Сказ о Царстве с навозным осадком
Глава 1. О том, как Пашка на свою голову разогнал берестяную тоску
Приветствую тебя, драгоценный мой читатель. Можешь звать меня просто Рассказчиком, хотя… знаешь что? Лучше вовсе меня никак не называй. Времена нынче настали такие, что у стен появились не только уши, но и цепкие исполнительские листы, готовые вцепиться в любого за лишнее слово. Так что давай побудем скромными анонимами. Меньше имен — длиннее жизнь, как говаривали у нас в посаде, пока все вокруг еще не расчертили по линеечке.
Расскажу-ка я тебе историю, которая кому-то может показаться до боли знакомой — будто за твоим собственным окном происходит, только декорации у нас тут чуть более деревянные да с навозным душком. Впрочем, не ищи тут правды: это просто сказка, и любые совпадения с тем, что творится в реальности — чистая случайность, не более того.
В те былинные времена, надо признать, наше Царство управлялось по старинке — через пень-колоду, что всех, в общем-то, устраивало. Подданные жили счастливо и безмятежно, главным образом потому, что указы из столицы добирались до окраин как раз к тому моменту, когда сам Царь о них уже успевал благополучно позабыть. Пока в центре придумывали очередной налог на воздух, на местах уже успевали сменить две династии и вырастить новый урожай репы.
Жизнь текла лениво, словно кисель в глубокой миске. Настолько неспешно, что вестовая береста от одного купца к другому могла странствовать неделями, успевая покрыться плесенью и мхом. А все потому, что официальный государев гонец по дороге непременно застревал то на крестинах, то на поминках, то в глубокой придорожной канаве — в зависимости от того, чье гостеприимство оказывалось крепче.
Наше традиционное славянское бездорожье работало в те годы надежнее любой царской стражи. Пока супостаты или столичные ревизоры пытались преодолеть эти хляби земные, они либо теряли веру в жизнь, либо влюблялись в местных красавиц и навсегда забывали о своем исходном маршруте.
И тут, словно из ниоткуда, объявился Пашка Борзый из пригородного посада. Парень он был, прямо скажем, не из тех, что в рот воды набрали: руки у него росли откуда надо, да и в глаза ему смотреть было чуточку опасно — сразу чувствовалось, что внутри у него не пустота, а теплится шальная мысль.
Мысль эта, к великому несчастью для его дальнейшего житья-бытья, была самой что ни на есть созидательной. А в Царстве, где главный порядок — это отсутствие всякого порядка, человек с инициативой опаснее пожара в сухой траве. За такие порывы, знаешь ли, в те времена по головке не гладили, а совсем даже наоборот — норовили поскорее приставить к ним присмотр, чтоб не разрослись до чего-то большего, чем просто дерзкая прихоть.
Пока другие приличные мужики по выходным лечили голову после вчерашнего, истово клали поклоны в надежде на урожай репы или самозабвенно мутузили соседей стенка на стенку, Пашка сидел на крыше своей голубятни, как сыч на старой колокольне. Он не строил алхимических лабораторий, не вызывал леших и не пытался договориться с судьбой при помощи заговоренных кореньев. У него было занятие куда более подозрительное: он долго, занудно и с завидным упрямством подкармливал птиц особой конопляной семечкой, свистел в глиняные свистульки разной тональности и с прищуром наблюдал, кто из пернатых соображает быстрее, а кто — только и горазд, что семечки выклевывать.
В итоге как-то само собой вышло, что Пашкины белые голуби научились летать из конца в конец Царства без промаха, будто у каждого под крылом был спрятан верстовой столбик. Секрет его был прост, как лапоть: птицы почему-то предпочитали лететь туда, где их ждали, а не туда, куда укажет какой-нибудь бестолковый писарь.
Сам Пашка на расспросы любопытных только пожимал плечами, делая вид, что ничего этакого и не затевал:
— А чего тут мудреного? Корми добротно, люби свою скотину, свисти вовремя да не лезь к ним с глупыми указами — они и полетят, куда надо.
Народ распробовал диковину быстро, словно сладкий медок в голодный год. Сперва-то осторожничали, оглядывались, но как увидели, что берестяная грамота, отправленная утром из стольного града, к вечеру уже оказывается в руках адресата на самой окраине, так и вовсе отбросили всякий страх. За хлопоты да за порхание своих крылатых скороходов Пашка брал сущие полушки — ровно столько, чтобы хватило на добротное зерно да на свежую глину для новых свистулек. И потянулись к его голубятне все: от зажиточных купцов, торопящихся сбросить цену на лен, до влюбленных девиц, чьи письма до этого тонули в придорожных канавах вместе с пьяными гонцами.
Жизнь в Царстве, доселе дремавшая под тяжелым одеялом неспешности, вдруг забурлила, потекла быстрее, веселее и — о ужас! — куда осмысленнее. Люди начали договариваться, купцы — торговать, а новости — обгонять сплетни.
Тем временем государственная почтовая монополия, еще даже не успев толком родиться и отрастить свои бюрократические клыки, вдруг начала трещать по всем швам. Великие чины, привыкшие, что любое слово государево должно сперва вылежаться в пыльных сундуках, внезапно обнаружили, что их указ, написанный на пергаменте толщиной с кулак, проигрывает в скорости и прыти простому голубю с путой на лапке. Такое непотребство, конечно, не могло остаться незамеченным теми, кто привык мерить жизнь не делом, а штампом на бумаге.
Конечно, почуяли неладное в стольных палатах, но пока до верхов доходили слухи о голубином нашествии, в низах уже вовсю кипела жизнь. Впрочем, всякое чудо до поры до времени остается забавой, пока не становится делом государственной важности.
В тот самый день на Пашкину голубятню, тяжело отдуваясь и ежеминутно отирая платком раскрасневшееся лицо, поднялся Харитон — купец первой гильдии, человек солидный, обремененный капиталами и одышкой. Он бережно, словно святые мощи, держал в потном кулаке туго свернутый кусочек молодой бересты.
Харитон был человеком старой закалки и твердо верил, что дела решаются не в поднебесье, а в трактире, но против очевидной выгоды идти не мог. Он опасливо огляделся по сторонам, будто ожидая, что из-за ближайшей бочки с овсом выскочит ревизор с указом о запрете всякого пернатого сообщения, и, понизив голос до заговорщического шепота, протянул Пашке свою ношу. Видно было, что купец пришел не за дешевой услугой, а за чем-то куда более ценным — за надеждой, что его груз доберется до пристани раньше, чем местный воевода придумает новый повод его конфисковать.
— Паш, здорово, коли не шутишь, — купец вытер пот со лба суконным рукавом, с опаской косясь на крутую лестницу, по которой только что взобрался. — Мне бы это... на тот берег Оки, племяннику весточку подать. У него там корова телиться собирается, дело тонкое. Ты передай ему: пусть цену на молоко в зиму не сбивает, держит марку. Ишь, удумал торговлю портить, пока в столице на все цены растут! Скинет голубь твой? Не заблудится, не подавится ли моей заботой?
Пашка, не отрываясь от дела, лишь усмехнулся в бороду.
— Здорово, дядь Харитон. Отчего ж не скинет? Скинет, как с куста, — он деловито забрал берестяной свиток, проверил, крепко ли завязана бечевка, и вложил послание в тугой узелок. Затем Пашка издал короткий, свистящий звук, и на плечо ему опустился крупный белый самец с глазами, полными житейской мудрости. — Птица сытая, погода ясная, а ветер сегодня попутный. К вечеру племянник твой уже читать будет, а к завтрашнему утру, глядишь, и ответ привезем. С тебя, дядь Харитон, полушка на зерно — птице тоже нужно для бодрости подкрепиться.
Харитон крякнул, порылся в кошеле, выудил монетку и с сомнением посмотрел, как птица, расправив крылья, плавно растворяется в закатном небе.
— Ну, гляди у меня, — проворчал купец, провожая взглядом белое пятнышко в вышине. — Ежели племянник не отпишется, я с тебя, Пашка, за семечки вдвойне спрошу. В нашем Царстве, знаешь, даже у воробьев глаза порой казенные: не ровен час, прочирикают куда не следует, и ищи потом ветра в поле.
Он тяжело вздохнул, вспоминая былое:
— А то прошлый раз государев вестовой Прошка, пока до того берега шел, так заплутал, что племянникова корова не то что отелиться — она от старости помереть успела, мы ее и забить-то толком не сдюжили. А птица твоя — ну чисто колдунство, прости господи. Все у тебя споро, быстро, да по-человечески выходит, что даже как-то боязно делается.
А в это время в Думе, в кабинете с такими низкими сводами, что всякий входящий невольно кланялся — не от почтения, а чтоб лбом о камень не приложиться, — сидел человек, которому эта птичья прыть сильно портила аппетит. Перед ним на дубовом столе, источенном не то книжным червем, не то скукой, лежал кусок остывшего пирога с грушей заморской, к которому он даже не притронулся. Его не просто злило — его по-настоящему терзало, что в мире существует что-то, способное перемещаться быстрее, чем текла кисельная кровь в жилах нашего государственного аппарата.
Пока Пашкины голуби безмятежно рассекали воздушные потоки над лесами и пашнями, не ведая ни о каких налогах на крылья, здесь, на земле, в самом мрачном подвале первопрестольной, где пахло плесенью, сырой бумагой и несбыточными надеждами, зарождалась великая государственная мысль. Она была тяжелой, неповоротливой и, подобно огромным жерновам, медленно начинала свой ход, готовясь перетереть в труху все, что имело дерзость действовать без государева клейма.
Чиновник задумчиво вертел в руках гусиное перо, которое, судя по всему, было куда острее, чем его собственный ум. Он тяжко вздыхал, размышляя о том, как бы обуздать это крылатое своеволие и приставить к каждому голубю по присмотрщику в мундире, дабы птица летала исключительно по утвержденному маршруту, с заездом на все необходимые посты для уплаты подорожной. А то ишь, завели моду — летать по прямой! В нашем-то Царстве! Непорядок.
Здесь, в подвалах, где и лучу солнечному не было допущено войти без догляду приказного, обитал боярин Блюдолиз — человек, чья грудь была столь густо увешана орденами, что он не мог самостоятельно наклониться, чтобы поднять упавшую деньгу. Он возглавлял Центральную Думу Благонадежности и Ограждения, или, если угодно, ЦДБО. Правда, народ — а народ у нас проницателен до язвительности — именовал эту палату исключительно «Мышатником», и не только из-за вечной сырости, от которой плесень на стенах росла быстрее, чем казенная отчетность, но и из-за того тонкого, беспокойного писка, что доносился из-за дверей, когда подьячие начинали строчить очередные доносы.
Приказ Думы на тот момент поражал своим лаконичным величием, словно обглоданная кость. Помимо самого боярина, чье лицо цветом напоминало старую пергаментную бумагу, в «Мышатнике» ютились три кривых стола, на которых столетиями выводили кляксы, да пара подьячих. Последние страдали хроническим насморком, отчего в палате стоял непрерывный, гулкий хлюп, заглушающий даже шум мух, бьющихся о тусклое оконце. Венцом же сего собрания был писарь Митька — юноша с глазами, полными невинной пустоты. Митька умел виртуозно выводить буквы, старательно закарлючивая хвосты у всякой «я», но смысла в написанном им искать было делом безнадежным: для него и царский указ, и список провизии на обед выглядели одинаково важными и совершенно бестолковыми знаками.
Боярин Блюдолиз тоже умом обладал, прямо скажем, незатейливым и прямолинейным, как верстовой столб посреди глухой чащи. Никаких настоящих заговоров он, конечно, в глаза не видывал — для этого нужно иметь хотя бы капельку воображения, а Блюдолиз был человеком сугубо практического склада, чей кругозор ограничивался краем собственного стола. В его округлой, налитой спесью голове помещалась ровно одна, зато пламенная страсть: все, что шевелится в этом Царстве, должно перемещаться исключительно по его отмашке, с его личной сургучной печатью на боку и, разумеется, после уплаты пошлины в его бездонный, как бездонная казна, карман.
Больше всего боярина ранило само человеческое своеволие. Если какой-нибудь мужик в посаде осмеливался дышать полной грудью, не испросив на то высочайшего дозволения Думы, Блюдолиза это искренне оскорбляло до глубины души. Ему казалось верхом неприличия, что воздух в Царстве расходуется даром, без надлежащего учета и причитающегося «мышатнического» сбора. Он свято верил: если жизнь в Царстве течет не через его канцелярию, значит, жизнь эта какая-то неправильная, подозрительная и, несомненно, подлежащая немедленному запрету.
А тут — целая стая птиц летает сама по себе, будто Царство для них — не государева земля, а так, вольный луг! Пашкины голуби носили грамоты совершенно бесконтрольно, мимо казенных карманов, лишая боярина того самого сладкого чувства тотальной власти, от которого у него по утрам сладко ныло сердце.
Но прийти к царю с таким докладом было все равно что добровольно лечь под телегу. Наш Царь — человек был простой, рубленый, как дубовый пень, и суеты сует не терпел. Он искренне верил, что коли народ шумит, значит, работа спорится, а коли у людей дела ладятся, так и престолу спокойнее. Чиновник эгоизм он чуял за версту, как сытый волк — запах зайчатины, и мог, не раздумывая, со сна перетянуть Блюдолиза тяжелым скипетром по спине, чтоб дурь из головы выбить, дабы боярин не забывал, чьим хлебом кормится. Глубокое уважение питал к нему народ: знали, что Царь за правду горой, и пустых слов не любит, а посему с доносами о чьем-то счастье к нему соваться бояиам, вроде Блюдолиза, было опасно для здоровья.
Понимал это и Блюдолиз, а потому, сглотнув слюну от злости, нацепил на себя единственную доступную ему личину — сурового спасителя Отечества. Он надулся, принял вид озабоченный, будто на плечах у него держалась вся небесная твердь, и приготовился докладывать не о том, что карман пуст, а о том, как опасно нынче престолу от невидимых, зловредных супостатов, чьи крылья, того и гляди, принесут на Русь смуту лютую.
Блюдолиз развил такую бурную, поистине лихорадочную канцелярскую деятельность, что из-под дверей его «Мышатника» повалил едкий дым — это горели свечи, которыми он, не жалея казенного воска, пытался осветить глубины собственной воспаленной фантазии. Пока народ жил своей жизнью, боярин упражнялся в эпистолярном жанре, превращая обыденность в небылицу не для слабонервных.
В его новых докладах, которые он с таким усердием вымучивал, обычные сизые и белые голуби, доверчиво клевавшие конопляное семя, внезапно обернулись «крылатой ратью изменников». По версии Блюдолиза, эти птицы — ведомые не иначе как невидимой рукой заморских чернокнижников и внутренних лиходеев — вовсе не грамоты носили, а вели тайную крамольную службу. Читая эти бумаги, можно было подумать, что каждая пернатая тварь в его фантазиях сжимает в когтях не бересту, а как минимум огонь, готовый пожрать государственные устои. И ведь что примечательно: чем меньше он понимал, как работают Пашкины птицы, тем яростнее становились их характеристики в отчетах. У него даже воробьи, рискнувшие пролететь над забором Думы, записывались в «соглядатаев особого злоумышления», что лишь подчеркивало: у боярина в голове случился окончательный разлад, а здравый смысл давно покинул его светлую, но пустую голову.
Боярин Блюдолиз, чей шелковый кафтан, расшитый золотыми нитями, выглядел в этом подземелье столь же уместно, как седло на корове, яростно мерил шагами сырой пол. Он то и дело спотыкался о выступающий кирпич, сердито шипя на собственную обувь, а полы его дорогого наряда, волочась по лужам, впитывали в себя всю грязь Думского быта.
Писарь Митька, примостившийся на краю кривого табурета, от усердия высунул кончик языка — тот дрожал в такт его мыслям, которые, впрочем, пребывали в глубоком летаргическом сне. Митька с остервенением скрипел гусиным пером по грубой серой бумаге, то и дело макая его в чернильницу так глубоко, что на стол летели густые кляксы, похожие на карту неведомых островов. В комнате стоял такой звук, будто кто-то скреб ногтями по черепу, но Блюдолиза это лишь вдохновляло: он верил, что чем громче скрип, тем больше страха это внушит неведомым супостатам, если те, паче чаяния, вздумают прочесть его высокоученые измышления.
— Пиши, Митька, размашисто пиши, чтоб государь умилился, а воеводы в страхе перекрестились, — наставлял боярин, заложив пухлые руки за спину и важно расхаживая по подвалу. — «И понеже означенные пернатые твари летают над пределами нашими без казенного клейма, без надлежащего досмотра и церковного благословения, усматривается в том тайный, злокозненный умысел на подрыв устоев, поруху торговли и смуту великую, коя пуще татарского нашествия опасна». Написал, аль опять кляксу посадил?
— Написал, батюшка-боярин, — Митька шмыгнул носом, отчего по подвалу пронеслось гулкое эхо, и виновато поднял глаза. — Про крамолу вышло знатно, сам читаю и дивлюсь, как мы еще живы. А вот тут у меня в старых записях от посадского урядника отмечено, что кузнецы на седмице прошлой в берестяных грамотах своих люто бранили новую подать на наковальни. И, веришь ли, голубь Пашкин это писание на тот берег доставил. Мне это в «злокозненные умыслы» присовокупить? Ведь кузнецы те через птиц власть нашу поносят, почитай, открыто лаются!
— Эх, дурак ты, Митька, деревянная твоя голова, — сокрушенно вздохнул Блюдолиз, брезгливо поправляя расшитый воротник. — Кто ж царю про наковальни пишет? Про наковальни царю слушать скучно, он от таких речей засыпает прямо на троне. Кузнецов мы потом тихонько, по-отечески, батогами проучим, чтоб металл даром не переводили. А сейчас пиши так: «Птицы Пашки Борзого используются заморскими чернокнижниками для наведения порчи на верных слуг государевых, а также для распространения невидимой ереси воздушным путем». Понял? Вот от этого у государя мороз по коже пойдет. Глядишь, и людей в нашу Думу добавят, и золота на новые столы выделят. Пиши, не отвлекайся!
Митька, чья восторженность была столь же бездонной, сколь и его невежество, яко в подпитии от радости закивал. Перо в его руке заплясало с таким остервенением, словно он не донос строчил, а отбивал чечетку на кресте здравого смысла, а из-под него, не успевая просыхать, летели брызги чернил, точь-в-точь как слезы умиления по гибнущей правде.
Блюдолиз же, чувствуя, как внутри него разгорается пламя «государственного рвения», величаво подплыл к узкому подвальному окну, напоминавшему бойницу, и впился взглядом в безоблачную синь. Там, в поднебесье, вольно и дерзко чертила дугу белая точка — обычный голубь, по глупости своей не знавший, что он уже стал «орудием заморской ереси». Боярин смотрел на птицу с такой лютой ненавистью, будто та посмела лично вытряхнуть содержимое его казенного кармана.
Впрочем, злоба быстро сменилась сладкой дремой: в воображении Блюдолиза уже теснились видения грядущего величия. Он не просто смотрел в окно — он примерял новый, расшитый жемчугами и соболиным мехом кафтан, в котором непременно будет принимать послов и снисходить до поклонов от тех самых кузнецов, что ныне имели наглость спорить о ценах. Боярин даже слегка раздул щеки, пытаясь угадать, хватит ли у будущего кафтана прочности, чтобы выдержать тяжесть его непомерно разросшейся гордыни, пока он будет вершить судьбы небесных странников из своего уютного, сырого и по-отечески провонявшего плесенью «Мышатника».
Блюдолиз уже мысленно вертелся перед зеркалом, прикидывая, как будет смотреться золотое шитье на фоне общей серости, но мечты — штука хоть и приятная, да на хлеб их не намажешь. Набрасывать пугающие свитки — дело, конечно, веселое и по-своему творческое, но бумага, как известно, существо терпеливое, в отличие от государева аппетита. Царь, человек простой и деятельный, бумажных чудовищ не жаловал — он требовал скорых и осязаемых результатов, а не стопок исписанной бересты.
А потому Пашку Борзого, даже не успевшего докормить своих «еретиков», вызвали на беседу. Дума Блюдолиза к этому моменту, благодаря усердным докладам о крылатой угрозе, уже успел разжиться еще одним кривым столом — для пущей важности — и увесистой связкой свежих розог, которые теперь, как символ государственной справедливости, многообещающе темнели в углу. Обстановка выглядела вполне солидно, казенно и слегка отдавала загробной прохладой, как раз в самый раз для того, чтобы у всякого пришедшего воля к сопротивлению таяла быстрее, чем воск от жадной свечи Блюдолиза.
Надо сказать, что Пашка Борзый дураком не был — ни по рождению, ни по глубокому убеждению. Получив повестку, украшенную тремя пухлыми сургучными печатями, он внимательно изучил сей документ: штампы были поставлены с такой истовой силой, что казались попыткой запечатать не бумагу, а саму душу адресата. Пашка понимал: если служивые люди, чьи лица обычно напоминают помятые в дороге сапоги, вдруг зовут тебя в хоромы «потолковать о благе Царства» — значит, дело пахнет не столько государственной пользой, сколько немедленным грабежом.
Он шел в «Мышатник» с четким пониманием нехитрой, как мышеловка, истины: в этом Царстве любая государственная забота о твоем покое — это либо прямой путь к расставанию с имуществом, либо предложение оплатить отсутствие проблем, которые сами же приказные за пять минут до этого и придумали. Пашка даже поправил на плече пустую сумку, заранее решив, что все, что он не успел сгрызть, он сегодня, скорее всего, безвозмездно пожертвует на нужды Блюдолиза и его вечно простуженных подьячих. В конце концов, в Думе Благонадежности не любили долгих предисловий: там предпочитали сразу переходить к делу, прикидывая на глаз, сколько стоит совесть посетителя и можно ли ее обменять на еще один кривой стол или лишнюю охапку розог для профилактики гражданского сознания.
Боярин Блюдолиз встретил его в самом благостном расположении духа, какое только может изобразить Чиновник средней руки, чьи амбиции давно переросли размер казенного оклада. На его пухлом, лоснящемся от усердия лице сияла такая густая отеческая забота о безопасности подданных, что Пашке при входе в застенок сразу захотелось на всякий случай проверить, на месте ли его кошель с последними полушками и целы ли завязки на сапогах — столь искренним казалось желание боярина облагодетельствовать его до нитки.
Блюдолиз, чей кругозор был надежно защищен от любого здравого смысла слоями приказной пыли, жаждал тотального контроля не просто ради славы, а ради самой что ни на есть звонкой монеты. В своей голове он уже сплел хитроумные сети из податей и пошлин: коль обязать каждого голубя летать с "государевой печатью" на лапке, то за каждое клеймо можно брать пошлину, а за неимение печати — штраф налагать, как за крамолу. А уж если присовокупить к тому плату за право пользования «небесными путями» да штрафы за нарушение птичьего строя — казна Думы засияет золотом ярче, чем лысина самого боярина.
Поскольку природной сметки Блюдолизу не хватило бы даже на то, чтобы отучить цепного пса брехать на луну, он решил пойти проверенным приказным путем — путем «честного» отписания чужого добра в свою пользу. Боярин положил глаз на Пашкины птичьи премудрости: те самые манки, вырезанные из кости, да тайные свистки, чье звучание превращало голубей из простых летунов в послушных вестников. Блюдолиз был твердо уверен: раз птицы слушаются свиста, то и народ, при должной сноровке, будет послушно выстраиваться в очередь на уплату податей, стоит лишь правильно дунуть в нужную дудочку. Ему грезилось, как он, подобно великому кормчему, выходит на крыльцо и лишь одним мановением свистка заставляет всю живность в Царстве лететь ровным строем прямо в его широко распахнутые карманы.
Блюдолиз мягко, почти любовно улыбнулся, выставив напоказ свои зубы — редкие, желтоватые, но по-своему располагающие. Он пододвинул к Пашке глиняную кружку с мутным, подозрительно пахнущим яблочным взваром, от которого над столом поднимался пар, подозрительно напоминающий испарения из деревенской бани.
— Ты присаживайся, Паша, присаживайся, в ногах-то правды нет, а у нас, в Думе, она вся в бумагах зарыта, — ласково проворковал боярин, любовно оглаживая шелковую полу кафтана, которая по всем казенным описям — для пущей скромности и экономии — значилась как грубая, дешевая «рубаха из крапивы».
Блюдолиз выдержал театральную паузу, вглядываясь в Пашку с таким участием, словно собирался не отобрать его секреты, а подарить ему удел в пару деревень.
— Мы тут, в Думе, за твоими успехами пристально следим, ночами не спим, радуемся всей душой, — он всплеснул пухлыми руками, отчего на столе затряслась чернильница. — Большое дело делаешь, государственное, почитай! Голуби твои — что те пчелы: летают, нектар собирают, торговля от того пухнет, прибыль казенная множится. Но время сейчас, сам понимаешь, ох какое неспокойное! Заморский супостат, тот самый, что по ночам в подворотнях ересь шепчет, рыщет вокруг границ наших. Бересту всяку тайную подметную шлет, смуту в честный народ вселяет. А мы тут, — он многозначительно указал пальцем в потолок, — защитой умам человеческим служим, бережем покой державный от помыслов дурных.
Боярин придвинулся ближе, и Пашку обдало стойким духом сундучной прели да и чего-то кислого, доносившийся от «крапивной» рубахи.
— Вот и подумалось нам: негоже такой государственной мощи без должного государева догляда оставаться. Рассказывай, Паша: как ты их, пернатых, к порядку приучаешь? Какие слова заветные в свисток дуешь? Мы-то ведь не за тем спрашиваем, чтоб забрать, а чтоб сберечь, приумножить, да в пользу общую, так сказать, направить! Да и что же послания они несут? Не крамольные ли мысли?
— Да вроде обычные писульки, батюшка-боярин, — Пашка смиренно поклонился, аккуратно держа помятую шапку обеими руками и старательно глядя в земляной пол, где деловито полз какой-то особо жирный подвальный жук. — Все больше про коров недоеных, про сено гнилое, да про кумовьев, что на крестинах подрались — кому в нос дали, кто у кого самогон умыкнул. Избытка смуты в тех грамотах отродясь не наблюдается, одна только суета житейская.
— Ох, простота ты посадская, святая душа, — сокрушенно вздохнул Блюдолиз, картинно приложив пухлую ладонь к сердцу. Он печально покачал головой, всем видом изображая мученика, вынужденного просвещать неразумных. — Сегодня они про корову пишут, а завтра в этой же грамоте промеж строк, в изгибе букв, тайную литорею пропишут — глядишь, уже и призыв против государевой подати на бороды готов! Народ у нас нынче такой пошел: на словах — про сено, а в мыслях — как бы казну без гроша оставить. Мы ведь исключительно для вашей же пользы, ради тишины в Царстве просим: передай в Думу свои манки да свистки особые, которыми ты птиц на крыше разворачиваешь.
Боярин подался вперед, и его глаза, обычно мутные, на секунду пронзительно блеснули, как у голодного коршуна, завидевшего добычу.
— Мы просто аккуратно, по-отечески, прямо на лету голубя перехватим, грамоту развернем, на благонадежность глазом косящим проверим — ну, чтоб не было там чего антигосударственного, — а потом дальше лететь отпустим, целым и невредимым. Мы же не звери какие! Честному-то человеку, Паша, скрывать от начальства нечего, верно я говорю? Сдается мне, и у тебя совесть чиста, как родниковая вода. Так что не томи — выкладывай свои птичьи хитрости на стол, не заставляй нас прибегать к менее душевным способам убеждения.
Блюдолиз выразительно покосился на угол, где в полумраке угрожающе поблескивала связка свежих батог, и снова расплылся в «отеческой» улыбке, ожидая, пока Пашка сам принесет ему ключи от чужого неба.
— Оно, конечно, так, боярин, — Пашка с самым простодушным и глуповатым видом почесал затылок, изображая такое крайнее отсутствие мысли в глазах, что даже пыльная муха, ползавшая по столу, замерла от сочувствия. — Чего нам, смердам, таить. Да только неудобица вышла: птицы мои — твари по природе неразумные, казенных свитков и наградных манков не признают. У них ухо только на мой личный свист настроено, с хрипотцой который. А ежели кто чужой, пускай да со знаками отличия, свистеть над посадом начнет — они пугаются, бересту со страху прямо в реку роняют, а сами в дремучие леса улетают дичать. Да и грех это, батюшка-боярин, чужие письма читать. Мне отец Кондрат на исповеди сказывал, что за подглядывание в чужие грамоты на том свете черти язык к раскаленной сковороде приматывают. Намертво.
Блюдолиз на секунду поперхнулся взваром, и мутный напиток, неприятно обжегши горло, отозвался внутри него приступом кислого негодования. Его отеческая улыбка, до сего мига висевшая на лице, аки наклеенная бумажная маска, в мгновение ока опала, сменившись узкой, холодной и острой, как наточенное перо писца, чиновничьей ухмылкой. В глубине его мелких, бегающих глаз на долю секунды отразилось искреннее изумление: как эта чернь смеет ставить мнение какого-то попа выше государственной необходимости?
Разумеется, в чертей да в сковороды раскаленные боярин веровал свято, а потому частенько жертвовал в церковь на свечи — не ради спасения души, а дабы в адской канцелярии забронировать себе место хоть чуточку сноснее прочих, с «удобствами», по чину его положенными. Однако перспектива упустить контроль над «небесными путями», а с ними — и возможность обложить пошлиной каждую пролетающую мимо пернатую душу, для Блюдолиза значила гораздо больше, чем любые предостережения из-за гроба. Адское пламя казалось ему делом отдаленным и теоретическим, а вот пустая казна и упущенная выгода — угрозой куда более осязаемой и постыдной. Боярин медленно отставил кружку, и его пальцы, унизанные перстнями, которые по размеру могли бы сойти за кандалы, непроизвольно сжались в кулаки, словно он уже примерялся, как будет свистеть в Пашкин манок, если прижмет того розгами к самой стенке подвала.
Поняв, что этот посадский прохвост лишь притворяется простаком, виртуозно вертя на пальце все его «государственные требования», Блюдолиз вмиг сбросил маску милосердного опекуна. Лицо его, лишенное отеческого лоска, вдруг стало серым и плоским, как невыплаченная ведомость, а глаза налились тем специфическим свинцовым блеском, который появляется у чиновника, когда его пытаются лишить законной кормушки.
Приказный строй в принципе не выносит, когда его суетливые деяния называют бесполезными, а его алчные требования — греховными; для него это звучит как прямой призыв к анархии и разрушению мироздания. Боярин осознал нечто по-настоящему страшное: Пашка Борзый совершил самое тяжкое из всех возможных в чиновничьем мире преступлений — он проявил вопиющую, непростительную самостоятельность. Он посмел обладать тем, что не подчиняется магии министерской чернильницы, не описано в пыльных протоколах и — о ужас! — не требует ежегодного переоформления за взятку.
Блюдолиз ощутил, как внутри него закипает праведный гнев того, кто привык любую неконтролируемую волю рассматривать как личное оскорбление. В его понимании, существование Пашкиного умения вне Думы было не просто досадной оплошностью природы, а форменным государственным беззаконием. Он смотрел на Пашку не как на человека, а как на досадную помеху в отлаженном деле, которую просто необходимо извести под корень, чтобы больше не смущать своим свободным полетом стройные шеренги государевых слуг. Если птицы не слушаются указов, значит, виноваты птицы, а если их хозяин отказывается вписываться в смету — значит, пора пополнить коллекцию розог в углу новым «учебным пособием» по развитию лояльности.
Оставлять столь грозную небесную почту в руках человека, который руководствуется здравым смыслом, а не циркулярами, было смертельно опасно для душевного покоя Думы. Поэтому Блюдолиз развил такую прыть, словно у него под кафтаном загорелась та самая конопляная семечка. Боярин полетел во дворец, раздувая Пашкин отказ до масштабов скорого государственного переворота, спонсируемого если не заморскими колдунами, то как минимум подземными силами.
Царь наш, государь мудрый и основательный, к чьему слову прислушивались даже самые упрямые боярские головы, в это утро был занят важными государственными думами об укреплении границ. Когда ворвавшийся Блюдолиз, потея и путаясь в словах, обрисовал ему грядущий мятеж неблагодарных бородачей и некую таинственную воздушную угрозу от «птичьих еретиков», Царь лишь нахмурил густые брови. Вникать в тонкости дрессировки пернатых он не стал — не царское это дело, — однако государственное чутье, отточенное годами правления, подсказало ему: неподконтрольная сила в пределах города — вещь опасная, будь то шайка разбойников или стая вздорных голубей.
Он степенно перекрестился, кратко помолился за покой в державе, пригубил травяного настоя и, окинув бумагу быстрым, оценивающим взором, решительно приложил государственную печать к указу «О поимке главного птичьего заговорщика и конфискации его крылатого имущества». Оттиск лег четко и веско, словно точка в споре, не терпящем возражений. Царь с чувством выполненного долга отложил перо, полагая, что пресек смуту в зародыше, и, вызвав своего верного стольника, распорядился доставить к завтраку свежих расстегаев, справедливо рассудив, что после стольких государственных хлопот аппетит — штука вполне законная.
Глухой ночью, когда посад уже укрыло плотным одеялом промозглой мглы, к голубятне Пашки, тяжело дыша и спотыкаясь о прикорнувших в грязи свиней, прибежал кум — кузнец Степан. Вид он имел затравленный, а руки, привыкшие к тяжелому молоту, сейчас дрожали так, что звенели закрепленные на поясе клещи. Пашка в это время при неверном свете огарка как раз укладывал в плетеные корзины самых верных и смышленых птиц, чьи глаза-бусины в полумраке тревожно поблескивали.
— Паш! — прошипел кузнец, с силой дернув парня за рукав так, что тот едва не выронил клетку. Степан испуганно оглянулся на пустую, пропитанную ночным страхом улицу, прислушиваясь к каждому шороху. — Беда пришла, Пашка. Я у воеводы на заднем дворе коня подковывал, в конюшне сидел тихо, мыши тише. Слыхал, как Блюдолиз с воеводскими людьми сговаривался. Привез он указ, скрепленный государевой печатью, — сам видел, как поблескивали на лентах золотые нити в свете факелов!
Кузнец вытер пот со лба, оставив на лице грязный след от сажи.
— Говорят, на рассвете, как только заря займется, к тебе опричники с отрядом придут. Блюдолиз орал, что твое хозяйство — очаг смуты и пособничество врагам, что ты тайными посланиями купцов смущаешь и государеву казну грабишь. Велено голубятню сжечь дотла, чтоб и пепла не осталось, а птиц… — голос кузнеца сорвался на шепот, — птиц велено переловить и прилюдно казнить, чтобы другим даже помыслить было страшно о самовластных сношениях, чинимых без государева ведома. Беги, Паша! Если застанут здесь — сгинешь в застенках, оттуда живым еще никто не возвращался.
— Ишь ты, быстрые какие, — Пашка даже в лице не изменился. Лишь желваки на скулах едва заметно дернулись, выдавая напряжение, да руки, привыкшие к нежности птичьего пера, с неожиданной для него твердостью затянули узел пеньковой бечевки на последней корзине. Внутри, чувствуя тревогу хозяина, тихо и удивленно ворковали белые птицы, переминаясь с лапки на лапку. — Ладно, кум, спасибо тебе за весть. Считай, жизнь мою спас — не забуду.
Пашка подхватил корзины, чувствуя их привычный, живой вес, и накинул на плечи видавший виды холщовый заплечный мешок с запасом зерна и горстью сухарей.
— Пойду я, пожалуй. Окольными тропами, через гнилые болота да буреломы к самому морю проберусь. Там, поди, рыбаки найдутся, что за малую долю на заморские острова перебросят. Сказывают, там люди живут иные: без Белых Свитков по улицам ходят, в небесах — лишь ветер да чайки, а воздух посвободней нашего, не пропитанный дымом казенных канцелярий. Да и Блюдолизовы писаря туда ни в жизнь не доплывут — больно уж слабы желудком, от одного вида морской качки их вмиг на подвиги тянет, только не ратные, а к борту, — он на мгновение усмехнулся, хотя в глазах застыла холодная решимость человека, навсегда прощающегося с домом. — Занимайся хозяйством своим, кум, не светись лишний раз. А я — был таков.
— А как же мы-то тут без почты твоей? — закручинился кузнец, шмыгая носом и вытирая ладонью набежавшую слезу, отчего на щеке осталась густая черная полоса от сажи. — Опять Прошку-гонца в кабачных канавах вылавливать, чтоб хоть весточку в соседнюю деревню подать? Да он же за день до купеческой лавки не доходит, все пропивает, окаянный!
— Ничего, кум, не пропадете, — Пашка с кряхтением закинул тяжелые корзины на скрипучую телегу, проверяя, плотно ли прилегли крышки. В ночном воздухе раздалось тихое, мерное постукивание — птицы чувствовали перемену, но не паниковали. Пашка обернулся и коротко, ободряюще улыбнулся, хотя в этой улыбке не было былой беззаботности. — Голуби мои дорогу назад знают, у них память вернее человеческой клятвы. Они и с островов прилетят, если кому приспичит — хоть письмо передать, хоть новость добрую доставить.
Он взял в руки старую, обтертую до блеска деревянную дудочку, на секунду прижал ее к губам, будто прощаясь, и убрал в нагрудный карман.
— Пора, кум. Пока заря не занялась, мне нужно быть за лесом. Не поминай лихом, а если что — небо все помнит, оно все свяжет.
Так и свершился этот «Великий Исход», который в утренних отчетах ЦДБО (Центральной Думы Безопасности и Ограждения) был скромно, но победоносно назван «Актом государева очищения воздушных путей от всяких нерегламентированных летающих пернатых пособников ереси». Блюдолиз, сочиняя этот отчет, так увлекся описанием своих подвигов, что нечаянно приписал себе лично и разгон «птичьего заговора», и предотвращение трех гражданских смут, а под конец, для пущего блеска, вписал и чудесное исцеление государевой кобылы от затяжной икоты.
Голубятню Пашки торжественно заколотили грубыми сосновыми досками, сбитыми крест-накрест — чтобы уж наверняка никакая еретическая мысль не просочилась через щели. Сам Блюдолиз, сияя маслянистой улыбкой, отбыл из казны увесистый мешок серебра: «за проявленную бдительность и особо ценную службу при защите небесного суверенитета». Серебро это он потратил на новый кафтан, который, согласно описи, значился теперь как «скромная рубаха из домашнего льна», хотя по факту был сшит из тончайшего заморского бархата, расшитого золотой канителью так густо, что боярин едва мог повернуться, не издав скрипа, достойного кареты.
Белые голуби Пашки, еще вчера исправно доставлявшие вести о коровах и кумовьях, в одночасье сменили свою «приказную запись»: в архивах Думы они теперь официально числились «вражескими лазутчиками с признаками крамольного воркования». С тех пор любой голубь, рискнувший пролететь над посадом с подозрительно осмысленным выражением глаз, немедленно объявлялся соглядатаем, а по городу поползли толки, что ежели птица села на крышу дома — значит, она передает донесение лично Пашке на далекие острова. Царство зажило в «полной безопасности»: почта окончательно встала, Прошка-гонец окончательно спился, зато отчеты Думы стали такими гладкими и красивыми, что Царь, читая их за завтраком, не мог сдержать слез умиления, заедая это блаженство свежим расстегаем.
Самое занятное во всей этой истории — то, что летать птицы, конечно же, не перестали. Они, в отличие от скудоумных писарей Думы, не нуждались в государевой грамоте да высочайшем разрешении, чтобы расправить крылья. Но теперь каждая принесенная ими на хвосте весточка ценилась народом вдвое выше, став настоящим плодом, запретным и оттого невыносимо сочным. Люди, еще вчера равнодушно читавшие казенные указы, теперь с упоением передавали из рук в руки клочки пергамента, которые Блюдолиз с таким усердием пытался вытравить из жизни. В этом чтении было особое удовольствие: ведать истину, пока боярин в своем бархатном кафтане упивается вымышленными отчетами, свято веря, что он — полновластный хозяин воздуха, в то время как весь посад, притаившись, посмеивается над его напыщенной глупостью.
Продолжение следует...