдёшь дальше — можешь осмотреть побережье? Среди обломков кораблей должна быть судовая аптечка. Здесь много раненых, всех травами и морской водой не вылечишь.
Лимстим посмотрел на неё, на Таркли, на Бестеля, уже что-то бормочущего себе под нос в поисках рифмы к слову «аптечка», и впервые за очень долгое время почувствовал не привычное самолюбование, а что-то куда более простое и неудобное — что-то вроде того, что его, кажется, наконец приняли не как проповедника, а просто как ещё одного выжившего.
Ладно, — подумал он. — Пойду искать вашу аптечку. Хотя бы будет о чём написать проповедь, когда доберусь до церкви получше.
Возможно, будь Лимстим Питон человеком менее одержимым собственным величием, он бы просто развернулся и пошёл искать этот сундучок с лекарствами по наитию. Но Лимстим Питон был человеком, который даже поход в отхожее место способен был превратить в церемонию с вступительным словом, поэтому первым делом он направился обратно к Бестелю — уточнить детали. Чисто из тактических соображений. Не потому, что боялся снова остаться один на один с чем-то большим и молоткастым без хотя бы приблизительного плана.
— Ты снова здесь, — констатировал Бестель без особого удивления, отрываясь от очередной строфы, которую что-то бормотал себе под нос. — Уже придумал, как будешь искать аптечку, жрец, или пришёл послушать ещё стихов?
— Я пришёл, — с достоинством произнёс Лимстим, — за информацией. Стратегической.
Бестель философски пожал плечами — жест человека, для которого что стихи, что стратегическая информация, в общем-то, один и тот же товар, просто с разной упаковкой.
— К этому острову можно добраться вброд по широким отмелям, — сказал он, посерьёзнев. — На них и наскочила моя «Хмельная чайка». Там живут дикари. Я видел, как они зажарили корабельного доктора, но судовую аптечку вроде не тронули. Наверное не нашли под обломками. С виду это сундучок, и в нём полно лекарств.
— Дикари, — повторил Лимстим таким тоном, будто взвешивал слово на ладони. — Замечательно. После восставших мертвецов и молоткастого недоразумения это, конечно, разумный шаг вперёд по эволюционной лестнице противников.
— Наш Доктор Тремор едва управлялся с ножом, — продолжил Бестель, не обращая внимания на реплику, — а когда брал пилу, даже хромые разбегались. Но порошки знал хорошо. Видно, из-за них его Тремором и назвали.
Прекрасный человек, судя по всему, — подумал Лимстим. — Уже мёртв, уже съеден, и тем не менее умудрился оставить после себя не только сундук с лекарствами, но и репутацию человека, от которого разбегались даже те, кто и так ходить-то толком не мог. Надеюсь, меня будут вспоминать хотя бы вполовину так же выразительно.
Бестель рассказал ему о своём корабле, разбившемся у Прибрежного острова, и о том, что на «Чайке» была судовая аптечка, которую следовало найти и принести Нессе. Больше добавить ему было решительно нечего — разве что ещё одну строфу, но от неё Лимстим предусмотрительно ретировался, сославшись на срочность миссии.
Отмели оказались именно такими, какими их описал Бестель — широкими, мелкими и удручающе однообразными, будто море нарочно растянуло путь на остров, чтобы дать Лимстиму побольше времени подумать о жизненных решениях, приведших его сюда.
— Иду вброд, — бормотал он себе под нос, шлёпая по колено в воде, — в полном одиночестве, искать аптечку какого-то мёртвого корабельного мясника, у дикарей, которые этого мясника, если Бестель не приврал в своей обычной поэтической манере, съели. Замечательный, замечательный вторник.
Остров встретил его характерным для Рэкласта гостеприимством: кострища, разбросанные кости — человеческие вперемешку с чем-то менее очевидного происхождения, — и та особая тишина, в которой опытный (или хотя бы однажды уже чуть не убитый) человек безошибочно узнаёт затишье перед тем, как из-за ближайшего обломка выскочит что-то с явным желанием познакомиться поближе.
Отморозок оказался именно таким «что-то» — крупным, увешанным костяными трофеями и явно считавшим себя венцом местной пищевой цепи. Судя по решительности, с которой он бросился на Лимстима, ему ещё не приходилось иметь дело с человеком, который последние сутки только и делал, что дрался с покойниками ради очков в собственной внутренней ведомости заслуг.
— Я, — прохрипел Лимстим, отражая первый удар доставшимся ему ещё на берегу мечом, — уже дрался сегодня с восставшим мертвецом, гнилым великаном размером с сарай и, кажется, с собственной совестью. Тебе придётся выстроиться в очередь.
Бой был короткий, грязный и, по меркам последних суток Лимстима, почти будничный. Когда Отморозок наконец рухнул, оказалось, что под грудой его трофеев — костей, ракушек и прочего мусора, который дикари почему-то считали украшениями, — действительно скрывался сундучок. Потрёпанный, просоленный, но целый.
Лимстим откинул крышку — внутри, среди аккуратных, туго перевязанных свёртков, лежали склянки, мази и порошки, судя по всему, разложенные заботливой (или, зная историю доктора Тремора, скорее методичной) рукой.
— Судовая аптечка, — с некоторым удивлением констатировал он, будто не до конца верил, что хоть что-то на этом острове может закончиться без крови, драки и как минимум одного оторванного капюшона. — Ну надо же. Одна победа за целый день, которая не пахнет разложением.
К тому моменту, как Лимстим доковылял обратно до Заставы Львиного глаза, сундучок казался ему тяжелее, чем был на самом деле — не физически, а как-то иначе, будто с каждым шагом по отмелям он всё яснее понимал, кому именно несёт эти лекарства и зачем.
Несса встретила его у входа — усталая, как и всегда, но с той настороженной надеждой на лице, с которой люди на Рэкласте, видимо, разучились смотреть на что бы то ни было, кроме худшего.
Он молча протянул ей сундучок.
Несса приняла его обеими руками — бережно, как будто внутри было что-то куда более хрупкое, чем склянки с порошками, — и на мгновение прикрыла глаза.
— Лекарства! — выдохнула она, и в голосе её впервые за всё это время не было ни усталости, ни горечи, только что-то похожее на облегчение. — Не представляешь, сколько они значат! Не все больные пережили бы эту ночь. Возьми это. В обмен на весть, что жизнь на Рэкласте приносит не только страдания. Вы с Тарактием даете нам не только мази и припарки: вы дарите нам надежду!
Лимстим принял протянутую награду, чувствуя себя как-то странно неуместно — не потому, что не заслужил, а потому, что впервые за очень долгое время его наградили не за красноречие, не за проповедь и не за умение выводить из себя целый храм, а просто за то, что он донёс сундучок с одного конца острова до другого, никого при этом не съев и не будучи съеденным.
Надежду, значит, — подумал он, глядя ей вслед, пока она уже спешила к раненым со своей драгоценной ношей. — Забавно. Я-то думал, что моя главная специальность — Порча, тлен и скверна. Оказывается, иногда достаточно просто принести сундук.
Задание было выполнено. Оставалось, впрочем, ещё одно дело.
Бестель, разумеется, уже был в курсе — на Заставе новости расходились быстрее, чем успевали остыть похлёбки у костра, — и встретил Лимстима с видом человека, вот-вот готового разразиться очередной строфой на радостях.
— Тебе удалось забрать сундучок у Доктора Тремора? — спросил он, впрочем, без особого удивления, будто и не сомневался в исходе. — Ай, молодец. Аптечка Нессе пригодится. Нашему костоправу лекарства ни к чему. Вот, пользуйся.
Он протянул Лимстиму свою награду с той же лёгкостью, с какой раздавал плоские шутки и корявые аллитерации — не потому, что вещь была ему не дорога, а потому, что здесь, на Рэкласте, кажется, единственной по-настоящему ценной валютой давно стало то, что кто-то ещё жив и способен выполнять поручения.
— Костоправу, значит, лекарства ни к чему, — заметил Лимстим, принимая награду. — Обнадёживающая философия для человека, которому, возможно, ещё не раз потребуется его собственная помощь.
— Я поэт, — невозмутимо отозвался Бестель. — У поэтов философия обычно рифмуется, а не лечит.
Спрос на это, как обычно, отсутствовал. Предложение, впрочем, никуда не делось.
Не нужно начинать религиозный спор и сосать ноги. Так учит нас не Ильматер. Так учит нас быт. Житейский опыт. Кишечный атавизм. Одиозный мужчина смотрит на вас как на гумус. Вы всё еще обременены семенем, беременность придёт со временем. Не презирай простоту, теребя простату. Тебя уволят за растраты, а вы? Вы стерилизованы за сношения с парализованными.
Тяжкий грех.
Хватит ныть и тянуть себя за вымя. Себенза лучший нож. Ножи и ножки моё увлечение. Сыскал уважение у сыскного агентства. Если не спал голым в парадной - у тебя не было детства, тебе здесь не рады. Нация вырождается, а я вырвался из плена. У меня волосатое колено и крепкий, мозолистый, монструозный венозный кривой упругий сочный большой супер сырный кожистый курдюк. Так и хочется его взять в рот и давиться им как шавермой в лаваше навершие очень туго заходит.
Жучиный мускус? А может быть свинячий мускул? Или ослиный уксус? Возьмите понравившийся напиток и употребляйте охлажденным. Но не уподобляйтесь простыням холщовым. Я вываливаю дряблое пузо в воду моей ванной комнаты и чувствую движение теплых потоков между перепонками. Течет мёд. Густой сладкий коул слоу люблю соу соу, жду сну сну и отхожу ко сну.
Вы думаете, оно всё вот так, легко? На черенок? Но нет. Пощекотал нёбо и вот оно - порыв брючного дуновение, междуножное пирожное соприкасается со вкусовыми сосочками и набухают сосочки. Языковой барьер вовсе не преграда, когда в бокале блёклое бесконечное лето, а на столе жареная дорада.
Жирный, а радостно на душе. А вот в теле не очень. Хочешь понюхать пятку - не пускает пузо. Выдал пару пазушных пуков уже изжога. Куда годится с такими ягодицами? Ты же не птица, заглатывать так жадно, защеку брать, пеликан. Не тянись к кучеру, пока не окучили. Поздно? Прожупь. Бабушка вспотела.
Я не буду служить Ильматеру, ок? Я свет Латандера. Вам этого мало? Какие оправдания у живущего с жвалами. Чешутся чересла, сегодня буду молчать. Молочный улун не даёт заскучать, засуха. Всё в порядке с головой. РЯБОЙ УБЛЮДОК!!! ПОДИ ПРОЧЬ!
Хла Оад пахнет илом, солью и гнилыми водорослями — обычный запах любого рыбацкого поселения на юго-западном побережье Вварденфелла. Но если пройти мимо покосившихся причалов, мимо контрабандистских лодок с завешенными парусами, мимо надменного взгляда данмерской стражи — можно упереться носом в вывеску. Кривую, обгоревшую по краям, с намалёванной пьяной рукой картинкой: кинжал, воткнутый в нечто круглое и бесстыжее. Под ней — надпись, от которой у благородных домов сводит скулы:
«Кинжал и Гузно»
Приличные жители провинции плюются, услышав это название. «Гнойный нарыв на теле Морровинда», — говорят одни. «Босмерятник», — цедят сквозь зубы другие, вспоминая, что хозяин пускает сюда лесных эльфов, которых во всей Морровинде привечают неохотнее, чем каджитов и аргониан вместе взятых. Немудрено, ведь по повериям именно они придумали фистинг.
Матери пугают детей: будешь плохо себя вести — отправлю к Лимстиму Питону. На классовую исповедь. Храмовники записывают адрес на всякий случай. Ассасины Тёмного Братства, впрочем, тоже записывают — но по другой причине. В корчме подавалась очень вкусная кровяная колбаса.
Корчму сжигали дважды. Один раз — ординаторы , якобы искавшие еретика. Второй раз — гнусные личности, озлобленные постояльцы: слишком много было версий, слишком много врагов. А может, сам владелец, взбесившийся и впавший в Бурое Безумие? Не важно. Оба раза Лимстим Питон, хозяин заведения, стоял на пепелище, поправлял очки, обгоревшие с одной стороны, и говорил одно и то же:
— Ну что ж. Будем строить заново. Люди же не виноваты, что им негде выпить.
И отстраивал.
Дом длинный, двухэтажный, сложенный из потемневшего от времени и огня дерева и рыбацкого камня — там, где после пожара пришлось заменить сгоревшие балки, кладка светлее, будто заплатка на старом плаще. Крыша покрыта не соломой, а рыбьей чешуёй сланца, специально уложенной внахлёст — Лимстим настоял, чтобы больше не горело так легко. С фасада торчит резной столб-указатель, а на крыльце всегда сидит кто-то, кого лучше обойти стороной: то полусонный хаджит с кистью и альбомом, то данмер в глубоком капюшоне, неподвижный, как надгробие.
Заходишь — и колокольчик над дверью звенит фальшиво, немного натянуто, будто и сам смеётся над вывеской. Смеяться не нужно. Есть риск самому быть натянутым.
Внутри пахнет не гнилью, а дымом очага, элем, жареной рыбой и почему-то — всегда немного грибами. Потолок низкий, с потемневшими от копоти балками, на которых развешаны сушёные травы, рыболовные сети, и старый, погнутый двемерский шестерёнчатый диск, приколоченный просто потому, что «красиво блестит».
Зал большой, в форме растянутой буквы Г: основное пространство с длинными столами из грубо оструганных досок, где локти соседей то и дело сталкиваются, и боковой альков с низкими диванами, набитыми сеном, — там любят рассаживаться те, кто хочет тишины или напускной таинственности. Между столами и стойкой — вытоптанный до блеска пол, на котором чернеют старые пятна: то ли эля, то ли чего похуже, никто уже не разбирает.
В центре зала — очаг, сложенный из закопчённого камня, вокруг которого расставлены самые разномастные стулья, какие только можно вообразить: от резного трона, украденного явно из какого-то поместья, до перевёрнутой бочки. Именно здесь, у огня, чаще всего сидит сам Лимстим Питон, когда не хлопочет за стойкой.
Стойка — длинная, отполированная локтями тысяч посетителей, с зазубринами от ножей и, если приглядеться, с одним выжженным клеймом в форме кинжала — говорят, сам хозяин когда-то в порыве колдовского эксперимента поставил его сюда, «чтобы не забывать, зачем всё это».
Над стойкой висит доска для стрел и ножей — трофеи завсегдатаев, каждый счёл нужным оставить что-то своё. Рядом — полка с бутылками самых разных форм: сюда несут выпивку контрабандисты, алхимики, странствующие торговцы и просто те, кому нечем расплатиться иначе.
Деревянная лестница со скрипучими ступенями (одну специально не чинят — служит сигнализацией) ведёт на второй этаж, в длинный коридор с низким потолком, куда выходит десяток дверей — разных, потому что каждый постоялец в какой-то момент переделал свою под себя. Говорят там аж 803 комнаты, что бы это ни значило.
Комната Задрона Берсерка — первая от лестницы, и её ни с чем не спутать по запаху. Пол устлан мхом и грибницей, стены заставлены террариумами с болезненно-заботливо выхоженными кагути, малыми алитами и прочей вварденфелльской живностью, которую этот норд подобрал полудохлой и выходил из чистого сострадания. В углу — плетёная корзина с грибами его собственного выращивания, теми самыми, что сводят его в тихую алкогольную ярость по вечерам. Комната похожа на жилище телваннского мага — не по роскоши, а по перенасыщенности спорами, странными склянками и запахом сырой земли.
Комната Макарота — дальше по коридору, почти всегда заперта. Внутри — тонкие полочки с самодельными сувенирами из ракушек, костей и панцирей, аккуратно разложенный инструмент для резьбы и клетка со скрибом, который спит рядом с хозяином на подушке. Здесь тоже растут грибы — не для веселья, а для дела: Макарот делает из них краску.
Комната Хеллги — спартанская, почти без мебели, зато с алтарём для мелких защитных рун прямо на стене и грудой книг по чарам, которые он использует, обучая местных детей магии. На столе всегда стоит миска с мочёным скаттлом без единой специи — Хеллги считает, что приправы «портят характер еды», и ест это с каменным лицом, отказываясь делиться рецептом даже под пытками.
Комната М'Акща Какуна — напротив, и её видно издалека, потому что дверь чаще всего приоткрыта: изнутри пахнет благовониями, на стенах — десятки набросков обнажённой натуры углём и краской, среди которых, к негодованию некоторых, узнаваемы кое-какие лица завсегдатаев. Сам хаджит редко бывает трезв и ещё реже — один.
Комната Жуткого Юрайи — забита двемерскими механизмами настолько, что дверь едва открывается: тут светящиеся шары на пружинах, самобьющиеся часы, что-то гудящее в углу — и никто не знает, откуда у лысого нордлинга-горы такое богатство и такие связи, но всем как-то боязно спрашивать напрямую.
Комната Даниэля Мю — формально числится за ним, но за всё время никто не видел, чтобы туда кто-то заходил или выходил. Дверь всегда заперта. Лимстим утверждает, что плата вносится исправно — просто монеты сами появляются на стойке по утрам.
Остальные комнаты делят между собой Муравей, Валдур Марах, Тимса Тир и прочие, кто задерживается на подольше: там царит вечный беспорядок из луков, стрел, пустых бутылок и объедков — но никто не жалуется, потому что здесь никто никого не судит за грязь в комнате, если человек не грязен душой.
Ламповое место, каким его знают завсегдатаи, вертится вокруг фигур настолько разных, что со стороны кажется — сюда специально свозят самых отчаянных чудаков провинции.
Лимстим Питон, хозяин — добродушный женатый бретон с густыми тёмными волосами, усами и бородкой-эспаньолкой, в круглых очках, которые то и дело сползают на кончик носа, когда он хохочет над очередной сальной шуткой Валдура. Пастырь без храма, всеотец без паствы — так его называют те немногие, кто пришёл сюда за утешением, а не за элем. Слухи вокруг него растут, как грибы у Задрона в комнате: то он колдун, то сквернослов и грязнопис, то ассасин-оскопитель, то тайный друид (что, по его собственным уверениям, чистая клевета — «ну, отчасти»). Было время, когда он баловался некромантией — по его словам, безобидно, просто искал себя, пытался понять, какой у него Путь, какого он Домена, какого класса. За это его изгоняли из провинции и грозились расправой дважды. Он вернулся оба раза.
Мордан Дрет — или Дретуш, или Пинай-Кал — двухметровый силуэт в глухом капюшоне, чью расу не берётся назвать никто. Данмер? Бретонец? Аргонианин? Единственное, что известно точно, — он ассасин, и расправы его настолько дерзки и эпатажны, что ходит легенда, будто под капюшоном скрывается визгливый и гадкий босмер, которого все ненавидят заочно, даже не видев лица.
М'Акщ Какун — молодой распутный хаджит из Морнхолда, сын крупного эльсвейрского шейха, который предпочёл столичной роскоши кисть, вино и обнажённую натуру.
Муравей — босмер-лучник и вор, работающий, разумеется, нелегально, получивший кличку за привычку нести откровенную чушь с самым серьёзным лицом.
Валдур Марах — коренастый бородатый босмер, вечно с кружкой в руке и непристойной шуткой на языке; выглядит стариком, хотя лет ему не так уж и много. Отзывчивый и до одури неглупый — просто предпочитает казаться дураком, так безопаснее.
Хеллги — данмер с нордским именем, полученным в Виндхельме, в Квартале Серых, где он прожил не один год. Нелюдим, но щедр — готов угостить любого, кроме н'вахов, которых он презирает с той же силой, с какой обожает учить местных детей магии.
Даниэль Мю — бретонский маг, о котором никто ничего не знает: то ли он всегда невидим, то ли просто никогда не показывается.
Жуткий Юрайя — лысая гора мышц, нордлинг, обожающий всё технологичное; тайный миллионер, молчащий о себе, но чьи двемерские безделушки говорят громче любых слов.
Задрон Берсерк — норд-целитель с огромным сердцем, который лечит любую живность Вварденфелла — от кагути до алитов — и спивается от переживаний за неё же; меценат, готовый отдать последнюю монету другу.
Похабный Целователь — неугомонный имперец из столицы, одержимый идеями стартапов, лучший друг М'Акща и главный поставщик безумных идей на вечер.
Архимагистр Еретик — босмер-маг-ассасин, весь в синяках от бесконечных самоиспытаний на скорость, ловкость и ум; считает жизнь полосой препятствий и живёт в своей персональной ереси усложнения. Передвигается исключительно телепортами и кувырками, отчего кажется данмером — синий от ушибов и седой от пережитого ужаса.
Тимса Тир — крупный весёлый редгард-колдун из Имперского Города, завсегдатай, без которого немыслим ни один поздний вечер у стойки.
Отче Щавелий — падший в прелесть монах, астролог, нумеролог и доморощенный теолог, размахивающий кадилом и толкующий звёзды. Именно он помогает Лимстиму разобраться, какого тот класса и Домена — по расположению светил, разумеется.
Лекс Карыч — имперец, странствующий сказитель, переживший крупную драку с самим хозяином и ставший свидетелем того, как некий Серджио Булыжник, бретонец-предатель, пытался занять место Лимстима.
И, конечно, Чавк гро-Гемер — орк в женском платье, эксцентричный до неприличия, жаждущий, чтобы корчма стала именно такой рассадницей фриков, какой её называют завистники. С ним же бузил Дитмор Бузицус по прозвищу "Базюка", имперец того же лихого замеса, красив лицом, будто Крассиус Курио, обожающий треш и скандалы настолько, что однажды приволок в зал бездомного и битый час изводил его на потеху всем присутствующим, пока Питон, разозлившись, не выставил обоих за дверь. К слову, в любом из этих деструктивных и хаотичных личностей были светлые и добрые мотивы. Например, на прошлый праздник новолетия, Дитмор подарил Лимстиму Питону сладкий подарок. И нет, это были не фекалии.
Со стороны кажется, что «Кинжал и Гузно» — это сборище отбросов провинции: культисты, еретики, даэдропоклонники, ассасины, воры, торговцы телом, головорезы. Все, о ком приличные дома предпочитают молчать за закрытыми дверями.
Но если сесть у очага, взять кружку у Лимстима — который непременно подмигнёт и подольёт лишнего «на дорожку» — и послушать, как Валдур травит похабные байки, как Хеллги без единого слова подвигает тебе тарелку с безвкусным скаттлом, потому что видит, что ты голоден, а Задрон вполголоса ругает себя за то, что не успел спасти ещё одного кагути, — начинаешь понимать главное.
Здесь никого не спрашивают, кем ты был снаружи. Здесь не важно, эльф ты, которого не пускают в приличные таверны, или беглец, за голову которого назначена награда. Важно только одно — умеешь ли ты быть собой у этого закопчённого очага, среди людей, которых весь Морровинд назвал бы пропащими, а они сами называют друг друга — семьёй.
Корчму сжигали дважды. Оба раза Лимстим Питон, славный корчмий, отстраивал её заново — не потому, что был обязан, а потому, что знал: людям, которых больше нигде не ждут, нужно хоть одно место, куда можно вернуться.