Сказ о Царстве с навозным осадком
6 постов
6 постов
Глава 3. Будни «Осамобытнения».
После того как Хрюк со свистом втянул в себя многострадальную бересту, Иван наивно понадеялся, что на этом чин священного присмотра исчерпан и скотина хотя бы сдвинется с места. Михей уже притоптывал от нетерпения, прикидывая, что кум на соседней улице к этому времени успеет не просто прийти и выпить скисшее пиво, но и сварить из него новое, а потом еще и дождаться, пока оно скиснет по второму кругу. Мне же было любопытно наблюдать за этой сценой: где еще увидишь, как два взрослых мужика с таким почтением следят за свиным нутром, надеясь, что тот в какой-то момент начнет работать на благо общества, а не только на личное пузо Хрюка.
Однако у Государственного Кабана на этот счет имелись иные начертания, состряпанные лучшими умами Думы в тишине далеких приказов. Там, небось, почитали, что кабан — не просто животное, а венец премудрости, способный к анализу не хуже приказного дьяка. Вместо того чтобы бежать к адресату, кабан внезапно замер, налил глаза кровью, издал дикий, утробный рев и, круто повернувшись, со всего размаху протаранил головой дубовый колодезный сруб. Похоже, у зверя случился приступ «государственного рвения» — видимо, в недрах его казенного нутра сработал тайный механизм, определивший, что колодезный сруб представляет скрытую угрозу общему благу. Вот она, мощь приказной воли: превратить обычную скотину в снаряд, который сносит все на пути, лишь бы доказать свою преданность букве закона.
Как выяснилось из экстренно развернутого Иваном сорокастраничного свитка, скотина действовала строго в рамках закона. Параграф седьмой гласил, что после принятия сведений государев посыльный обязан «произвести дотошное сыскание в округе и убедиться в полном отсутствии заморского сглаза, порчи и скрытого лиходейства в радиусе трех верст». На практике это означало, что кабан три часа подряд с методичностью стенобитного орудия бился лбом о колодец, крушил казенную заставу и ожесточенно, с визгом грыз частокол, выплевывая щепки вперемешку со слюной.
Ну что тут скажешь? Я диву давался: выходит, по разумению наших приказных мудрецов, вернейший способ выявить вражий дух — разнести в щепки все, что под ногу попадет, дабы неприятелю просто негде было укрыться. Настоящая «постовая доблесть»: ежели вокруг не осталось ни одного целого кола, значит, и крамоле спрятаться негде. Иван, бедолага, стоял и с каждым ударом кабаньей головы о сруб будто сам терял остатки здравого смысла, наблюдая, как государственное «бережение» превращается в груду дров.
Иван был обязан созерцать этот триумф оборонной мысли от начала и до конца. Палящее полуденное солнце пекло немилосердно, превращая его тяжелый дубовый кафтан в персональную переносную баню. Сукно, пропитанное казенным клеем, намертво прилипло к спине, а медная бляха-герб нагрелась так, что на груди вестового можно было без особого труда поджаривать яичницу. Отойти в тенек или хотя бы присесть на завалинку Ивану строго запрещалось — грамота приказного стана сурово предупреждала: «оставление государева посыльного без присмотра в момент обережного дозора приравнивается к измене великой и карается батогами без счета и жалости».
В самый разгар этого великого казенного безумия на заставу, высоко поднимая полы шелкового халата, прибежал Младший Подьячий — Митька-писарь, присланный Блюдолизом для надзора за устроением порядков на окраинах. В руках он держал длинный свиток и костяной циркуль. Абсолютно игнорируя стоны несчастного Михея и тепловой удар Ивана, подьячий с благоговением подошел к беснующейся скотине. Он принялся деловито замерять углы ударов кабаньей головы о колодец, высчитывать траекторию летящих щепок и восторженно цокать языком при каждом особо звучном хрусте древесины.
— Какое усердие в службе! Какая неподкупная бдительность! — восхищенно бормотал Митька, торопливо царапая гусиным пером по свитковой бумаге. — Запишем: «Проверка внутренних устоев и извод заморских лиходеев чинится в надлежащем чине, с великим радением и с поспешением супротив указной меры на пятнадцать минут». Молодец, вестовой, — государеву службу правишь как должно! Правильно скотину воспитал! Сразу видно — ни одной крамольной мысли в округе не осталось.
Казалось, еще пара таких «радений», и от заставы не останется даже памяти — зато какой кристально чистой станет окрестность! Я смотрел на Ивана и думал: вот он, истинный образец государева служения. Стоишь, плавишься под солнцем, вдыхаешь пыль от рушащихся построек и при этом обязан благодарить судьбу за то, что твой кабан столь ревностно печется о всеобщем благе. Глядишь, к вечеру этот зверь, не ровен час, решит, что и сам Иван выглядит подозрительно — и тогда от доблестного вестового останется не более чем пара подпалин на траве. Воистину: с таким приказным усердием Думы и супостаты не нужны — сами все разберем до последнего колышка.
Выплеснув остатки своего приказного рвения на многострадальный колодец, Хрюк наконец-то затих. Иван облегченно выдохнул, вытер рукавом кафтана соленый пот, заливавший глаза, и приготовился к завершению пути. До соседней улицы, где проживал кум Михея, оставалось всего-то каких-нибудь триста шагов — путь, который у всякой иной скотины занял бы не более минуты.
Кабан шумно втянул пятаком воздух, величественно сделал два ленивых шага за ворота и… с утробным вздохом облегчения плашмя рухнул в самую глубокую, густую и раскисшую от дождей навозную лужу посреди дороги. Видимо, в недрах его казенного нутра сработал тайный механизм: «Обережение завершено, пора приступать к отдыху». Скотина сыто хрюкнула, вытянулась во весь рост, перекрыв путь всякому, и замерла с монументальностью столичного истукана, поставленного в честь великой лени.
Я наблюдал за этим с нескрываемым восхищением: вот она, незыблемая мощь государева порядка! Упасть в грязь лицом — это ведь тоже своего рода государственная стратегия, великий акт стратегического бездействия. Иван смотрел на своего спящего «посыльного» с выражением глубокой тоски, в которой читалось понимание, что теперь его задача — не просто доставить весть, а ждать, покорно ждать, пока этот грузный кусок «государева обережения» не решит, что утренние лучи солнца достаточно пригрели землю для его великого пробуждения. Похоже, кум Михея мог бы успеть не только выпить уже дважды скисшее пиво, дожидаясь нас, но и состариться, обзавестись внуками и уйти в мир иной в бесконечном ожидании, пока служебное рвение Хрюка сменится хотя бы минимальной охотой к движению.
Иван, предчувствуя недоброе, судорожно рванул из-за пояса сорокастраничный свиток и принялся яростно перебирать его в поисках главы о доставном деле. Искомый текст обнаружился на самом краю тридцать девятой страницы, выведенный таким мелким, убористым почерком, что разобрать его можно было только при сильном душевном напряжении. Черным по серому там значилось: «Ввиду исключительного земного строения, сила самостоятельного хождения государевой почтовой скотины к месту прибытия в нынешний час пребывает в стадии глубокого духовного радения. До завершения означенного устроения, перемещение посыльного в пространстве возлагается на физическую крепость Младшего Хранителя Сумки».
Тихо и страшно бранясь сквозь зубы — притом, признаюсь, я вынужден умолчать о тех забористых, многослойных хулениях, коими Иван щедро сдабривал свои стенания, ибо свиток мой от столь огненных словес не то что темнеет, а норовит в прах рассыпаться от непотребства, — вестовой поплелся к сараю за казенной деревянной тачкой.
Увы, тачка, припасенная для иных нужд, пребывала в плачевном состоянии. Иван, глядя на это безобразие, вновь разразился таким хулением, что даже вороны, видавшие виды в приказных передрягах, поспешили убраться прочь от греха. С полчаса он, сгибаясь в три погибели, вынужден был возиться в грязи, прилаживая злополучное колесо на место с помощью обрывков веревки, великого терпения да такой-то матери, каждый раз срываясь на все более витиеватые проклятия, стоило стержню предательски выскочить из гнезда
Наконец, когда телега обрела хоть какое-то подобие устойчивости, Иван, весь в поте и глине, приступил к самому главному. Двухсотведерная, покрытая толстым слоем придорожной жижи туша никак не желала взбираться на многострадальное пристанище. Иван надрывал пуп, упирался грязными сапогами в скользкую глину и по вершку заталкивал хрюкающее государственное благо на скрипучий помост. Хрюк при этом лениво перебирал копытами в воздухе, выражая полное согласие с текущим ходом державных преобразований.
Этот «быстроходный» вояж через весь посад местное население запомнит надолго — впрочем, полагаю, многие предпочли бы стереть этот опыт из памяти вместе с воспоминаниями о разорительной тяжбе за межу или встрече с податным приказчиком. Изнемогая от усталости под тяжестью казенного посыльного, Иван медленно тащил телегу по главной улице, всем своим видом напоминая святого мученика, чьим единственным грехом стало неисполнение приказа об отставке по собственному прошению.
Кабан восседал на деревянном помосте как заправский барин на коронации — причем, судя по его самодовольной морде, он всерьез полагал, что именно ради этого момента и создавался сей подлунный мир. От избытка чувств и тряски скотина принималась истошно, дурниной орать на все посады, оглушая прохожих победным свиным визгом, от которого даже у самых крепких мужиков в округе начинались приступы внезапного благочестия. Слыша этот глас, я невольно задумался: не является ли это новым гимном нашей канцелярии? Уж больно искренне и душераздирающе звучало.
На каждом ухабе Хрюка прилично потряхивало, отчего он принимался испражняться густым государственным сургучом прямо на свежевыбеленные заборы и кафтаны ротозеев. Иронично, не правда ли? Обычный люд привык ждать от чиновников только пустых слов, а тут — вполне осязаемая «казенная печать», щедро раздаваемая прямо на пороге дворов. Уверен, многие горожане после такого «освящения» своих фасадов впопыхах бросились переоформлять родословные, опасаясь, что их заборы теперь официально состоят на службе у Думы.
В довершение картины кабан периодически свешивал клыкастую морду с тачки вниз и с привычным приказным рвением норовил цапнуть Ивана за мокрые от пота пятки. Похоже, даже зверь усвоил главный урок государевой службы: коли служивый перестал суетиться, его надобно немедленно «взбодрить» за самое уязвимое место. Иван, впрочем, принимал эти укусы с той тупой покорностью, которая обычно свойственна лишь людям, уверившимся, что горше нынешнего дня в их жизни уже ничего не приключится.
Посадские люди, завидев это мчащееся со скоростью хромой улитки достижение ЦДБО, в ужасе и панике разбегались по закоулкам, крестясь и пряча детей под полы — хотя, справедливости ради, вряд ли лиходеи стали бы посягать на эту телегу, разве что из чистого любопытства: сколько нечистот может вынести один многострадальный вестовой до своего окончательного просветления.
Купеческие лавки спешно закрывали ставни, опасаясь, что «государев вестник» решит провести ревизию их товаров прямо на ходу, а бродячие собаки испуганно затыкались, осознав, что против этого уровня государственного шума у них нет ни шанса, ни достойного аргумента.
А Иван, шатаясь от изнеможения под весом двадцати пудов чистой безопасности, упрямо тянул тачку вперед, хрипел от натуги и монотонно бормотал себе под нос, как молитву, в которой вера давно переплелась с тихим помешательством:
— Зато по указу… Господи, помилуй… Зато под присмотром… Зато лихие люди не перехватят…
И то верно: какой иноземный соглядатай рискнет подойти к этой «казенной важности» ближе, чем на пушечный выстрел, не желая рисковать рассудком и чистотой кафтана? Глядя на его потуги, я понимал: вот она, десница нашей Думы — настолько могущественная, что даже простой человек, превращенный в тягловую силу, начинает верить, будто грыжа — это лишь малая цена за спокойствие целого государства.
До цели оставалось не более сотни шагов, а телега, перегруженная казенной тяжестью, уже жалобно стонала, грозя рассыпаться на глазах у прохожих.
Место, куда держал путь Иван, встретило его гробовой тишиной. Фома, кум Михея, благоразумно укрылся за дубовыми ставнями, надеясь переждать беду за крепкими стенами. Но у Ивана на телеге лежало двадцать пудов государева указа, а наказ Блюдолиза не ведал слова «отказ». .
Шатаясь от усталости и утирая со лба навозную жижу, вестовой притиснул телегу вплотную к завалинке, набрал в грудь воздуху и с размаху толкнул плечом оконницу. Ставни с треском распахнулись.
А теперь задержи дыхание, мой соучастник по чтению этого безумия. Представь, что мы с тобой сидим на соседней березе и молча смотрим вниз. Никаких нравоучений — просто зафиксируй это для истории. Посмотри, как Младший Хранитель Сумки, сопя и ругаясь, берет под мышки двадцатипудового казенного хряка и буквально впихивает его ревущую, пахнущую колодцем рылу прямо в чистую, беленую горницу испуганного мужика. Вот она — долгожданная государева доставка прямо в дом. Физически, весомо, неотвратимо. Наслаждайся зрелищем, ведь за то уплачено из казны.
Оказавшись рылом в горнице, Хрюк исполнил последний умысел своего похода. С утробным звуком «Кха!» кабан выплюнул прямо на чистый стол Фомы многострадальную грамоту Михея — теперь уже густо заляпанную свиной слюной, навозом и крошевом казенного сургуча. Чтобы утвердить успех, хряк тут же с хрустом откусил изрядный кусок деревянного подоконника и принялся его деловито пережевывать.
Фома, бледный как полотно, робко протянул руку к грамоте, чтобы наконец узнать, ради чего его дом так изуродовали. Однако стоило пальцам коснуться бересты, как Хрюк издал такое утробное рычание, что со стола посыпались ложки. Кабан прижал уши и грозно щелкнул клыками.
— Слышь, служивый… — заикаясь, прошептал Фома, не снимая руки с груди. — А чего он… не отдает-то? Вижу ведь, на бересте про пиво написано.
Иван, у которого не осталось сил даже на злость, уныло оперся на край телеги и, перевернув замусоленную страницу, прочел вслух:
— А не отдает он, Фома, потому, что в нем сработал приказ о «подержании тайны до освидетельствования дани». Иными словами, пока ты ему в корыто ведро отборных желудей не отсыплешь, указ Думы запрещает прерывать общение. Это казенный оброк на прокорм хряка. Проще говоря — обязательный налог за прием вестей. Без желудей он от твоего подоконника и на шаг не отступит.
Фома перекрестился, зарыдал в голос и поплелся в чулан — с таким ликом, будто шел на плаху, а не на кормление казенной скотины. Через минуту вынес ведро последних, отборных желудей, что семья бережно копила к зиме, дабы не помереть с голоду в лютые холода. Хрюк, почуяв гостинец, разинул пасть, всосал желуди вместе с ведром, хрустнув деревянным ведром так, словно это был мягкий сухарь, сыто чмокнул и соизволил высунуть рыло обратно на улицу.
Вид у «посыльного» был донельзя довольный — истинный приказной, только что выбивший себе знатную прибавку к жалованью. Фома же остался стоять на пороге, глядя на слюнявую грамоту да на разоренную горницу, с таким выражением, будто ждал, что желуди те окажутся заговорёнными и стены сейчас сами собою встанут на место, а в кошельке прибавится полушек.
Увы, единственное, что прибыло в его дом после визита государева слуги — это стойкий свиной дух, который, по всему видать, станет единственным убранством его избы на всю ближайшую зиму.
— Всё… — прошептал Фома, глядя на обглоданное оконце. — Больше никаких грамот. Пусть хоть всё пиво в Царстве скиснет вместе с воеводой. Клянусь, с сего дня я и грамоту забыл, и пера в руки не возьму.
Иван уложил раздобревшего на чужих харчах кабана обратно на телегу и побрел с сим в сторону заставы. Парень шел и отчетливо понимал, что прямо сейчас, покуда он надрывает спину, Митька-писарь в своей ведомости выводит знатную загогулину: «Указ исполнен, грамота вручена в руки лично. Жители посадов со слезами на глазах благодарят Думу за сытость, коя есть лучший залог надежности государевой вестовой службы. Сей достославный триумф наших дел, при котором Хрюк не отягощает копыт суетной ходьбой, дабы сберечь силы для свершений великих, войдет в историю как пример великого поспешения».
Глядя на сие, нельзя не подивиться изворотливости нашего приказного ума. Как ловко, право слово, неуклюжая возня в грязи превращается в бумагах в путь величавый! Иван-то видел мир иначе, да кто станет слушать простого мужика, когда у подьячего есть гусиное перо, чернила да безграничная выдумка, способная превратить свинский сон в луже в дело великой государевой важности. В той ведомости Хрюк не бесчувственной тушей лежит в телеге, а «совершает чинный объезд вверенных земель», а само бессловесное смирение посыльного возводится в великую мудрость, при которой государево благо должно передвигаться единственно на плечах верноподданных, не утруждая себя осквернением копыт земной пылью.
Продолжение следует...
Глава 3. Будни «Осамобытнения»
Как говаривали у нас в посаде, любое великое государево начинание имеет один малый, но весьма досадный изъян, который мудрецы приказные обыкновенно стараются стыдливо прикрыть сургучной печатью: рано или поздно его, к неописуемому ужасу всех причастных, приходится применять на практике.
Боярин Блюдолиз, приложившись в приказных палатах к очередному ордену — даденному ему за успешное принуждение воздуха к государеву благолепию, — спустил в низы первую разверстку. Громадина казённого мздоимства, утробно рыгнув проглоченным золотом, наконец-то с тяжким лязгом соприкоснулась с грешной землёй, и на заставу к Ивану прибыл первый «оприходователь» приказной дури, коей и стал оный Хрюк — живое воплощение великого очковтирательства, чья утроба требовала жертв не меньших, чем аппетиты самого столичного Приказа.
Зажиточный посадский человек Михей принес обычную бытовую грамоту, которую надлежало доставить куму его на соседний конец. Текст послания был настолько прост, груб и столь далек от всех пышных государственных прожектов Царства, что мог бы растрогать и каменное сердце: «Брат, пиво скисло, не приходи».
Иван, еще не растерявший остатков гонцовской удали и служебного рвения, принял грамоту, подошел к привязанному у дуба Хрюку и попытался было пристроить свиток в казенный подсумок, коим был опоясан бок животного.
Но не тут-то было. Двадцатипудовое достижение приказного разумения, в чьей туше, казалось, сосредоточилась вся непоколебимая мощь государева строя, обиженно хрюкнуло — утробно, с присвистом, как будто в тине лопнул нарыв. Оно по-крысиному сузило глазки, в которых светилось глубокое понимание собственной неприкосновенности, и намертво зажало пасть с бумагой с такою силой, словно Иван пытался вырвать из глотки последний кусок казённого пирога, который зверь уже успел мысленно оприходовать и разнести по сметным книгам.
Ты вот думаешь, хлопая глазами: «Ну и в чем беда? Толкнул скотину под брюхо, сыпанул овса, прикрикнул по-отечески, она и пошла!» Эх, святая ты простота, не битая ни казенным безменом, ни дубиной приказного усердия. Сразу видно, что лоб твой еще не знаком с суровыми гранями государева ока, а на шее не натерта мозоль от тяжких вериг службы.
Это у Пашки Борзого его сизари летали по старинке: без грамот, пошлин и подобающей приказной записи, потворствуя безвестной крамоле и вольному обмену мыслями. Дикость! В ведомстве боярина Блюдолиза порядок стоит во главе угла, аккурат впереди здравого смысла, логики и даже законов природы. Согласно свежей инструкции ЦДБО, сей суверенный «почтовый глашатай» обязан лично распознать отправителя, вестового, чистоту их родословной и степень их благонадежности, прежде чем соизволит принять грамоту к исполнению.
Оберег сведений, понимаешь ли! От самих же людишек, чтобы, не дай бог, не сболтнули чего лишнего, минуя одобренное рыло. Хрюк теперь — не просто свинья, а целый «Орган тайного присмотра на копытах». Пока он не обнюхает вестового, не проверит сургуч на подлинность и не выслушает отчет о лояльности — никакой почты не жди. А то, что пиво за это время прокиснет, а получатель помрет от ожидания — так то издержки «благонадежной передачи вестей», кои в отчетах Блюдолиза проходят как «чинное удержание дурных помыслов от преждевременного разглашения».
Иван уныло вздохнул, развернул утренний наказ «О порядке телесного и словесного досмотра при работе с государевой скотиной» и понял, что вольный дух в Царстве окончательно пошел на убыль. Парень поправил натерший шею тяжелый герб, который упрямо тянул его к земле, прямо в ту самую жижу, где развалилось государственное чудо.
— Ну, Михеич, держись, — буркнул Иван, сверяясь со списком казенных унижений. — Начнем чин понуждения к службе. Без этого оно свое нутро для дела не отпирает.
Согласно пункту первому, вестовой был обязан трижды облобызать грязно-розовый, покрытый навозной коркой пятачок кабана. Это в бумагах Блюдолиза гордо именовалось «двухслойным очным подтверждением добрых намерений во избежание супостатского подлога». Иван, зажмурившись, задержав дыхание и проклиная тот день, когда решил тянуть государеву лямку на почтовом стане, прильнул губами к свиному рылу. Хрюк от такой внезапной нежности довольно заурчал и обдал парня мощным духом прелой капусты и казенного сургуча. Дума могла почивать спокойно: заморские лиходеи такую проверку точно бы не прошли из чистого брезгливого малодушия.
Но то были еще присказки. Настоящая забота о государстве начиналась на пункте втором, который требовал от несчастного отправителя Михея предоставить Кабану для осмотра «Грамоту о чистоте помыслов и безгрешности за прошлый четверг» по форме 3-ПОП.
Мне было ясно: в его глазах сейчас читалось всё то, что не положено было произносить вслух под страхом ссылки. Какой же дивный узор безумия сплела канцелярия! Ведь сама по себе мысль о том, что чистоту души можно подтвердить гербовой печатью, была верхом приказного богохульства. Это же надо додуматься — требовать письменного доказательства безгрешности, когда сама эта бумага, рожденная в чернильных лужах приказных столов, пропитана завистью и лихоимством больше, чем любая крамольная весть! Абсурд, возведенный в закон, здесь уже не просто витал в воздухе — он пустил корни, зацвел пышным цветом и требовал, чтобы каждый смертный, включая бедолагу Ивана, поклонился этой нелепости, делая вид, что всё идет своим чередом. И ведь самое страшное было даже не в этой форме 3-ПОП, а в том, с какой серьезностью Иван готовился исполнить эту комедию, будто от его участия в ней зависело само устройство мира, а не только душевный покой боярина Блюдолиза.
Эту бумагу мужик три часа со слезами на глазах вымаливал у приходского священника — батюшка, бедолага, от такого наплыва праведности вперемешку с бытовым страхом чуть сам не отрекся от сана. Михею пришлось на крестном целовании доказывать, что в прошлый четверг, покупая на рынке рыбу, он не мыслил дурно о ценах на соль, не хулил ширину государевых дорог и — упаси боже! — не поминал нечистого при виде проезжавших мимо опричников. И ведь что забавно: чем неистовее мужик клялся в своей верности, тем подозрительнее выглядел его праведный лик, словно пытался он сбыть тухлую рыбу под видом святых мощей.
Хрюк взял грамоту, три минуты вдумчиво, с таким знающим, приказным причмокиванием жевал ее заляпанный угол, будто это был редкий гостинец, а не бумага с печатью — все проверял на вкус подлинность сургуча, дабы убедиться, что чернила не замешаны на крамоле. Наконец, издав утробный звук, подозрительно похожий на одобрительное «дозволено», кабан милостиво признал благонадежность Михеевой грамоты. Видать, вкус бумаги оказался достаточно пресным, чтобы не вызвать у казенного зверя приступа служебного рвения.
Финишем этой приказной скоморошины стал пункт третий: подтверждение личности государева слуги через снятие лобового следа. Глядя на то, как Иван, глубоко вздохнув, готовится к этому таинству, я не мог не ухмыльнуться: до чего же дошел порядок в нашем отечестве — раньше о людях судили по делам, а теперь, стало быть, по тому, как крепко ты приложился головой к государственной собственности.
Иван, понимая, что терять ему, кроме остатков чести и видавшего виды кафтана, уже нечего, подошел к кабаньей морде, уперся ногами в жижу и со всего размаху приложился челом к медной бляхе, намертво прикрученной ко лбу зверя. Раздался глухой стук кости о металл. Звук получился такой, будто дьяк в пустой бочке уронил ключи от казны — достойный финал для того, кто решил связать свою судьбу с почтовым станом Блюдолиза.
На полированной меди остался четкий, сальный оттиск иванова лба, а в глазах у парня заплясали казенные звездочки вперемешку с ликами членов Думы. Вид у него был такой, будто он только что потолковал о государевой правде со стеной, и, судя по искрам, стена в том споре вышла полной победительницей. Пожалуй, это и была самая точная оценка эффективности нашего почтового стана: после такой «государственной печати» любой не то что крамолу, он собственное имя забывал до самого вечера, что, несомненно, крайне благоприятно сказывалось на тишине и покое в пределах вверенной Блюдолизу вотчины.
Присяга прошла успешно. Хрюк со свистом втянул в себя бересту про скисшее пиво, совершив долгожданное «обретение веры в верность» и утробное тайное укрывание вестей. Иван потер растущую на глазах шишку, утер со щеки свиную слюну и обреченно посмотрел на Михея. Первый этап этого приказного кошмара был завершен, но, судя по тому, как кабан внезапно затих и подозрительно замер, уклад готовился выдать следующую «неурядицу в толковании».
Продолжение следует...
Глава 2. О том, как небо на замок заперли, и о двадцати пудах суверенного визга.
На помосте, лениво почесывая жирный бок о казенную трибуну, украшенную свежевыкрашенным гербом, возлежал кабан чудовищных размеров. Хряк весил добрых двадцать пудов, был покрыт жесткой, словно сухой валежник, серой щетиной, а из полуоткрытой пасти торчали желтые, кривые клыки, способные перекусить среднюю березу, вздумай та не вовремя зашуметь листвой. Животное, явно приученное к казенному рациону, одурело от яркого солнца, запаха потной толпы и того странного высокомерия, что источали окружавшие его чиновники. Не откладывая дело в долгий приказный ящик, хряк оглушительно хрюкнул, выпустив облако пара — отчего у подьячих в первом ряду, привыкших лишь к шелесту бумаг, разом заложило уши, а пара баб на всякий случай перекрестилась, решив, что перед ними не зверь, а воплощение самого греховного обжорства.
Блюдолиз же расплылся в улыбке столь паточной и елейной, что от неё, казалось, должны были слипнуться мухи на ближайшем заборе. Он любовно похлопал эту тушу по холке, точно перед ним был не хряк, а бесценный приказный свиток с личной печатью государя.
— Внимайте же! — провозгласил он, указывая на тушу. — Отныне, по Высочайшему Указу, сей славный зверь объявляется единственным дозволенным вестником и верным поборником Царства во всех делах — и небесных, и земных! Все прежние «крылатые воры» низложены и подлежат забвению; отныне всякая весть и каждый указ будут исходить лишь чрез сего почтенного хряка, чья стать и тяжесть — суть незыблемый залог нашего великого порядка!
Его двадцатипудовое „чудо“, вспоенное и вскормленное отборным зерном, что предназначалось сиротам государевым, было готово вершить свою службу, дабы показать миру: никакие крылатые наветы не страшны там, где во главе стоит такой внушительный, мощный и донельзя прожорливый столп нашего благополучия.
Толпа на площади в страхе качнулась назад, а Блюдолиз и бровью не повел. Он лишь еще сильнее расправил плечи и с гордостью посмотрел на колыхающуюся гору суверенного мяса. Придворные подьячие, заранее примостившиеся у самого края помоста, яростно заскрипели перьями, торопливо внося этот волосатый кошмар в книги вековых попечений и прославленных дел Царства.
Быть может, ты в наивности своей мнишь, будто боярин ныне сгорит от стыда пред честным людом? Посуди сам: выкатить почтенной публике свинью вместо крылатого вестника — смехотворство, достойное ярмарочного шута!
Однако ж отринь законы разума и вникни в хитросплетения власти. Запомни, мил человек: истинный сановник никогда не признает неправоты своей. Коли затея его обернулась прахом, то не провал то, а «высочайшее изменение путей правления». А ежели изобретение его не дает толку, значит, наделено оно тайнами, до коих ум обывателя еще не дорос — и не скоро дорастет, коли продолжит чесать затылок вместо того, чтобы внимать гласу казенному.
Блюдолиз смахнул невидимую пылинку с рукава, развернул длинный свиток и принялся зачитывать перечень великих благ, кои сулит сие новое почтовое средство, с легкостью гения оборачивая любую немочь скотины в державный триумф.
— Вы только всмотритесь в сии суверенные стати, в сей монолитный контур! — соловьем заливался Блюдолиз, указывая пальцем в золотом перстне на покрытое навозной коркой брюхо хряка. — Прежний голубь Пашки Борзого каков был? Легкокрыл, хлипок, ненадежен! Любой коршун мог склювать его вместе с вашей секретной грамотой. А нашего Государственного Почтового Кабана никакой хищник не осилит! Коршун об него когти обломает, да и подавится! Опять же, голубь летал скрытно, воровато, просачивался сквозь тучи, вызывая смуту в умах бдительных соседей. Наш же Кабан будет идти к адресату с грохотом, топотом и победным визгом, дабы каждый благонамеренный гражданин издалека видел и радовался: суверенная государева почта шествует, устои крепнут!
В этот самый миг Кабан, коему изрядно опостылели панегирики о собственном величии и затянувшаяся ораторская прелюдия, повел пятачком в сторону трибуны. Младший подьячий, бережно прижимавший к груди свиток с сакральным списком государевых расходов на прокормление Думных, зазевался всего на секунду, отвлекаясь на муху, кружившую над его плешью. Хряк, продемонстрировав проворство, совершенно не вяжущееся с его грузными габаритами, сделал молниеносный выпад. С утробным, плотоядным чавканьем он вырвал отчет из рук чиновника и с достоинством истинного государственного мужа в три глотка проглотил финансовую тайну вместе с сургучными печатями, которые хрустели на зубах, точно сахарные леденцы.
На площади воцарилась тишина мертвая, тяжкая: народ замер, наблюдая, как исчезают последние следы казенных щедрот. Подьячий же, осознав, что вместе с бумагой только что съедено его единственное оправдание перед судом и право на десятину от верстальной грамоты, побелел как известь и без звука осел на тесовый помост, часто и мелко крестясь.
Но Блюдолиз, чей нюх на выгоду был вернее гончей, даже глазом не моргнул. Он не растерялся — напротив, лицо его озарилось нежданным прозрением. Он лишь победно воздел перст к небу, обращаясь к онемевшей толпе, и громко, на всю площадь, провозгласил:
— Видите?! Свидетельствуйте! Сей мудрый зверь только что сотворил окончательную и бесповоротную проверку всех затрат! Он принял в себя наши общие труды, дабы претворить их в свою плоть и кровь, ибо в нашем Царстве нет лучше и надежнее места для сокрытия дел, чем утроба государева животного! Кто посмеет усомниться в чистоте отчета, который был ныне публично усвоен?
Кабан в подтверждение слов боярина шумно выдохнул, повернулся к Блюдолизу задом и тут же, прямо на глазах у честного народа, с глухим, раскатистым звуком исторг из себя густую бурую массу, в которой подозрительно поблескивали остатки непереваренного государственного сургуча.
— А вот это, — без секундной запинки подхватил Блюдолиз, торопливо зажимая нос надушенным шелковым платком и делая широкий шаг в сторону от смрадного действа, — есть наглядный образ скорого исполнения указов в твердом виде! Царство свершило великое дело! Всем радоваться, ликовать и нести бумагу на оное освящение!
Толпа, подгоняемая опричниками с тяжелыми дубинками, поспешно, будто боясь опоздать к раздаче дармовых тумаков, истошно завопила: «Ура!», вкладывая в этот крик весь накопившийся за годы голодный страх. Писари, едва не теряя сознание от удушливого «казенного» духа, принялись исступленно строчить в своих листках, возводя зловонную кучу в ранг государственных святынь. И только вестовые, стоявшие на самой окраине площади и имевшие несчастье зреть весь процесс «освидетельствования» воочию, окончательно протрезвели: они вдруг до осязаемости поняли, что их не просто обвели вокруг пальца — их с головой, с потрохами и с казенной присягой только что погрузили в ту самую густую субстанцию, от которой, сколько ни мойся, а духом «великого свершения» будет нести до самой могилы.
Радость и ликование на площади еще не успели утихнуть, а приказные писари в душных подвалах ЦДБО уже вовсю макали перья в чернильницы, строча новые свитки с золотыми орлами, в коих значились строгие расписания по кормлению и выгулу «почтового поголовья». Царь, мимолетно подмахнув указ о «Повсеместном свино-почтовом сопряжении» — да так торопливо, что капнул кляксой прямо на гербовую печать, — благополучно отбыл на полуденный покой, оставив вестовых наедине с их новым, тяжело дышащим и тошнотворно пахнущим суверенным счастьем.
Отныне — никаких путей легких и, упаси боже, никаких крылатых тварей! Каждому Младшему Хранителю Государевой Сумки было велено явиться на распределительный двор и принять под свою голову и клятвенную поруку вверенную скотину, которая с первого же взгляда внушала опасения своим недобрым, почти приказным взглядом. Условия поручения были суровы: за пропажу кабана государева, за падеж его по нерадению или — не приведи Господь — за кормление животины зерном негодным, полагались розги нещадные, клеймение позором на главной площади и бессрочная ссылка на каторжные рудники, где единственным собеседником провинившемуся становился лишь гулкий стук кайла да редкий окрик надзирателя.
Вот ты, верно, думаешь: «Ну хорошо, приказные золото попилили, кабана честному люду показали, галочку в отчете вывели — на том и покончено?». Ох, кабы так. Это в сказках заморских глупые указы сами собой помирают. В нашем же Царстве, коли приказный жернов вознамерился облагодетельствовать тебя двадцатипудовой свиньей, он довезет это «благодеяние» прямо до твоего порога. Даже если ради того придется срыть половину твоей усадьбы. Контроль должен быть осязаемым, а то, что он весит триста килограммов и постоянно хочет жрать — это уже твои, вестового, личные трудности.
Вечерний сумрак опустился на окраину Царства, принеся с собой не прохладу, а лишь осознание того, что жизнь прежняя — та, где вести приносили легкие крылья — осталась в полуденном безумии на главной площади. Иван шагал по разбитой дороге, чувствуя, как с каждым шагом тяжелеет не только сердце его, но и натянутая в руках грубая пенька, на которой, покорно и зловонно, следовала за ним новая «государева забота».
Иван доплелся до своей тихой заставы, из последних сил стягивая грубую веревку, на которой болтался сей венец приказного разумения. Вместо привычного уютного гнездышка под крышей, где тихо ворковали Пашкины птицы, двор его отныне украшал огромный, по уши извалянный в смердящей жиже хряк. Иван кое-как прикрутил его тяжелой цепью к вековому дубу у ворот. В довесок к кабану прилагался объемистый, исписанный убористым почерком на серой бумаге наказ о сорока листах под заглавием: «О правилах духовного сопряжения и казенного вождения суверенной тягловой скотины». Иван тоскливо оглядел эту чернильную кипу, вздохнул, перекрестился на заходящее солнце и, смирившись с неизбежным, тяжко опустился на крыльцо.
Спустя время он сидел на завалинке, уныло подперев щеку кулаком. Казенный кафтан, жесткий и не по росту шитый, стоял на нем колом, а медная бляха-герб, отяжелевшая от вечерней сырости, давила на грудь, настойчиво напоминая, кому именно принадлежит Иванова шея. В руках парень держал тридцать седьмую страницу наказа, где мелким убористым почерком было выведено:
«...в случае нежелания означенного Хрюка следовать по казенной надобности, вестовому надлежит исполнить песнь патриотическую во славу Думы или почесать Хрюка за левым ухом березовой лучиной, непременно по ходу солнца. В случае же проявления Хрюком избыточной свирепости, вестовому предписывается проявить смирение и пред лицом закона признать верховенство государственной скотины».
Кабан, которого на заставах без лишних церемоний окрестили Хрюком, сидел в луже у дуба, лениво поводя крошечными, налитыми кровью глазками, в коих читалась вся тяжесть возложенной на него государевой службы.
— Ну и что мы с тобой делать будем, чудо государственное? — тихо вопросил Иван, глядя на сорок листов казенного безумия. — Как я с тобой к купцу за реку пойду? Ты же мост проломишь, а меня воевода за порчу с потрохами сживет. Да и бересту ты жрешь спорее, чем я ее читать успеваю.
Хрюк на человеческую речь отреагировал с чисто приказным достоинством: без суеты, с глубоким осознанием собственной незаменимости. Он шумно выдохнул струю болотного духа через пятачок, поднялся на массивные копыта и, проигнорировав Ивана как не имеющего надлежащего чина, принялся неспешно — с чувством, с толком, с расстановкой — точить свои пятивершковые клыки о казенную деревянную тачку, предназначенную для подвоза дров.
Тачка, явно не привыкшая к столь «эффективному» государственному аудиту, жалобно хрустнула, в последний раз взвизгнула несмазанной осью, лишилась левого колеса и — словно попавшая под опалу неугодных — тут же обратилась в жалкую груду щепок. Хрюк удовлетворенно хрюкнул, словно признав сие списание имущества делом богоугодным и правильным, и поглядел на Ивана с тем невыразимым превосходством, кое свойственно лишь тем, кто даже полное разорение умудряется представить как плановое приумножение казенного блага.
Иван тяжко вздохнул, свернул наказ и перевел взгляд на баньку, под стрехой которой тихо и смирно притаился запретный белый голубь Снежок. Иван отчетливо понял: отныне жизнь его превращается в непрерывный, изматывающий подвиг во славу боярина Блюдолиза. И подвиг сей обещал быть не ратным, а грязным, шумным и столь нелепым, что смерть от копыт казенной скотины казалась теперь куда более реальной, нежели всякая иная беда.
Продолжение следует...
Глава 2. О том, как небо на замок заперли, и о двадцати пудах суверенного визга.
Ивана, по личному распоряжению Блюдолиза, «для пущей важности приказной и суровости облика», облачили в обмундирование, в котором угадывался разве что тонкий садизм. Кафтан был сшит из экспериментального дубового сукна, которое, казалось, специально вымачивали в смоле: в жару оно превращалось в паровую баню, в холод — в ледяной панцирь, а в любое другое время кололось так, словно Ивана живьем зашили в мешок со злыми муравьями, вознамерившимися довести его до нервного тика.
Но главным триумфом боярской фантазии Блюдолиза — и главным проклятием бедняги — стал государственный герб. Боярин, видимо, вдохновлялся картинами Страшного суда, когда приказывал отлить эту бляху из чистой меди. Тяжеленная круглая штуковина весом в полпуда висела на шее Ивана на цепи, на которую не стыдно было бы накинуть тяжкий церковный колокол. При каждом шаге, а уж тем более при попытке донести почту быстрее, чем ползет улитка, эта «медаль за отвагу» с размаху била Ивана по грудине, отбивая дыхание и оставляя синяки, что выцветали неделями. А острые края имперских лап, венчавшие герб, впивались в тело, натирая шею до кровавых мозолей, отчего Иван вечно ходил с перекошенным лицом и шеей, повязанной грязной ветошью.
Блюдолиз же, завидев Ивана, неизменно расплывался в умиленной улыбке, созерцая, как преобразился этот «государев человек». Он искренне полагал: чем громче звенит при ходьбе его подданный и чем сильнее гнется под ношей его хребет, тем более грозным и незыблемым кажется само Царство. А Иван, потирая ноющую грудь и стараясь не задевать больную шею, лишь молча кланялся, мечтая об одном: чтобы хоть раз этот медный монстр оторвался от цепи и утянул Блюдолиза в ближайшее болото — хотя бы ради того, чтобы посмотреть, как сей сановный боярин попытается всплыть в своем парадном кафтане.
Жизнь Ивана превратилась в тихий, нескончаемый ад. Вместо уютного перебирания писем его заставили целыми днями бегать по навозным кучам, огородам и чердакам с огромным, тяжелым казенным сачком на длинном шесте, вылавливая «недозволенных пернатых лазутчиков».
Зрелище сие было поистине жалким: взрослый муж, чьим призванием была тихая работа с грамотами, ныне вынужден был с позором носиться за голубями, путаясь в полах нелепого кафтана и спотыкаясь о гнилые заборы. Казенный план неумолимо требовал сдавать по тридцать тушек в неделю — ведь без кучи пернатых на крыльце Думы отчет Блюдолиза выглядел бы неполным, — а голуби, как назло, в сачок идти не желали. Они проявляли удивительную для птиц злостную неблагонадежность: стоило Ивану замахнуться, как они с легким свистом вспархивали вверх, оставляя его стоять посреди огорода с глупым видом и тяжелым шестом в руках. Иван лишь утирал пот со лба, с тоской глядя в небо, которое когда-то было его верным другом, а теперь превратилось в запретную твердь, где каждый взмах голубиного крыла казался личным оскорблением его истерзанного достоинства.
Ивану бы бросить этот проклятый шест в крапиву да уйти куда глаза глядят, но служба — дело подневольное, а присяга в этом Царстве затягивалась на шее крепче всякой удавки. Сбежишь от такой «почетной» обязанности — и сам угодишь в «Черные Свитки» быстрее, чем успеешь вздохнуть, так что приходилось Ивану исполнять роль охотника, хотя душа его в те минуты беззвучно рыдала.
Он стоял за сараем, тяжело дыша и отирая пот со лба рукавом дубового кафтана, который на солнце вонял старой конюшней. Медный герб на груди раскалился докрасна, превратившись в персональную пыточную печь: он жег сквозь рубаху не хуже кузнечного угля, исправно напоминая Ивану о «государевой заботе». Иван держал сачок наготове, стараясь выглядеть угрожающе, хотя со стороны это напоминало попытку поймать солнце рыболовной сетью. А на краю крыши, кося круглым, подозрительно умным глазом, сидел крупный белый голубь — тот самый Пашкин любимец, которого Иван когда-то ласково звал Снежком. Птица отлично помнила, кто всю долгую, голодную зиму подкармливал ее отборным зерном, и теперь, судя по всему, собиралась дождаться, пока этот «опричник» в дубовом кафтане окончательно перегреется и рухнет от собственной нелепости.
— Ну чего ты сидишь, дурак пернатый? — шепотом, испуганно оглядываясь да косясь на покосившийся сарай, взмолился Иван. — Лети отсюда, ради Христа! Улетай на свои острова, пока Митька-писарь с проверкой из Думы не нагрянул со своими проклятыми списками. Меня ж за тебя, дурака, в кандалы закуют, в железа возьмут, а у меня спина и так от герба этого медного ноет... Ну, лети же, окаянный!
Голубь коротко ворковал и сделал шаг ближе к карнизу, преданно вытягивая шею, словно приглашая Ивана поиграть в старые добрые прятки. Иван поглядел на тяжелый, неуклюжий сачок — окаянное орудие его новой, невольной службы, — и перевел взор на птицу. Грудь, иссеченная медными краями герба, отозвалась глухой ломотой, и Иван вздохнул так тяжко, что медная бляха гулко стукнула о верхнюю пуговицу кафтана, словно требуя внимания к своим «государственным» заслугам.
Иван поморщился, сплюнул в густую крапиву и, осознав всю нелепость своего положения — ловчего, который пуще всего боится добычи, — с досадой и злостью швырнул шест наземь. Тот с глухим стуком утонул в зарослях, подняв облачко пыли и на миг приглушив стрекот кузнечиков, что, казалось, единственные в этом Царстве трудились без указов и отчетов. Иван вытер ладони о полы кафтана, чувствуя, как с плеч его спало не просто орудие лова, а тяжкая гора приказных обязательств. Вокруг стояла мертвая, давящая тишина — ни звука, ни движения, лишь зной полуденный. В этом безмолвии даже солнце, казалось, припекало чуть сильнее, с любопытством наблюдая, как «Младший Хранитель» в дубовом кафтане и с медной бляхой на груди стоит посреди огорода, торжественно капитулируя перед одним-единственным голубем.
— Тьфу на вас всех с вашими законами… Ступай сюда, дурная твоя башка.
Иван осторожно, протянув ладонь с парой завалявшихся в кармане зерен, сманил Снежка с крыши, бережно перехватил его поперек крыльев и, пряча под полой кафтана, воровато двинулся к старой баньке. В голове у него всё еще крутились строки циркуляра ЦДБО за номером сорок два — шедевра приказной мысли «О порядке изведения крылатых лиходеев», где в третьем параграфе было предписано «чинить умерщвление через скручивание шейного хребта, дабы соблюсти чистоту государевых владений». Ломать птице шею во исполнение этого торжества приказного разума у него не поднималась рука: видимо, сказывалось то самое «отсутствие должной гражданской твердости», о котором так часто вещал Блюдолиз.
Иван проскользнул в предбанник, где пахло сыростью да безнадегой, приставил лестницу и бережно спрятал Снежка на чердаке, под самую соломенную стреху. Там, в полумраке, голубь был в безопасности от государевых указов, хотя Иван понимал: если кто из дозорных дознается, что он не извел птицу, а даровал ей жизнь, его самого по той же строгой грамоте запишут в государственные злодеи и пособники пернатым бунтарям, и призовут к ответу методами куда более лютыми.
— Сиди тут и не отсвечивай, — строго наказал Иван, затыкая щель пучком сухой травы. — Будешь ворковать не в срок — оба под батоги пойдем. Блюдолиз нынче за каждую недобитую пушинку с живого кожу спускает.
Иван спустился наземь, кое-как поправил натерший шею казенный герб и уныло поплелся к заставе, еще не ведая, что судьба готовит ему напасть, на фоне которой беготня с сачком покажется сущим баловством. Пока он прятал остатки здравого смысла под банной стрехой, спасая пернатого друга, на главной площади Царства разворачивалось действо, заставившее даже самых бесстрашных столичных ворон в великой спешке сниматься с насиженных мест и искать приюта в соседнем княжестве.
Боярин Блюдолиз праздновал окончательное укрощение поднебесного лиходейства с размахом, достойным тирана в припадке величия. Ради такого случая из казны выгребли последние золотые полушки, на которые согнали полсотни плотников; те, не смея перечить и работая под неусыпным взором стражи, всего за полдня возвели посреди рынка колоссальный помост из свежего, сочащегося липкой смолой теса, что высился над площадью, словно памятник торжествующей глупости.
Вот ты, милый мой читатель, если вздумаешь когда-нибудь умыкнуть из казны мешок золота, запомни главное правило нашего Царства: никогда не воруй просто так. Это пошло и уголовно наказуемо. Воровать надобно исключительно под соусом масштабной реформы или великого открытия. Если ты стащил мешок золота на покупку кафтана — ты вор и тать. Но если ты затребовал из казны миллион на «Программу коренного переустройства кафтанного дела ради укрепления духа подданных» — ты уже государственный деятель и гордость Отечества. Блюдолиз эту науку освоил еще в колыбели.
Сам боярин явился пред очи подданных в таком диковинном наряде, что у купцов в первых рядах зарябило в глазах. Кафтан его, золотыми колосьями размером с добрую репу расшитый и подбитый тончайшим шелком, на солнце сиял всеми оттенками казенного благополучия. А в приказных книгах Думы, по которым наряд сей проходил, значилось «Одеяние ветошное, из мешковины суровой, приобретенное ради экономии казны и защиты тела служилого от непогоды». Подданные, разумеется, праздных вопросов не задавали — все были слишком заняты созерцанием огромного парчового покрова, что скрывал в центре помоста некую загадочную гору, издававшую странные, глухие и подозрительно утробные звуки.
Блюдолиз плавно взошел на трибуну, благоухая розовой водой, дорогими заморскими помадами и казенным величеством. Он снисходительно обвел взглядом притихшую толпу, среди которой уныло терлись и государственные вестовые, то и дело поправлявшие натертые медью шеи.
— Граждане преданные, сироты государевы! — зычно возгласил боярин, раскинув руки так широко, словно намеревался разом обнять всю нашу казенную землю вместе со всем ее скарбом. — Рад возвестить вам: небо наше от скверны очищено! Та пернатая напасть, что мутила умы ваши бесчинными полетами, изведена окончательно и бесповоротно! Но Дума наша не токмо ограждает, она — сотворяет! Истощив казну на нужды неотложные и великие, мы явили миру истинное диво, прорыв в отечественном животноводстве, коим навсегда заткнем за пояс любого иноземного супостата, дабы знали они, чья воля в нашем Царстве властна!
С этими словами Блюдолиз сделал знак писарю Митьке. Тот, обливаясь потом от страха, изо всех сил дернул за веревку; парчовый покров соскользнул вниз, и взорам изумленного народа предстало Суверенное Чудо Государственной Мысли.
Продолжение следует...
Глава 2. О том, как небо на замок заперли, и о двадцати пудах суверенного визга
После того как Пашка Борзый под покровом ночи увел свои корзины за кордон, через дальние овраги и непролазные топи, в Царстве наступила странная, звенящая тишина. Она легла на посад, как густой туман, от которого не спасали ни наглухо забитые ставни, ни крепкое вино.
Боярин Блюдолиз, разумеется, первым же гонцом — иноходцем, которого гнали до самой пены у удил, — отправил наверх усыпанный сургучными бляхами рапорт о полной, безоговорочной и окончательной победе над гнездом пернатой крамолы. Текст был составлен с тем особым изяществом, на которое способны лишь люди, годами упражняющиеся в лизоблюдстве: там нашлось место и «государственной мудрости», и «торжеству правопорядка», и даже пафосному упоминанию о «небе, очищенном от скверны».
Но радость его была недолгой. Читатель, ты ведь понимаешь, как бывает в жизни: бумага все стерпит, а вот природа — никогда.
Вскоре до Думы дошло, что закрыть голубятню с помощью десятка опричников и хорошего острого топора — дело получасовое, требующее лишь молодецкого задора да полного отсутствия совести. А вот отучить птиц летать по своим привычным путям — задача, требующая принципиально иного уровня чиновничьего гения, коим Блюдолиз, при всех его талантах к интригам, к несчастью для своей государевой службы, обделен был напрочь.
Предательские голуби, которые, как на грех, грамоте не обучены были и, к величайшему огорчению Блюдолиза, наотрез отказывались изучать государевы указы и продолжали безмятежно рассекать облака. Подумать только — эти неблагодарные твари летали совершенно безвозмездно, не требуя ни серебра из казны, ни чинов в Думе, чем наносили боярину тяжелейшую душевную обиду.
Они дерзко сновали между заморскими островами да посадом, а подданные всё так же ловили их по крышам и читали бересту в обход Думы, совершенно не дорожа тем «титаническим усердием», что вложил Блюдолиз в созидание «идеальной, безмолвной тишины».
Вот тут-то Дума Благонадежности и Ограждения и разродилась указом, который заставил бы покраснеть от творческой зависти любого заморского тирана, грезившего о мировом господстве. Свет увидел документ под названием: «О воздушном суверенитете и строжайшем запрещении всякого бесконтрольного крылобития в пределах державного Отечества».
Блюдолиз, потирая пухлые ладони, лично выверял каждый пункт, искренне полагая, что если птицы начнут падать с небес от ужаса перед приказным строем, это станет величайшим деянием на его службе. Отныне любое живое существо, посмевшее оторвать от земли хотя бы крыло без именного, скрепленного сургучом разрешения, немедленно объявлялось государственным изменником, соглядатаем и злостным нарушителем рубежей Отечества.
Воронам, правда, сделали временное послабление: в тексте указа мудро отметили их «природную склонность к падали», что, по разумению Думы, было лучшим свидетельством их государственной благонадежности. А вот голубей внесли в Черные Свитки поголовно. Видимо, Блюдолиз справедливо опасался, что если птицы и дальше будут порхать без присмотра, то рано или поздно какой-нибудь особо дерзкий голубь случайно осквернит его новый бархатный кафтан — а сие деяние уже тянуло на государственную измену в особо крупных размерах.
Ты, дорогой мой читатель, сейчас, небось, удобно устроился в мягком кресле, прихлебываешь свой ароматный заморский чай и, поглядывая в окно на облака, снисходительно думаешь: «Ну что за нелепый бред? Разве можно всерьез запретить птицам летать? Это же абсурд, это же против самой природы!»
Улыбайся, улыбайся. Блюдолиз тоже начинал с малого — с птиц, с бересты, с «правильного» порядка. Он был уверен, что стоит лишь всё должным образом записать и скрепить печатью, как жизнь покорно уложится в строчки его отчетов. А ты точно уверен, что за твоим окном — свобода, а не просто еще один «Черный Свиток», который пока еще не дошел до твоей крыши?
Эх, святая ты душа. Сразу видно, что ты — человек свободный, далекий от серых коридоров, где обитают те, кто привык мерить мир не живой жизнью, а судилищеным расписанием. Тебе, должно быть, невдомек, что в казенном ведомстве здравый смысл считается не добродетелью, а опасным признаком служебного несоответствия — чем-то вроде чумы или крамольной мысли, которую нужно выжигать каленым железом, прежде чем она погубит думный чин или милость государеву.
Там, в высоких кабинетах, где воздух пропитан пылью старых папок и безнадегой, верят в магию бумаги сильнее, чем в Бога. Если государству вдруг приспичит запереть небо на засов — оно не станет утруждать себя жалкими попытками договориться с законами физики, гравитации или здравого смысла. Гравитация для них — лишь досадное недоразумение, а законы природы — не более чем самоуправство, не согласованное с Думой. И если в протоколе записано, что птица летать не должна, значит, она официально превращается в нарушителя, даже если ее крылья в этот момент разрезают воздух на глазах у всего честного люда.
Потому не удивляйся, если завтра увидишь опричников, с остервенением скачущих по крышам с дырявыми сачками наперевес. Они будут носиться по посаду, потея, чертыхаясь и грозя кулаками небесам, свято уверенные в своей правоте. А как же иначе? Ведь если небо не желает подчиняться указу, значит, его нужно просто догнать, схватить и принудить к исполнению служебных обязанностей. Поверь, для чиновника нет ничего слаще, чем попытаться поставить штамп «ЗАПРЕЩЕНО» прямо на летящий горизонт.
Вот под эти тяжкие жернова приказной машины, чья тяжесть раздавила не одну судьбу, и угодил Иван.
Бедолага...
Иван занимал в Царстве должность мелкую, словно маковое зерно, но по-своему гордую — «Младший Хранитель Государевой Сумки». Звучало сие, конечно, как титул правителя мира, а на деле сводилось к службе на тихой заставе у края леса. Вся его незамысловатая жизнь заключалась в том, чтобы собственноручно, в зной ли, в стужу ли, разносить вести: он с поклоном вручал бересту местным бабам, купцам и заблудшим путникам, стараясь никого не обделить словом. Работа была чистая, тихая и, прости Господи, для души.
Глядя на него, такого наивного, невольно хотелось вздохнуть: ну зачем человеку с таким светлым лицом идти в ведомство, где главная добродетель — умение не замечать очевидного? Иван в этой системе был что полевой цветок, случайно проросший прямо посреди плаца, где как раз сегодня назначили парад тяжелых орудий. Он-то думал, что служит связи между людьми, а на деле оказался на пути у лавины, составленной из чернильных клякс и скрепленных сургучом запретов. И что самое обидное — он ведь даже не успел понять, что здесь за добросовестное выполнение работы по голове не гладят, а бьют тем самым казенным молотом, от которого в нашей истории не убереглась ни одна живая душа.
Глава 1. О том, как Пашка на свою голову разогнал берестяную тоску
Приветствую тебя, драгоценный мой читатель. Можешь звать меня просто Рассказчиком, хотя… знаешь что? Лучше вовсе меня никак не называй. Времена нынче настали такие, что у стен появились не только уши, но и цепкие исполнительские листы, готовые вцепиться в любого за лишнее слово. Так что давай побудем скромными анонимами. Меньше имен — длиннее жизнь, как говаривали у нас в посаде, пока все вокруг еще не расчертили по линеечке.
Расскажу-ка я тебе историю, которая кому-то может показаться до боли знакомой — будто за твоим собственным окном происходит, только декорации у нас тут чуть более деревянные да с навозным душком. Впрочем, не ищи тут правды: это просто сказка, и любые совпадения с тем, что творится в реальности — чистая случайность, не более того.
В те былинные времена, надо признать, наше Царство управлялось по старинке — через пень-колоду, что всех, в общем-то, устраивало. Подданные жили счастливо и безмятежно, главным образом потому, что указы из столицы добирались до окраин как раз к тому моменту, когда сам Царь о них уже успевал благополучно позабыть. Пока в центре придумывали очередной налог на воздух, на местах уже успевали сменить две династии и вырастить новый урожай репы.
Жизнь текла лениво, словно кисель в глубокой миске. Настолько неспешно, что вестовая береста от одного купца к другому могла странствовать неделями, успевая покрыться плесенью и мхом. А все потому, что официальный государев гонец по дороге непременно застревал то на крестинах, то на поминках, то в глубокой придорожной канаве — в зависимости от того, чье гостеприимство оказывалось крепче.
Наше традиционное славянское бездорожье работало в те годы надежнее любой царской стражи. Пока супостаты или столичные ревизоры пытались преодолеть эти хляби земные, они либо теряли веру в жизнь, либо влюблялись в местных красавиц и навсегда забывали о своем исходном маршруте.
И тут, словно из ниоткуда, объявился Пашка Борзый из пригородного посада. Парень он был, прямо скажем, не из тех, что в рот воды набрали: руки у него росли откуда надо, да и в глаза ему смотреть было чуточку опасно — сразу чувствовалось, что внутри у него не пустота, а теплится шальная мысль.
Мысль эта, к великому несчастью для его дальнейшего житья-бытья, была самой что ни на есть созидательной. А в Царстве, где главный порядок — это отсутствие всякого порядка, человек с инициативой опаснее пожара в сухой траве. За такие порывы, знаешь ли, в те времена по головке не гладили, а совсем даже наоборот — норовили поскорее приставить к ним присмотр, чтоб не разрослись до чего-то большего, чем просто дерзкая прихоть.
Пока другие приличные мужики по выходным лечили голову после вчерашнего, истово клали поклоны в надежде на урожай репы или самозабвенно мутузили соседей стенка на стенку, Пашка сидел на крыше своей голубятни, как сыч на старой колокольне. Он не строил алхимических лабораторий, не вызывал леших и не пытался договориться с судьбой при помощи заговоренных кореньев. У него было занятие куда более подозрительное: он долго, занудно и с завидным упрямством подкармливал птиц особой конопляной семечкой, свистел в глиняные свистульки разной тональности и с прищуром наблюдал, кто из пернатых соображает быстрее, а кто — только и горазд, что семечки выклевывать.
В итоге как-то само собой вышло, что Пашкины белые голуби научились летать из конца в конец Царства без промаха, будто у каждого под крылом был спрятан верстовой столбик. Секрет его был прост, как лапоть: птицы почему-то предпочитали лететь туда, где их ждали, а не туда, куда укажет какой-нибудь бестолковый писарь.
Сам Пашка на расспросы любопытных только пожимал плечами, делая вид, что ничего этакого и не затевал:
— А чего тут мудреного? Корми добротно, люби свою скотину, свисти вовремя да не лезь к ним с глупыми указами — они и полетят, куда надо.
Народ распробовал диковину быстро, словно сладкий медок в голодный год. Сперва-то осторожничали, оглядывались, но как увидели, что берестяная грамота, отправленная утром из стольного града, к вечеру уже оказывается в руках адресата на самой окраине, так и вовсе отбросили всякий страх. За хлопоты да за порхание своих крылатых скороходов Пашка брал сущие полушки — ровно столько, чтобы хватило на добротное зерно да на свежую глину для новых свистулек. И потянулись к его голубятне все: от зажиточных купцов, торопящихся сбросить цену на лен, до влюбленных девиц, чьи письма до этого тонули в придорожных канавах вместе с пьяными гонцами.
Жизнь в Царстве, доселе дремавшая под тяжелым одеялом неспешности, вдруг забурлила, потекла быстрее, веселее и — о ужас! — куда осмысленнее. Люди начали договариваться, купцы — торговать, а новости — обгонять сплетни.
Тем временем государственная почтовая монополия, еще даже не успев толком родиться и отрастить свои бюрократические клыки, вдруг начала трещать по всем швам. Великие чины, привыкшие, что любое слово государево должно сперва вылежаться в пыльных сундуках, внезапно обнаружили, что их указ, написанный на пергаменте толщиной с кулак, проигрывает в скорости и прыти простому голубю с путой на лапке. Такое непотребство, конечно, не могло остаться незамеченным теми, кто привык мерить жизнь не делом, а штампом на бумаге.
Конечно, почуяли неладное в стольных палатах, но пока до верхов доходили слухи о голубином нашествии, в низах уже вовсю кипела жизнь. Впрочем, всякое чудо до поры до времени остается забавой, пока не становится делом государственной важности.
В тот самый день на Пашкину голубятню, тяжело отдуваясь и ежеминутно отирая платком раскрасневшееся лицо, поднялся Харитон — купец первой гильдии, человек солидный, обремененный капиталами и одышкой. Он бережно, словно святые мощи, держал в потном кулаке туго свернутый кусочек молодой бересты.
Харитон был человеком старой закалки и твердо верил, что дела решаются не в поднебесье, а в трактире, но против очевидной выгоды идти не мог. Он опасливо огляделся по сторонам, будто ожидая, что из-за ближайшей бочки с овсом выскочит ревизор с указом о запрете всякого пернатого сообщения, и, понизив голос до заговорщического шепота, протянул Пашке свою ношу. Видно было, что купец пришел не за дешевой услугой, а за чем-то куда более ценным — за надеждой, что его груз доберется до пристани раньше, чем местный воевода придумает новый повод его конфисковать.
— Паш, здорово, коли не шутишь, — купец вытер пот со лба суконным рукавом, с опаской косясь на крутую лестницу, по которой только что взобрался. — Мне бы это... на тот берег Оки, племяннику весточку подать. У него там корова телиться собирается, дело тонкое. Ты передай ему: пусть цену на молоко в зиму не сбивает, держит марку. Ишь, удумал торговлю портить, пока в столице на все цены растут! Скинет голубь твой? Не заблудится, не подавится ли моей заботой?
Пашка, не отрываясь от дела, лишь усмехнулся в бороду.
— Здорово, дядь Харитон. Отчего ж не скинет? Скинет, как с куста, — он деловито забрал берестяной свиток, проверил, крепко ли завязана бечевка, и вложил послание в тугой узелок. Затем Пашка издал короткий, свистящий звук, и на плечо ему опустился крупный белый самец с глазами, полными житейской мудрости. — Птица сытая, погода ясная, а ветер сегодня попутный. К вечеру племянник твой уже читать будет, а к завтрашнему утру, глядишь, и ответ привезем. С тебя, дядь Харитон, полушка на зерно — птице тоже нужно для бодрости подкрепиться.
Харитон крякнул, порылся в кошеле, выудил монетку и с сомнением посмотрел, как птица, расправив крылья, плавно растворяется в закатном небе.
— Ну, гляди у меня, — проворчал купец, провожая взглядом белое пятнышко в вышине. — Ежели племянник не отпишется, я с тебя, Пашка, за семечки вдвойне спрошу. В нашем Царстве, знаешь, даже у воробьев глаза порой казенные: не ровен час, прочирикают куда не следует, и ищи потом ветра в поле.
Он тяжело вздохнул, вспоминая былое:
— А то прошлый раз государев вестовой Прошка, пока до того берега шел, так заплутал, что племянникова корова не то что отелиться — она от старости помереть успела, мы ее и забить-то толком не сдюжили. А птица твоя — ну чисто колдунство, прости господи. Все у тебя споро, быстро, да по-человечески выходит, что даже как-то боязно делается.
А в это время в Думе, в кабинете с такими низкими сводами, что всякий входящий невольно кланялся — не от почтения, а чтоб лбом о камень не приложиться, — сидел человек, которому эта птичья прыть сильно портила аппетит. Перед ним на дубовом столе, источенном не то книжным червем, не то скукой, лежал кусок остывшего пирога с грушей заморской, к которому он даже не притронулся. Его не просто злило — его по-настоящему терзало, что в мире существует что-то, способное перемещаться быстрее, чем текла кисельная кровь в жилах нашего государственного аппарата.
Пока Пашкины голуби безмятежно рассекали воздушные потоки над лесами и пашнями, не ведая ни о каких налогах на крылья, здесь, на земле, в самом мрачном подвале первопрестольной, где пахло плесенью, сырой бумагой и несбыточными надеждами, зарождалась великая государственная мысль. Она была тяжелой, неповоротливой и, подобно огромным жерновам, медленно начинала свой ход, готовясь перетереть в труху все, что имело дерзость действовать без государева клейма.
Чиновник задумчиво вертел в руках гусиное перо, которое, судя по всему, было куда острее, чем его собственный ум. Он тяжко вздыхал, размышляя о том, как бы обуздать это крылатое своеволие и приставить к каждому голубю по присмотрщику в мундире, дабы птица летала исключительно по утвержденному маршруту, с заездом на все необходимые посты для уплаты подорожной. А то ишь, завели моду — летать по прямой! В нашем-то Царстве! Непорядок.
Здесь, в подвалах, где и лучу солнечному не было допущено войти без догляду приказного, обитал боярин Блюдолиз — человек, чья грудь была столь густо увешана орденами, что он не мог самостоятельно наклониться, чтобы поднять упавшую деньгу. Он возглавлял Центральную Думу Благонадежности и Ограждения, или, если угодно, ЦДБО. Правда, народ — а народ у нас проницателен до язвительности — именовал эту палату исключительно «Мышатником», и не только из-за вечной сырости, от которой плесень на стенах росла быстрее, чем казенная отчетность, но и из-за того тонкого, беспокойного писка, что доносился из-за дверей, когда подьячие начинали строчить очередные доносы.
Приказ Думы на тот момент поражал своим лаконичным величием, словно обглоданная кость. Помимо самого боярина, чье лицо цветом напоминало старую пергаментную бумагу, в «Мышатнике» ютились три кривых стола, на которых столетиями выводили кляксы, да пара подьячих. Последние страдали хроническим насморком, отчего в палате стоял непрерывный, гулкий хлюп, заглушающий даже шум мух, бьющихся о тусклое оконце. Венцом же сего собрания был писарь Митька — юноша с глазами, полными невинной пустоты. Митька умел виртуозно выводить буквы, старательно закарлючивая хвосты у всякой «я», но смысла в написанном им искать было делом безнадежным: для него и царский указ, и список провизии на обед выглядели одинаково важными и совершенно бестолковыми знаками.
Боярин Блюдолиз тоже умом обладал, прямо скажем, незатейливым и прямолинейным, как верстовой столб посреди глухой чащи. Никаких настоящих заговоров он, конечно, в глаза не видывал — для этого нужно иметь хотя бы капельку воображения, а Блюдолиз был человеком сугубо практического склада, чей кругозор ограничивался краем собственного стола. В его округлой, налитой спесью голове помещалась ровно одна, зато пламенная страсть: все, что шевелится в этом Царстве, должно перемещаться исключительно по его отмашке, с его личной сургучной печатью на боку и, разумеется, после уплаты пошлины в его бездонный, как бездонная казна, карман.
Больше всего боярина ранило само человеческое своеволие. Если какой-нибудь мужик в посаде осмеливался дышать полной грудью, не испросив на то высочайшего дозволения Думы, Блюдолиза это искренне оскорбляло до глубины души. Ему казалось верхом неприличия, что воздух в Царстве расходуется даром, без надлежащего учета и причитающегося «мышатнического» сбора. Он свято верил: если жизнь в Царстве течет не через его канцелярию, значит, жизнь эта какая-то неправильная, подозрительная и, несомненно, подлежащая немедленному запрету.
А тут — целая стая птиц летает сама по себе, будто Царство для них — не государева земля, а так, вольный луг! Пашкины голуби носили грамоты совершенно бесконтрольно, мимо казенных карманов, лишая боярина того самого сладкого чувства тотальной власти, от которого у него по утрам сладко ныло сердце.
Но прийти к царю с таким докладом было все равно что добровольно лечь под телегу. Наш Царь — человек был простой, рубленый, как дубовый пень, и суеты сует не терпел. Он искренне верил, что коли народ шумит, значит, работа спорится, а коли у людей дела ладятся, так и престолу спокойнее. Чиновник эгоизм он чуял за версту, как сытый волк — запах зайчатины, и мог, не раздумывая, со сна перетянуть Блюдолиза тяжелым скипетром по спине, чтоб дурь из головы выбить, дабы боярин не забывал, чьим хлебом кормится. Глубокое уважение питал к нему народ: знали, что Царь за правду горой, и пустых слов не любит, а посему с доносами о чьем-то счастье к нему соваться бояиам, вроде Блюдолиза, было опасно для здоровья.
Понимал это и Блюдолиз, а потому, сглотнув слюну от злости, нацепил на себя единственную доступную ему личину — сурового спасителя Отечества. Он надулся, принял вид озабоченный, будто на плечах у него держалась вся небесная твердь, и приготовился докладывать не о том, что карман пуст, а о том, как опасно нынче престолу от невидимых, зловредных супостатов, чьи крылья, того и гляди, принесут на Русь смуту лютую.
Блюдолиз развил такую бурную, поистине лихорадочную канцелярскую деятельность, что из-под дверей его «Мышатника» повалил едкий дым — это горели свечи, которыми он, не жалея казенного воска, пытался осветить глубины собственной воспаленной фантазии. Пока народ жил своей жизнью, боярин упражнялся в эпистолярном жанре, превращая обыденность в небылицу не для слабонервных.
В его новых докладах, которые он с таким усердием вымучивал, обычные сизые и белые голуби, доверчиво клевавшие конопляное семя, внезапно обернулись «крылатой ратью изменников». По версии Блюдолиза, эти птицы — ведомые не иначе как невидимой рукой заморских чернокнижников и внутренних лиходеев — вовсе не грамоты носили, а вели тайную крамольную службу. Читая эти бумаги, можно было подумать, что каждая пернатая тварь в его фантазиях сжимает в когтях не бересту, а как минимум огонь, готовый пожрать государственные устои. И ведь что примечательно: чем меньше он понимал, как работают Пашкины птицы, тем яростнее становились их характеристики в отчетах. У него даже воробьи, рискнувшие пролететь над забором Думы, записывались в «соглядатаев особого злоумышления», что лишь подчеркивало: у боярина в голове случился окончательный разлад, а здравый смысл давно покинул его светлую, но пустую голову.
Боярин Блюдолиз, чей шелковый кафтан, расшитый золотыми нитями, выглядел в этом подземелье столь же уместно, как седло на корове, яростно мерил шагами сырой пол. Он то и дело спотыкался о выступающий кирпич, сердито шипя на собственную обувь, а полы его дорогого наряда, волочась по лужам, впитывали в себя всю грязь Думского быта.
Писарь Митька, примостившийся на краю кривого табурета, от усердия высунул кончик языка — тот дрожал в такт его мыслям, которые, впрочем, пребывали в глубоком летаргическом сне. Митька с остервенением скрипел гусиным пером по грубой серой бумаге, то и дело макая его в чернильницу так глубоко, что на стол летели густые кляксы, похожие на карту неведомых островов. В комнате стоял такой звук, будто кто-то скреб ногтями по черепу, но Блюдолиза это лишь вдохновляло: он верил, что чем громче скрип, тем больше страха это внушит неведомым супостатам, если те, паче чаяния, вздумают прочесть его высокоученые измышления.
— Пиши, Митька, размашисто пиши, чтоб государь умилился, а воеводы в страхе перекрестились, — наставлял боярин, заложив пухлые руки за спину и важно расхаживая по подвалу. — «И понеже означенные пернатые твари летают над пределами нашими без казенного клейма, без надлежащего досмотра и церковного благословения, усматривается в том тайный, злокозненный умысел на подрыв устоев, поруху торговли и смуту великую, коя пуще татарского нашествия опасна». Написал, аль опять кляксу посадил?
— Написал, батюшка-боярин, — Митька шмыгнул носом, отчего по подвалу пронеслось гулкое эхо, и виновато поднял глаза. — Про крамолу вышло знатно, сам читаю и дивлюсь, как мы еще живы. А вот тут у меня в старых записях от посадского урядника отмечено, что кузнецы на седмице прошлой в берестяных грамотах своих люто бранили новую подать на наковальни. И, веришь ли, голубь Пашкин это писание на тот берег доставил. Мне это в «злокозненные умыслы» присовокупить? Ведь кузнецы те через птиц власть нашу поносят, почитай, открыто лаются!
— Эх, дурак ты, Митька, деревянная твоя голова, — сокрушенно вздохнул Блюдолиз, брезгливо поправляя расшитый воротник. — Кто ж царю про наковальни пишет? Про наковальни царю слушать скучно, он от таких речей засыпает прямо на троне. Кузнецов мы потом тихонько, по-отечески, батогами проучим, чтоб металл даром не переводили. А сейчас пиши так: «Птицы Пашки Борзого используются заморскими чернокнижниками для наведения порчи на верных слуг государевых, а также для распространения невидимой ереси воздушным путем». Понял? Вот от этого у государя мороз по коже пойдет. Глядишь, и людей в нашу Думу добавят, и золота на новые столы выделят. Пиши, не отвлекайся!
Митька, чья восторженность была столь же бездонной, сколь и его невежество, яко в подпитии от радости закивал. Перо в его руке заплясало с таким остервенением, словно он не донос строчил, а отбивал чечетку на кресте здравого смысла, а из-под него, не успевая просыхать, летели брызги чернил, точь-в-точь как слезы умиления по гибнущей правде.
Блюдолиз же, чувствуя, как внутри него разгорается пламя «государственного рвения», величаво подплыл к узкому подвальному окну, напоминавшему бойницу, и впился взглядом в безоблачную синь. Там, в поднебесье, вольно и дерзко чертила дугу белая точка — обычный голубь, по глупости своей не знавший, что он уже стал «орудием заморской ереси». Боярин смотрел на птицу с такой лютой ненавистью, будто та посмела лично вытряхнуть содержимое его казенного кармана.
Впрочем, злоба быстро сменилась сладкой дремой: в воображении Блюдолиза уже теснились видения грядущего величия. Он не просто смотрел в окно — он примерял новый, расшитый жемчугами и соболиным мехом кафтан, в котором непременно будет принимать послов и снисходить до поклонов от тех самых кузнецов, что ныне имели наглость спорить о ценах. Боярин даже слегка раздул щеки, пытаясь угадать, хватит ли у будущего кафтана прочности, чтобы выдержать тяжесть его непомерно разросшейся гордыни, пока он будет вершить судьбы небесных странников из своего уютного, сырого и по-отечески провонявшего плесенью «Мышатника».
Блюдолиз уже мысленно вертелся перед зеркалом, прикидывая, как будет смотреться золотое шитье на фоне общей серости, но мечты — штука хоть и приятная, да на хлеб их не намажешь. Набрасывать пугающие свитки — дело, конечно, веселое и по-своему творческое, но бумага, как известно, существо терпеливое, в отличие от государева аппетита. Царь, человек простой и деятельный, бумажных чудовищ не жаловал — он требовал скорых и осязаемых результатов, а не стопок исписанной бересты.
А потому Пашку Борзого, даже не успевшего докормить своих «еретиков», вызвали на беседу. Дума Блюдолиза к этому моменту, благодаря усердным докладам о крылатой угрозе, уже успел разжиться еще одним кривым столом — для пущей важности — и увесистой связкой свежих розог, которые теперь, как символ государственной справедливости, многообещающе темнели в углу. Обстановка выглядела вполне солидно, казенно и слегка отдавала загробной прохладой, как раз в самый раз для того, чтобы у всякого пришедшего воля к сопротивлению таяла быстрее, чем воск от жадной свечи Блюдолиза.
Надо сказать, что Пашка Борзый дураком не был — ни по рождению, ни по глубокому убеждению. Получив повестку, украшенную тремя пухлыми сургучными печатями, он внимательно изучил сей документ: штампы были поставлены с такой истовой силой, что казались попыткой запечатать не бумагу, а саму душу адресата. Пашка понимал: если служивые люди, чьи лица обычно напоминают помятые в дороге сапоги, вдруг зовут тебя в хоромы «потолковать о благе Царства» — значит, дело пахнет не столько государственной пользой, сколько немедленным грабежом.
Он шел в «Мышатник» с четким пониманием нехитрой, как мышеловка, истины: в этом Царстве любая государственная забота о твоем покое — это либо прямой путь к расставанию с имуществом, либо предложение оплатить отсутствие проблем, которые сами же приказные за пять минут до этого и придумали. Пашка даже поправил на плече пустую сумку, заранее решив, что все, что он не успел сгрызть, он сегодня, скорее всего, безвозмездно пожертвует на нужды Блюдолиза и его вечно простуженных подьячих. В конце концов, в Думе Благонадежности не любили долгих предисловий: там предпочитали сразу переходить к делу, прикидывая на глаз, сколько стоит совесть посетителя и можно ли ее обменять на еще один кривой стол или лишнюю охапку розог для профилактики гражданского сознания.
Боярин Блюдолиз встретил его в самом благостном расположении духа, какое только может изобразить Чиновник средней руки, чьи амбиции давно переросли размер казенного оклада. На его пухлом, лоснящемся от усердия лице сияла такая густая отеческая забота о безопасности подданных, что Пашке при входе в застенок сразу захотелось на всякий случай проверить, на месте ли его кошель с последними полушками и целы ли завязки на сапогах — столь искренним казалось желание боярина облагодетельствовать его до нитки.
Блюдолиз, чей кругозор был надежно защищен от любого здравого смысла слоями приказной пыли, жаждал тотального контроля не просто ради славы, а ради самой что ни на есть звонкой монеты. В своей голове он уже сплел хитроумные сети из податей и пошлин: коль обязать каждого голубя летать с "государевой печатью" на лапке, то за каждое клеймо можно брать пошлину, а за неимение печати — штраф налагать, как за крамолу. А уж если присовокупить к тому плату за право пользования «небесными путями» да штрафы за нарушение птичьего строя — казна Думы засияет золотом ярче, чем лысина самого боярина.
Поскольку природной сметки Блюдолизу не хватило бы даже на то, чтобы отучить цепного пса брехать на луну, он решил пойти проверенным приказным путем — путем «честного» отписания чужого добра в свою пользу. Боярин положил глаз на Пашкины птичьи премудрости: те самые манки, вырезанные из кости, да тайные свистки, чье звучание превращало голубей из простых летунов в послушных вестников. Блюдолиз был твердо уверен: раз птицы слушаются свиста, то и народ, при должной сноровке, будет послушно выстраиваться в очередь на уплату податей, стоит лишь правильно дунуть в нужную дудочку. Ему грезилось, как он, подобно великому кормчему, выходит на крыльцо и лишь одним мановением свистка заставляет всю живность в Царстве лететь ровным строем прямо в его широко распахнутые карманы.
Блюдолиз мягко, почти любовно улыбнулся, выставив напоказ свои зубы — редкие, желтоватые, но по-своему располагающие. Он пододвинул к Пашке глиняную кружку с мутным, подозрительно пахнущим яблочным взваром, от которого над столом поднимался пар, подозрительно напоминающий испарения из деревенской бани.
— Ты присаживайся, Паша, присаживайся, в ногах-то правды нет, а у нас, в Думе, она вся в бумагах зарыта, — ласково проворковал боярин, любовно оглаживая шелковую полу кафтана, которая по всем казенным описям — для пущей скромности и экономии — значилась как грубая, дешевая «рубаха из крапивы».
Блюдолиз выдержал театральную паузу, вглядываясь в Пашку с таким участием, словно собирался не отобрать его секреты, а подарить ему удел в пару деревень.
— Мы тут, в Думе, за твоими успехами пристально следим, ночами не спим, радуемся всей душой, — он всплеснул пухлыми руками, отчего на столе затряслась чернильница. — Большое дело делаешь, государственное, почитай! Голуби твои — что те пчелы: летают, нектар собирают, торговля от того пухнет, прибыль казенная множится. Но время сейчас, сам понимаешь, ох какое неспокойное! Заморский супостат, тот самый, что по ночам в подворотнях ересь шепчет, рыщет вокруг границ наших. Бересту всяку тайную подметную шлет, смуту в честный народ вселяет. А мы тут, — он многозначительно указал пальцем в потолок, — защитой умам человеческим служим, бережем покой державный от помыслов дурных.
Боярин придвинулся ближе, и Пашку обдало стойким духом сундучной прели да и чего-то кислого, доносившийся от «крапивной» рубахи.
— Вот и подумалось нам: негоже такой государственной мощи без должного государева догляда оставаться. Рассказывай, Паша: как ты их, пернатых, к порядку приучаешь? Какие слова заветные в свисток дуешь? Мы-то ведь не за тем спрашиваем, чтоб забрать, а чтоб сберечь, приумножить, да в пользу общую, так сказать, направить! Да и что же послания они несут? Не крамольные ли мысли?
— Да вроде обычные писульки, батюшка-боярин, — Пашка смиренно поклонился, аккуратно держа помятую шапку обеими руками и старательно глядя в земляной пол, где деловито полз какой-то особо жирный подвальный жук. — Все больше про коров недоеных, про сено гнилое, да про кумовьев, что на крестинах подрались — кому в нос дали, кто у кого самогон умыкнул. Избытка смуты в тех грамотах отродясь не наблюдается, одна только суета житейская.
— Ох, простота ты посадская, святая душа, — сокрушенно вздохнул Блюдолиз, картинно приложив пухлую ладонь к сердцу. Он печально покачал головой, всем видом изображая мученика, вынужденного просвещать неразумных. — Сегодня они про корову пишут, а завтра в этой же грамоте промеж строк, в изгибе букв, тайную литорею пропишут — глядишь, уже и призыв против государевой подати на бороды готов! Народ у нас нынче такой пошел: на словах — про сено, а в мыслях — как бы казну без гроша оставить. Мы ведь исключительно для вашей же пользы, ради тишины в Царстве просим: передай в Думу свои манки да свистки особые, которыми ты птиц на крыше разворачиваешь.
Боярин подался вперед, и его глаза, обычно мутные, на секунду пронзительно блеснули, как у голодного коршуна, завидевшего добычу.
— Мы просто аккуратно, по-отечески, прямо на лету голубя перехватим, грамоту развернем, на благонадежность глазом косящим проверим — ну, чтоб не было там чего антигосударственного, — а потом дальше лететь отпустим, целым и невредимым. Мы же не звери какие! Честному-то человеку, Паша, скрывать от начальства нечего, верно я говорю? Сдается мне, и у тебя совесть чиста, как родниковая вода. Так что не томи — выкладывай свои птичьи хитрости на стол, не заставляй нас прибегать к менее душевным способам убеждения.
Блюдолиз выразительно покосился на угол, где в полумраке угрожающе поблескивала связка свежих батог, и снова расплылся в «отеческой» улыбке, ожидая, пока Пашка сам принесет ему ключи от чужого неба.
— Оно, конечно, так, боярин, — Пашка с самым простодушным и глуповатым видом почесал затылок, изображая такое крайнее отсутствие мысли в глазах, что даже пыльная муха, ползавшая по столу, замерла от сочувствия. — Чего нам, смердам, таить. Да только неудобица вышла: птицы мои — твари по природе неразумные, казенных свитков и наградных манков не признают. У них ухо только на мой личный свист настроено, с хрипотцой который. А ежели кто чужой, пускай да со знаками отличия, свистеть над посадом начнет — они пугаются, бересту со страху прямо в реку роняют, а сами в дремучие леса улетают дичать. Да и грех это, батюшка-боярин, чужие письма читать. Мне отец Кондрат на исповеди сказывал, что за подглядывание в чужие грамоты на том свете черти язык к раскаленной сковороде приматывают. Намертво.
Блюдолиз на секунду поперхнулся взваром, и мутный напиток, неприятно обжегши горло, отозвался внутри него приступом кислого негодования. Его отеческая улыбка, до сего мига висевшая на лице, аки наклеенная бумажная маска, в мгновение ока опала, сменившись узкой, холодной и острой, как наточенное перо писца, чиновничьей ухмылкой. В глубине его мелких, бегающих глаз на долю секунды отразилось искреннее изумление: как эта чернь смеет ставить мнение какого-то попа выше государственной необходимости?
Разумеется, в чертей да в сковороды раскаленные боярин веровал свято, а потому частенько жертвовал в церковь на свечи — не ради спасения души, а дабы в адской канцелярии забронировать себе место хоть чуточку сноснее прочих, с «удобствами», по чину его положенными. Однако перспектива упустить контроль над «небесными путями», а с ними — и возможность обложить пошлиной каждую пролетающую мимо пернатую душу, для Блюдолиза значила гораздо больше, чем любые предостережения из-за гроба. Адское пламя казалось ему делом отдаленным и теоретическим, а вот пустая казна и упущенная выгода — угрозой куда более осязаемой и постыдной. Боярин медленно отставил кружку, и его пальцы, унизанные перстнями, которые по размеру могли бы сойти за кандалы, непроизвольно сжались в кулаки, словно он уже примерялся, как будет свистеть в Пашкин манок, если прижмет того розгами к самой стенке подвала.
Поняв, что этот посадский прохвост лишь притворяется простаком, виртуозно вертя на пальце все его «государственные требования», Блюдолиз вмиг сбросил маску милосердного опекуна. Лицо его, лишенное отеческого лоска, вдруг стало серым и плоским, как невыплаченная ведомость, а глаза налились тем специфическим свинцовым блеском, который появляется у чиновника, когда его пытаются лишить законной кормушки.
Приказный строй в принципе не выносит, когда его суетливые деяния называют бесполезными, а его алчные требования — греховными; для него это звучит как прямой призыв к анархии и разрушению мироздания. Боярин осознал нечто по-настоящему страшное: Пашка Борзый совершил самое тяжкое из всех возможных в чиновничьем мире преступлений — он проявил вопиющую, непростительную самостоятельность. Он посмел обладать тем, что не подчиняется магии министерской чернильницы, не описано в пыльных протоколах и — о ужас! — не требует ежегодного переоформления за взятку.
Блюдолиз ощутил, как внутри него закипает праведный гнев того, кто привык любую неконтролируемую волю рассматривать как личное оскорбление. В его понимании, существование Пашкиного умения вне Думы было не просто досадной оплошностью природы, а форменным государственным беззаконием. Он смотрел на Пашку не как на человека, а как на досадную помеху в отлаженном деле, которую просто необходимо извести под корень, чтобы больше не смущать своим свободным полетом стройные шеренги государевых слуг. Если птицы не слушаются указов, значит, виноваты птицы, а если их хозяин отказывается вписываться в смету — значит, пора пополнить коллекцию розог в углу новым «учебным пособием» по развитию лояльности.
Оставлять столь грозную небесную почту в руках человека, который руководствуется здравым смыслом, а не циркулярами, было смертельно опасно для душевного покоя Думы. Поэтому Блюдолиз развил такую прыть, словно у него под кафтаном загорелась та самая конопляная семечка. Боярин полетел во дворец, раздувая Пашкин отказ до масштабов скорого государственного переворота, спонсируемого если не заморскими колдунами, то как минимум подземными силами.
Царь наш, государь мудрый и основательный, к чьему слову прислушивались даже самые упрямые боярские головы, в это утро был занят важными государственными думами об укреплении границ. Когда ворвавшийся Блюдолиз, потея и путаясь в словах, обрисовал ему грядущий мятеж неблагодарных бородачей и некую таинственную воздушную угрозу от «птичьих еретиков», Царь лишь нахмурил густые брови. Вникать в тонкости дрессировки пернатых он не стал — не царское это дело, — однако государственное чутье, отточенное годами правления, подсказало ему: неподконтрольная сила в пределах города — вещь опасная, будь то шайка разбойников или стая вздорных голубей.
Он степенно перекрестился, кратко помолился за покой в державе, пригубил травяного настоя и, окинув бумагу быстрым, оценивающим взором, решительно приложил государственную печать к указу «О поимке главного птичьего заговорщика и конфискации его крылатого имущества». Оттиск лег четко и веско, словно точка в споре, не терпящем возражений. Царь с чувством выполненного долга отложил перо, полагая, что пресек смуту в зародыше, и, вызвав своего верного стольника, распорядился доставить к завтраку свежих расстегаев, справедливо рассудив, что после стольких государственных хлопот аппетит — штука вполне законная.
Глухой ночью, когда посад уже укрыло плотным одеялом промозглой мглы, к голубятне Пашки, тяжело дыша и спотыкаясь о прикорнувших в грязи свиней, прибежал кум — кузнец Степан. Вид он имел затравленный, а руки, привыкшие к тяжелому молоту, сейчас дрожали так, что звенели закрепленные на поясе клещи. Пашка в это время при неверном свете огарка как раз укладывал в плетеные корзины самых верных и смышленых птиц, чьи глаза-бусины в полумраке тревожно поблескивали.
— Паш! — прошипел кузнец, с силой дернув парня за рукав так, что тот едва не выронил клетку. Степан испуганно оглянулся на пустую, пропитанную ночным страхом улицу, прислушиваясь к каждому шороху. — Беда пришла, Пашка. Я у воеводы на заднем дворе коня подковывал, в конюшне сидел тихо, мыши тише. Слыхал, как Блюдолиз с воеводскими людьми сговаривался. Привез он указ, скрепленный государевой печатью, — сам видел, как поблескивали на лентах золотые нити в свете факелов!
Кузнец вытер пот со лба, оставив на лице грязный след от сажи.
— Говорят, на рассвете, как только заря займется, к тебе опричники с отрядом придут. Блюдолиз орал, что твое хозяйство — очаг смуты и пособничество врагам, что ты тайными посланиями купцов смущаешь и государеву казну грабишь. Велено голубятню сжечь дотла, чтоб и пепла не осталось, а птиц… — голос кузнеца сорвался на шепот, — птиц велено переловить и прилюдно казнить, чтобы другим даже помыслить было страшно о самовластных сношениях, чинимых без государева ведома. Беги, Паша! Если застанут здесь — сгинешь в застенках, оттуда живым еще никто не возвращался.
— Ишь ты, быстрые какие, — Пашка даже в лице не изменился. Лишь желваки на скулах едва заметно дернулись, выдавая напряжение, да руки, привыкшие к нежности птичьего пера, с неожиданной для него твердостью затянули узел пеньковой бечевки на последней корзине. Внутри, чувствуя тревогу хозяина, тихо и удивленно ворковали белые птицы, переминаясь с лапки на лапку. — Ладно, кум, спасибо тебе за весть. Считай, жизнь мою спас — не забуду.
Пашка подхватил корзины, чувствуя их привычный, живой вес, и накинул на плечи видавший виды холщовый заплечный мешок с запасом зерна и горстью сухарей.
— Пойду я, пожалуй. Окольными тропами, через гнилые болота да буреломы к самому морю проберусь. Там, поди, рыбаки найдутся, что за малую долю на заморские острова перебросят. Сказывают, там люди живут иные: без Белых Свитков по улицам ходят, в небесах — лишь ветер да чайки, а воздух посвободней нашего, не пропитанный дымом казенных канцелярий. Да и Блюдолизовы писаря туда ни в жизнь не доплывут — больно уж слабы желудком, от одного вида морской качки их вмиг на подвиги тянет, только не ратные, а к борту, — он на мгновение усмехнулся, хотя в глазах застыла холодная решимость человека, навсегда прощающегося с домом. — Занимайся хозяйством своим, кум, не светись лишний раз. А я — был таков.
— А как же мы-то тут без почты твоей? — закручинился кузнец, шмыгая носом и вытирая ладонью набежавшую слезу, отчего на щеке осталась густая черная полоса от сажи. — Опять Прошку-гонца в кабачных канавах вылавливать, чтоб хоть весточку в соседнюю деревню подать? Да он же за день до купеческой лавки не доходит, все пропивает, окаянный!
— Ничего, кум, не пропадете, — Пашка с кряхтением закинул тяжелые корзины на скрипучую телегу, проверяя, плотно ли прилегли крышки. В ночном воздухе раздалось тихое, мерное постукивание — птицы чувствовали перемену, но не паниковали. Пашка обернулся и коротко, ободряюще улыбнулся, хотя в этой улыбке не было былой беззаботности. — Голуби мои дорогу назад знают, у них память вернее человеческой клятвы. Они и с островов прилетят, если кому приспичит — хоть письмо передать, хоть новость добрую доставить.
Он взял в руки старую, обтертую до блеска деревянную дудочку, на секунду прижал ее к губам, будто прощаясь, и убрал в нагрудный карман.
— Пора, кум. Пока заря не занялась, мне нужно быть за лесом. Не поминай лихом, а если что — небо все помнит, оно все свяжет.
Так и свершился этот «Великий Исход», который в утренних отчетах ЦДБО (Центральной Думы Безопасности и Ограждения) был скромно, но победоносно назван «Актом государева очищения воздушных путей от всяких нерегламентированных летающих пернатых пособников ереси». Блюдолиз, сочиняя этот отчет, так увлекся описанием своих подвигов, что нечаянно приписал себе лично и разгон «птичьего заговора», и предотвращение трех гражданских смут, а под конец, для пущего блеска, вписал и чудесное исцеление государевой кобылы от затяжной икоты.
Голубятню Пашки торжественно заколотили грубыми сосновыми досками, сбитыми крест-накрест — чтобы уж наверняка никакая еретическая мысль не просочилась через щели. Сам Блюдолиз, сияя маслянистой улыбкой, отбыл из казны увесистый мешок серебра: «за проявленную бдительность и особо ценную службу при защите небесного суверенитета». Серебро это он потратил на новый кафтан, который, согласно описи, значился теперь как «скромная рубаха из домашнего льна», хотя по факту был сшит из тончайшего заморского бархата, расшитого золотой канителью так густо, что боярин едва мог повернуться, не издав скрипа, достойного кареты.
Белые голуби Пашки, еще вчера исправно доставлявшие вести о коровах и кумовьях, в одночасье сменили свою «приказную запись»: в архивах Думы они теперь официально числились «вражескими лазутчиками с признаками крамольного воркования». С тех пор любой голубь, рискнувший пролететь над посадом с подозрительно осмысленным выражением глаз, немедленно объявлялся соглядатаем, а по городу поползли толки, что ежели птица села на крышу дома — значит, она передает донесение лично Пашке на далекие острова. Царство зажило в «полной безопасности»: почта окончательно встала, Прошка-гонец окончательно спился, зато отчеты Думы стали такими гладкими и красивыми, что Царь, читая их за завтраком, не мог сдержать слез умиления, заедая это блаженство свежим расстегаем.
Самое занятное во всей этой истории — то, что летать птицы, конечно же, не перестали. Они, в отличие от скудоумных писарей Думы, не нуждались в государевой грамоте да высочайшем разрешении, чтобы расправить крылья. Но теперь каждая принесенная ими на хвосте весточка ценилась народом вдвое выше, став настоящим плодом, запретным и оттого невыносимо сочным. Люди, еще вчера равнодушно читавшие казенные указы, теперь с упоением передавали из рук в руки клочки пергамента, которые Блюдолиз с таким усердием пытался вытравить из жизни. В этом чтении было особое удовольствие: ведать истину, пока боярин в своем бархатном кафтане упивается вымышленными отчетами, свято веря, что он — полновластный хозяин воздуха, в то время как весь посад, притаившись, посмеивается над его напыщенной глупостью.
Продолжение следует...
Пока не очень представляю, куда и как можно это развивать, но стоит начать с малого.
Я уже несколько лет пишу книги. Но мне совсем не нравится писать "в стол", чтобы рукописи покрывались пылью на полке, а электронные их версии терялись где-то в недрах памяти ноутбука.
Поэтому я ррешила создать свою страничку для ведения блога, где я буду выкладывать свои книги, делится какими-то моментами вдохновения и повседневной жизни:
boosty.to/margo.writes
Я никого не уговариваю и не агитирую. Просто, если кому-то интересно будет почитать, то я буду очень рада этому.
Сейчас пока там только одна книга выставлена, но я в ближайшие дни планирую и другие готовые выставить. Посмотрим, как пойдёт.
Мне это нравится. Может понравится и вам😊
Перед новогодним праздниками интересовалась, как можно подключить неоновые ленты на костюм. Делюсь итогом.
Ничего не вышло, как бы я не пыталась. Видимо, ручки всё-таки из жопки... Ленты отказывались светится. Пробовали и через блоки с аккумуляторами съемными, и через неразборные блоки, и с предохранителями, и без них (чтобы вообще проверить наличие какого-либо напряжения)... В итоге, вернулась к первоначальным неоновым лентам. Они оказались самыми удобными - гнуться так, как нужно, и пришивать удобно.
Что по готовому варианту. Всего использовала 11 лент. Это 11 небольших блоков на двух батарейках типа АА. Распределила их по всему корпусу, чтобы вес всего костюма не сильно мешал в работе на сцене. А это, на минуточку, около 1,5 кг, говорю приблизительно, ибо не мерили намерено, но костюм на вешалке очень тяжёлый. Каждый блок в отдельном кармашке, чтобы не болтался и можно было, при необходимости, поменять батарейки без лишних телодвижений.
27 февраля как раз прошёл цирковой фестиваль, где удалось добыть нормальную видеозапись с нормальным освещением.
Собственно, вот пара фотографий и небольшой отрывок выступления.
