Туман над Верховьями
Туман в этих краях был не погодой, а состоянием мира, наказанием за забытые грехи. Он был живым, плотным, как прокисшее молоко, и цепким, как гнилая паутина. Он ложился на поля и леса Верховий поздней осенью, задолго до первых снегов, и не спешил уходить до самого Рождества, запирая всё живое в немом, слепом коконе. Воздух становился вязким, им было трудно дышать, и каждый глоток нес в легкие запах прелой листвы, влажной гнилушки и тления - сладковатый, приторный, как запах разложения, припорошенного землей.
Именно в этот мертвый сезон я и приехал в опустевшую деревню, где когда-то жила моя бабка. Мне нужно было разобрать старый дом, продать бревна и землю - поставить жирный крест на воспоминаниях, которые уже казались чужим, навязчивым сном. Последняя ниточка, связывающая меня с этим гиблым местом. Я хотел ее перерезать. Оказалось, она была петлей.
Дорогу за бывшим колхозным полем, которую местные когда-то с гордостью называли «тракт», размыло так, что мою «Ниву» занесло в рыжую, хлюпающую жижу по самые пороги. Двигатель взвыл, захлебнулся и заглох с последним отчаянным судорожным вздохом. Безнадежно. Дальше - только пешком. Я вылез, и холодный влажный воздух ударил в лицо, обволакивая, проникая под куртку, под свитер, к самой коже. Тишина была абсолютной, давящей, звенящей в ушах. Туман поглощал звук моих шагов по размокшей грязи, превращая их в приглушенные, хлюпающие шлепки, которые, казалось, слышал только я. И кто-то еще. Свинцовое небо медленно темнело, сливаясь с белесой пеленой у земли, стирая грань между днем и ночью, между реальностью и кошмаром.
Из этого молочно-серого ада медленно проступали призраки. Не торопясь, словно давая мне время рассмотреть и прочувствовать весь этот пиздец. Почерневшие скелеты изб с пустыми глазницами окон, в которых еще виднелись клочья занавесок, похожих на кожу содранной плоти. Скрипучие ворота на расшатанных петлях, качаемые невидимой рукой. Старая баня, что рухнула набок, словно подкошенная пулей. И запах. Тот самый, знакомый с детства, въевшийся в подкорку - запах прелой листвы, влажной гнилушки, печного пепла и чего-то еще, пронзительного и мертвого, как дыхание раскрытой, заброшенной могилы.
Я шел, и между лопаток сверлил навязчивый, животный холод. Не тот, что от промозглого воздуха, а иной, внутренний - чувство пристального, немигающего взгляда в спину. Чувство, что за тобой не просто наблюдают, а изучают. Взвешивают. Я оборачивался, сжимая фонарь так, что кости трещали, - лишь стена тумана, непроглядная и насмешливая. Но в ушах стоял навязчивый шепот: не ветра в голых ветках березы, а чей-то тихий, сиплый пересуд, словно десятки старческих голосов бормотали прямо у меня над ухом, споря друг с другом.
Дом бабки стоял на самом отшибе, упираясь задворками в стену хвойного леса. Он смотрел на меня слепыми окнами, и казалось, он не просто стоит, а замер в напряженном, неестественном ожидании. Он знал. Знавал меня маленьким и теперь ждал взрослого. Крыша провалилась в двух местах, стены почернели от времени и влаги, но сруб еще держался, как держится костяк давно умершего, но не разложившегося зверя. Калитка сорвалась с петель и валялась в крапиве. Я пробрался во двор. Яблони, которые бабка когда-то сажала, превратились в корявых, покрытых серым лишайником уродцев, протягивающих ко мне свои острые, обломанные ветки.
Ключ в скважине заржавел намертво. Я с силой дернул скобу, и дверь с душераздирающим, высоким скрипом, от которого заныли зубы и сжались виски, поддалась, нехотя отпуская меня внутрь.
Воздух внутри ударил в нос - спертый, густой, с примесью пыли, мышиного помета и той самой сладковатой гнили, что висела над всей деревней. Я зажег фонарь. Луч, похожий на дрожащий желтый нож, выхватил из мрака знакомые очертания: массивная русская печь, черная от сажи и времени, огромный деревянный стол, заваленный хламом, лавки вдоль стен. На столе лежала раскрытая книга - какой-то старый букварь, засыпанный штукатуркой и пылью. Рядом - забытая вышивка, иней паутины скреплял цветные нитки в немом крике. На полке пылился проигрыватель с пластинками, а на стене висел ковер с оленями, теперь почти полностью съеденный молью. Словно хозяева вышли на минуту и не вернулись сто лет. И за это время кто-то незримо и методично доводил их дом до полного, окончательного распада.
Именно тогда я услышал первый четкий, не природный звук. Не снаружи, а из-за печки, из той самой темной ниши, где в детстве я боялся заглядывать. Тихий, размеренный, металлический скрежет. Скр-скр-скр… Будто кто-то точил нож о старый точильный камень. Неторопливо, с наслаждением, смакуя каждый момент.
Холодный пот выступил на спине, мгновенно став ледяным.
- Кто здесь? - мой голос сорвался на хриплый, испуганный шепот, прозвучавший кощунственно громко в гробовой тишине.
Скрежет прекратился. Мгновенно. В воцарившейся мертвой тишине стало слышно, как по желобу за окном с противным бульканьем стекает конденсат, как где-то скребется мышь, как моё собственное сердце колотится в груди, пытаясь вырваться. Я сделал шаг вперед, и половица под ногой громко, как выстрел, скрипнула.
И в ответ на этот скрип из-за печи раздалось тихое, довольное похрюкивание. Низкое, горловое, довольное. И снова - скр-скр-скр. Теперь уже быстрее, почти игриво. Домовой. Бабка всегда, подвыпив, рассказывала, что наш домовой - старый, вредный дедок, ворчун. Своих не трогает, но чужака может до порога довести, а то и в подполье столкнуть, если разгневается. Он помнил все обиды, все пролитые крупинки соли, все невыметенные углы. Видимо, он все еще тут. И мое присутствие, мой городской запах, мои намерения продать его кров его явно не обрадовали.
«Нахуй это всё, - прошептал я себе под нос, чувствуя, как по спине бегут мурашки. - Нахуй эту дремучую хуйню». Я решил не искушать судьбу. Переждать ночь в машине, даже в холоде и тесноте, было куда привлекательнее, чем делить кров с этим скрежещущим нечто. Я рванул к двери, отдернул щеколду и распахнул ее.
За порогом бушевало море молока. Туман сгустился до абсолютной, осязаемой тьмы. Видимость была нулевой. Свет фонаря упирался в белесую стену, отражаясь назад, слепя меня, словно насмехаясь над моей попыткой осветить тьму. А в этой слепой, густой тьме зашевелилось что-то еще. Послышались шорохи, приглушенные всхлипы, непонятный гул, идущий со всех сторон сразу.
Со стороны леса, оттуда, где по детским воспоминаниям должно было быть болото, донесся протяжный, леденящий душу вой. Не волчий. Более тоскливый, древний, полный такой первобытной, вселенской тоски, что кровь стыла в жилах. Это Леший сбивал с пути очередную жертву, заманивая в трясину, что чавкала голодными ртами, сокрушая кости. Вслед за воем, словно в ответ ему, послышался смех - высокий, девичий, но мокрый и пузырящийся, будто кто-то хохотал, захлебываясь ледяной водой и илом у самого дна реки. Осенние русалки, мавки. Злые, тощие, с зеленой кожей и длинными склизкими когтями. Их время давно прошло, и они ненавидели всех, кто мог свободно дышать воздухом, кто мог уйти.
Я отшатнулся назад, как от удара током, захлопнул дверь и прислонился к ней спиной, пытаясь заглушить бешеный, дикий стук своего сердца. «Хуёво. Очень, блядь, хуёво». Надо было просто дождаться утра. Туман всегда рассеивается с рассветом. Эта простая, детская мысль стала моей единственной мантрой, якорем, за который я цеплялся.
Часы тянулись мучительно долго. Я сидел на пыльном сундуке, вцепившись в фонарь, как в единственное оружие, и слушал, как деревня по-настоящему оживала. Ночь принадлежала им. Им, а не мне.
Стук в оконное стекло - короткий, отрывистый, будто по нему стукнули суставом пальца. Я вздрогнул, направил свет - ничего. Только мутное, искаженное отражение моего перекошенного страхом лица. Потом - тяжелые, мокрые шаги по скрипучему крыльцу. Медленные, волочащиеся, с непереносимым скрипом мокрой кожи по доскам. Они прошли туда-обратно и затихли у самой двери. Шуршание под полом, прямо у моих ног - настырное, целенаправленное, будто там, в темноте, кто-то копался, рыл ход, пытался выбраться наружу. А скрежет за печкой возобновился, теперь он был громче, настойчивее, злее. Казалось, лезвие водят по камню с яростным, нечеловеческим упоением, готовя его для чего-то очень важного.
Потом шаги на крыльце затихли. И их сменил новый, леденящий душу звук. Мерный, ритмичный, неумолимый стук. Тук. Тук. Тук. Словно кто-то бил деревянной колотушкой по воротам. А потом - по углу дома. Тук. Тук. Тук. Бабка, крестясь и отпивая из стакана, шептала мне, малолетке, байки, что так по округе ходит сама Смерть. Не метафорическая, а самая что ни на есть настоящая, костлявая и безликая. Она стучит в ворота или в стену дома, предупреждая, чья очередь уходить. Услышит стук - готовься. Не услышит… все равно не спасет. Потому что следующий стук будет уже в твое окно.
Стук приближался. Он медленно, не спеша, обошел дом кругом. Тук. Тук. Тук. в стену рядом с окном. Тук. Тук. Тук. в фундамент, прямо под моими ногами. Он затих у самой двери. Я замер, перестав дышать, чувствуя, как по спине бегут ледяные мурашки. Весь мир сжался до этой старой, покосившейся двери и до того, что стояло за ней.
Сквозь щель в косяке прополз тонкий, извивающийся ручеек тумана, белый и холодный. Дверь медленно, бесшумно, без единого скрипа, вопреки всякой логике, отворилась сама собой.
В проеме, в клубах непроглядного тумана, стояла Она.
Высокая, неестественно худая фигура в длинном, темном, промокшем саване, который сливался с темнотой, впитывая в себя весь свет. Лица не было видно. Лишь черную, бездонную пустоту под капюшоном, от которой перехватывало дух и мутилось сознание. В длинных, костлявых пальцах, больше похожих на сплетение сухих сучьев, она держала ту самую старую, облезлую деревянную колотушку.
Я не мог пошевелиться. Леденящий, парализующий ужас сковал меня, вдавив в грязный пол. Я был парализован, способен только смотреть в эту безликую тьму, втягивающую в себя мою душу, мой разум, мою волю.
Фигура неподвижно стояла на пороге, безмолвно взирая на меня. Затем она медленно, с сухим скрипом, будто суставы давно не смазаны и не двигались сто лет, подняла костлявую руку и протянула ее в мою сторону. Не для того, чтобы взять. Чтобы указать. Палец был длинным, темным, заостренным, как шило.
И в этот миг скрежет за печкой прекратился. Из-за нее выкатился, словно клубок грязной, свалявшейся шерсти, маленький, сморщенный, покрытый седым волосом старичок. Его глаза-угольки горели злым, недобрым, древним огнем. Он сердито, с презрением посмотрел на Фигуру в дверях, потом на меня, и с силой плюнул на пол. Плевок шипнул, испарившись, оставив на полу маленькое черное пятно.
- Не трогай, - просипел он хрипло, обращаясь к Фигуре. Голос его был похож на скрип ржавой пилы по сухому дереву. - Он не чужой. Он наш. Кровь от крови. Роду нашего. Проклятия нашего. От него не уйти. Ты знаешь. Правила знаешь.
Фигура в дверях замерла на мгновение. Ее безликая маска повернулась от меня к домовому. Было ощущение немого диалога, титанической борьбы воли. Затем рука медленно опустилась. Она сделал один шаг назад, растворяясь в тумане, как чернильная капля в воде. Дверь бесшумно захлопнулась.
Облегчение, дикое, пьянящее, животное, хлынуло на меня волной. Я рухнул на колени, рыдая от счастья, от сброшенного груза, вытирая лицо грязными рукавами. Домовой заступился. Я свой. Я спасен. «Бля, бля, бля… Спасибо, дед…» - только и мог я мычать, захлебываясь слезами, смехом и истерикой.
Старичок-домовой подошел ко мне вплотную. Его сморщенное личико, похожее на печеное яблоко, исказилось не то ухмылкой, не то гримасой бесконечной, уставшей жалости. Он вонзил в меня свои горящие угольки.
- Дурак, - просипел он с безмерным презрением. - Обрадовался, мразь последняя. Вырванец паршивый. Она ушла не потому, что я сказал. Я лишь напомнил. Она ушла, потому что поняла.
Он ткнул своим корявым, острым, обжигающе холодным пальцем мне прямо в грудь, в сердце. Боль была жгучей и реальной.
- Проклятие рода - не умирать, сопляк. Смерть - это лухари. Проклятие рода - оставаться. Охранять эту гниющую плоть земли. Сторожить врата в это гиблое место. Ждать. Ждать следующего дурака, самонадеянного ублюдка, который захочет сюда вернуться, чтобы что-то «закрыть». Ты приехал продать землю? Сжечь дом? Уйти? - Он горько, надсадно рассмеялся, и смех его был похож на треск ломающихся костей. - Никто не уходит из Верховий. Никто и никогда. Контракт подписан не чернилами, а кровью и памятью этой земли. Ты теперь сторож. Новый сторож. Как я. Как все они.
Он махнул рукой в сторону двери, в туман.
И в тот же миг слух мой обострился до сверхъестественного предела. Я услышал их. Всех. Весь этот адский хор. Скрип половиц подо мной сложился в голос, шепот ветра в щелях - в чьи-то четкие, но неразборчивые слова, капли с крыши - в размеренные шаги. Из теней в углах выползли и поползли по стенам бледные, расплывчатые лики с пустыми глазницами. Из-под пола через щели протянулись полупрозрачные, дрожащие руки с длинными, землистыми ногтями. В окнах опустевших изб напротив засветились огоньки - недобрые, мутные, как у слепых рыб из подземных озер. В тумане завыли, застонали, засмеялись не леший и русалки, а души тех, кто когда-то здесь жил, умирал, сгнивал и… оставался. Навеки. Мои предки. Моя родня. Мое новое family. Мои соседи по аду.
Я не приехал в заброшенную деревню. Я вернулся домой. Навсегда. Мой побег закончился, едва успев начаться.
Первый луч утра, грязный и больной, пробился сквозь разорванный туман. Он не осветил спасительную дорогу к отступлению. Он упал на мои руки, лежавшие на коленях, и я увидел, что кожа на них стала серой, твердой и потрескавшейся, как старая кора на мертвом дереве. Ногти пожелтели, удлинились, под ними забилась земля. Он осветил мою новую, вечную тюрьму. И тишина снаружи была уже не пугающей, а… привычной. Своей.
И тихий, довольный скрежет за печкой возобновился. Теперь на двоих. Я почувствовал неодолимое, древнее, позывное желание. Подошел к печи, нашел в пыли длинный, ржавый, идеально подходящий гвоздь. Мои пальцы, уже почти не мои, сами сомкнулись вокруг него с удовлетворением. И я присоединился к мелодии. Скр-скр-скр…
Где-то на тракте, увязшая в грязи, ждала чужая машина. Кто-то новый, наивный и уверенный в себе, скоро придет. Услышит шепот. Увидит огоньки.
А мы будем ждать. Мы всегда ждем. Охраняем. Сторожим.
Скр-скр-скр…
