Quietdread

Quietdread

Совершеннолетний программист (21+ лет стажа). Решил отвлечься и сделать что-нибудь ужасное Пишу мрачные истории, ковыряю озвучку и развожу атмосферу, где коты в тенях явно знают больше, чем говорят. Тут уютно, но лучше не оборачиваться. Может, пока я пугаю вас, депрессия отвлечётся, потеряет мой адрес и пойдёт портить жизнь кому-нибудь другому.
Пикабушник
Дата рождения: 5 ноября
1492 рейтинг 27 подписчиков 0 подписок 129 постов 17 в горячем
75

Ужастик: Это же просто мандарин

Это же просто мандарин

Это же просто мандарин

Часть цикла «Раздел 1:01» на ЯПисатель.рф

На стенде в раздевалке висел список. Красный текст на белом — как пожарный план, как объявление, как что-то, мимо которого ты просто так не пройдёшь.

Под фотографией Тёмы — круглое детское лицо, чёлка набок, выбит верхний зуб — три строки. Имя. «Цитрусовые — АНАФИЛАКСИЯ». «Эпипен — голубой рюкзак, правый карман». Это мама печатала, проверила дважды, потом в «Комусе» заламинировала. Восемьдесят рублей дорого было, но она не подумала — деньги просто отдала.

Восемьдесят. А4. Ламинирована.

Всё знали. Бабушка знала, Светлана Борисовна знала, даже повариха тётя Лида — знала. Дети тоже, по-своему понимали: «Тёмке нельзя мандарины, он от них заболевает». Толку, что заболевает? На самом деле горло закрывается за считаные минуты, и если не вколоть адреналин, то дальше реанимация, и шансы... но пятилетке такое не рассказывают, не пугают его.

Елка в садике «Солнышко» — украшения из блестящей мишуры, утренник, снежинки из «Вайлдберриз» и (конечно же) мандарины. Без них праздник — это не праздник, какой-то урезанный, неправильный. На столе у воспитателя корзинка: оранжевое, яркое, и запах такой, что у Тёмы в носу щекотно. Мама разрешала понюхать. Только понюхать, ничего больше. Он нюхал серьёзно, как маленький сомелье, прижимал к лицу, вдыхал запах, клал дольку обратно. Ему нравился запах. Вкус — не помнил. Или помнил, но неясно, из какого-то раннего времени, когда ему было полтора и в первый раз дали попробовать.

Первый раз — и сразу скорая. Потом врачи, тесты, эпипен, инструкции, вот этот стенд.

Тамара Ивановна. Нянечка. Три года она работала в «Солнышке», третий год; не новичок, не стажёр, не с улицы. Мягкая какая-то, добрая, пахнет ванилью (крем ли это, духи ли, или она просто из тех женщин, от которых всегда идёт запах ванили и выпечки) — такая, кому дети доверяют сразу, без раздумий. Тёма её любил. Она ему куртку застёгивала (молния же не лезла), нос вытирала, называла «солнышком», хотя и весь садик был для неё «солнышко».

Три года.

Потом это все повторяли — и следователю, и журналистам, и друг другу в родительском чате в два часа ночи, тремя часами утра. Три года. Стенд вот, каждое утро мимо ходила. Красные буквы. Фотография. А4. Ламинация. Восемьдесят рублей. Как могла не заметить.

Двадцать седьмое декабря, пятница, полдник. Светлана Борисовна куда-то ушла — телефон звонил, дочка звонила со школы, что-то срочное, два-три минуты максимум. (Потом скажет, что не больше минуты, но камера покажет три с половиной.) Тамара осталась с детьми одна. На столе лежали мандарины.

Тёма сидел и нюхал. Как обычно, как всегда.

«Съешь, деточка. Это ж полезно».

Он посмотрел на неё — серьёзно, он вообще серьёзный ребёнок, не по годам. Сказал:

«Мне нельзя апельсины».

Тамара улыбнулась. Тепло улыбнулась, как бабушка.

«Это же не апельсин, деточка. Мандарин».

Логика. Железобетонная логика. Логика человека, который три года ходит мимо стенда с красными буквами — и не читает. Или читает, но слово «цитрусовые» просто не цепляется; потому что цитрусовые — это из учебника, из этого всего учебного, а мандарин — это просто мандарин, оранжевый, новогодний, витамины. Апельсин нельзя. Мандарин же.

Тёма съел дольку.

Одну.

На кухне у тёти Лиды играла музыка из телефона — она драила кастрюли, слушала Макса Коржа. «Малый повзрослел». Басовая линия из маленького динамика, дребезгом, слова можно разобрать, если прислушаться: малый повзрослел. Тёме пять. До «повзрослел» — вся жизнь впереди, если...

Первые тридцать секунд ничего. Тёма жевал, было сладко, может, подумал: а чего мама запрещала? На сороковой (или пятидесятой, или двадцатой — в панике время не считают) — губы. Тёма потрогал их пальцами. Они как не его стали. Толстые, горячие, чужие. Язык тоже — другой, большой, тяжелый, как мокрая варежка во рту, он захотел что-то сказать, но слова не получались.

«Тамара Ивановна, — крикнул кто-то из детей, — Тёма красный».

Она повернулась.

Дальше всё быстро. Крик. Суета. Светлана Борисовна влетела с телефоном в руке, трижды промахнулась по экрану, набирая 103, и Тамара стояла посередине комнаты — руки к щекам прижала, как в немом фильме, и тихо, однообразно, на одной ноте твердила: «Я не знала, я не знала, я не знала». Заело. Как сломанная пластинка.

Голубой рюкзак. Правый карман. Светлана кинулась в раздевалку, третий крючок слева — расстегнула карман с трудом, вытащила эпипен, жёлтая штука, похожа на маркер. Мама в сентябре показывала, при всех на собрании. В бедро, через ткань, десять секунд. Светлана помнила. Руки тряслись — колпачок зубами снимала.

Вколола.

Тёма лежал на кушетке в спальне, хрипел, маленький и красный, весь распухший — не похож на себя, на ту фотографию со стенда. Глаза зажмурены. Кулачки сжаты. Другие дети стояли в дверях молча. Пятилетки молчать не умеют, но тут молчали все.

Скорая ехала четырнадцать минут. По Мытищам. В пятницу. Двадцать седьмого, перед Новым годом, весь город на дороге — за подарками, за ёлками, за мандаринами. Кольцевая стояла, Олимпийский стоял, весь город стоял. Сирена далеко, потом ближе, потом рядом совсем.

Четырнадцать минут — это вечность, когда пятилетний хрипит и ты уже вколол единственный эпипен, и не знаешь, помогает ли. Минуты растягиваются, как геологические эпохи. Юрский период. Динозавры и сирена, и ничего больше.

Эпипен подействовал. Не мгновенно, не как в кино, но подействовал. Отёк спал немного. Достаточно — воздух стал проходить, тонкой свистящей струйкой, но проходить.

Из кухни всё ещё играл Корж. Тётя Лида включила воду на полную, гремела противнями — ничего не слышала. Припев опять: малый повзрослел.

Скорая забрала его в 15:47. Мама прибежала в больницу к 16:20 — от работы двадцать минут без пробок, но пробки же были, конечно, двадцать седьмое декабря.

Тёма под капельницей, кислородная маска, маленький, бледный, глаза открыты — смотрит в потолок, на люминесцентную лампу, которая мигает. Когда мама вошла, повернул голову.

Сказал тихо, сипло, распухшим голосом:

«Мам. Мандарин — это цитрус?»

Он знал слово. Ему объясняли. Запомнил, что апельсины нельзя. Но «цитрусовые» — это взрослое слово, учебник, стенд, который напечатала мама. Ему пять лет, он шнурки завязывать учится, путает лево и право, он не обязан знать растительную таксономию.

А Тамара Ивановна была обязана прочитать стенд. Просто обязана.

Мама села на край кровати. Не расплакалась. Потом — дома, ночью, в ванной, в полотенце, чтобы бабушка не услышала. А здесь, нет, сейчас она погладила его по голове:

«Да, малыш. Мандарин — цитрус».

«А лимон?»

«И лимон».

«А банан?»

«Банан нет. Банан можно».

«Хорошо, — сказал Тёма. — Я люблю бананы». Закрыл глаза. Уснул. Капельница капала мерно, как метроном; монитор пикал; мама сидела. За окном темнело — декабрь, четыре часа дня, а уже ночь.

Телефон вибрировал. Родительский чат. Сто четырнадцать непрочитанных. Потом сто тридцать. Двести. Она не смотрела.

В «Солнышке» Тамара собирала свои вещи. Молча. Заведующая стояла в дверях — тоже молча. На столе в группе стояла корзинка с мандаринами. Одна дольку почищена, разломана на части, восемь штук на салфетке. Или семь. Одной не хватает.

Стенд в раздевалке остался на месте. Красные буквы. Фотография. Ламинация.

Тёма выжил.

Три дня больницы, антигистамины, наблюдение. Выписан тридцатого — за день до Нового года. Бабушка убрала из квартиры все мандарины, все до единого, даже ёлочные игрушки советские, стеклянные, мамины, в форме мандаринов — не убрала, не просто убрала, выбросила в мусоропровод, чтобы наверняка.

Мама напечатала новый список. А3 теперь, красный шрифт, жирный. И добавила строчку внизу, которой раньше не было. Простую, очевидную, такую, которую не нужно было писать, если бы мир работал как нормально работает.

«МАНДАРИН — ЭТО ЦИТРУС».

Подпишись, ставь 👍, Толстой бы не успел!

[Моё]

Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)

Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/eto-zhe-prosto-mandarin

Показать полностью
12

Ужасы: Сладкая вода деревни Горки

Сладкая вода деревни Горки

Сладкая вода деревни Горки

Часть цикла «Ужасы» на ЯПисатель.рф

Деревня Горки. Владимирская область. Восемь человек, если считать бабу Зину, которая уже полгода не показывается дальше собственного крыльца, как припёртая.

Семь. Всё проще.

Посередине между домом Куприяновых и тем самым сараем, где когда-то козы стояли, колодец. Кирпичный, приземистый, деревянный ворот, ведро на цепи. Цепь — ржавь, всё медленно рыжеет. Ведро — нет, ведро почему-то всегда начищено, словно каждое утро кто-то его дежурит. Никто не дежурит. Просто так оно.

Воду отсюда берут все. Что ещё делать — скважину пробурить деньги жрёт, а Ушна, речка-то, она ещё в девяностых обмелела, стала ручьём, который воняет тиной и разочарованием, и точка. А вот колодезная — совсем другая история. Чистая. В июле, когда асфальт плывёт, из неё холод валит. И сладость какая-то, но не приторно, нет; едва заметно, прямо на кончике языка ощущается — мелисса ли это, лимонник ли, или вообще что-то безымянное, что хочется ещё глотать и глотать.

Приезжие замечали. Всегда.

«Как из супермаркета», — говорил кто-нибудь, набирая пятилитровку. Валентина Петровна — семьдесят три, угловой дом, забор зелёный — отвечала: «Лучше.» Она всю жизнь эту воду пила. Зубы — свои, все до одного.

Олег Дмитриевич Ракитин — сорок один, ИП из Москвы — дачу в Горках купил в мае. Дом был учительский когда-то, деревянный, веранда имеется. Двенадцать соток, заросшие до джунглей. Олег Дмитриевич — из тех, что всё по науке: геодезиста пригласил, потом электрика, потом план благоустройства на Excel составил, с цветами и кодами. Колодец в графе стоял — август, чистка профилактическая, бюджет пятнадцать тысяч.

Бригаду нанимать не стал.

Суббота, вечер. Спустился сам. Верёвку альпинистскую обмотал — ответственный же, — налобный фонарь зажёг, через край перевалился.

Семь метров глубины, может восемь. Точно никто не знает; при царе копали, потом только дважды туда лазили: в семидесятых ведро уронили, в восемьдесят девятом кошка Тамары Ильиничны прыгнула. Кошку вытащили живую, мокрую; она после этого ещё четырнадцать лет прожила, что кошке — перебор.

Вниз лезет. Кирпичи скользкие, что-то на них мягкое — не мох, не плесень, что-то непонятное; потом не смог объяснить, что это. Фонарь стенки высвечивает: красный кирпич, потемнел, местами обколот; между рядами раствор, серый, старый.

Полтора метра до воды.

Посветил.

Чёрная. Нормально; света в колодце нет, любая вода чёрная. Олег знал. Готовился — форумы читал, на YouTube смотрел, там парень из Вологды колодец чистил, самовар советский на дне нашёл.

Ещё раз посветил, уже внимательнее.

Не отражала. Совсем. Луч в поверхность упирается и исчезает, как в войлок, как в ничего. Наклонился ниже, за кирпичи держась, подумал: неправильно это. Вода так не делает. Вода отражает всегда.

И вода шевельнулась.

Не рябь — рябь это ветер, капля, вибрация от грузовика на трассе. Это было другое. Поверхность вздулась, медленно, без звука, как будто снизу натянутую плёнку кто-то приподнял. Пузырь, тридцать сантиметров, может больше, вырос, замер, спал.

Не крикнул.

Газы, подумал. Метан. В колодцах бывает. Ничего. Рационально думал, спокойно, и ещё раз посветил, в ту самую точку, где вздувалось.

Лицо под водой.

Нет. Как-то не то. Под водой было что-то, похожее на лицо, если не смотреть внимательно. А если смотреть — то хуже выглядело. Потому что у лица столько ртов не бывает.

Минуту лез обратно. Может сорок секунд. Может тридцать — руки сами работали, ноги выступы находили, которых вниз-то он не помнил. Через край перевалился, на землю сел, фонарь в небо светит.

Белый. Не бледный — белый, как бумага для принтера.

Валентина из окна видела. «Олег Дмитрич, что?» Не ответил. Встал. В дом пошёл. Дверь. Свет в окнах горел до четырёх утра, потом Тойота его рыкнула, и он уехал. Два чемодана на сиденье сзади, ноутбук и кот спереди. Кот орал.

Дом продал через Циан за половину стоимости — два восьмьсот, хотя пять с лишним отдал. Объявление стандартное: площадь, участок, газ, колодец. Внизу, в графе «дополнительно»:

«Воду не пейте.»

Семья из Коврова купила. Молодые, ребёнок. Воду пьют.

* * *

Я в октябре приехал — командировка, «Владимирские ведомости», рубрика про глубинку. Редактор: напиши что-нибудь приятное, про бабушек. Я написал.

Но сначала — колодец.

Вечер, примерно шесть. Октябрь, рано темнеет. Из Куприянова дома радио — «Маяк», новости, реклама, потом вдруг, резко, без переходов, Летов: «Ходит дурачок по лесу, ищет дурачок глупее себя...» Я остановился. Куприянову семьдесят восемь, тракторист он в прошлом, его музыка — Кадышева. А из окна — Летов. Хриплый, разбитый, как из водосточной трубы.

В колодец посмотрел.

Вода далеко, шесть-семь метров. Чёрная. Блестит. Мелисса пахнет — отсюда, из этой глубины, сквозь кирпичную шахту; как такое возможно вообще? Не знаю. Но пахнет. Сильно пахнет; не запах даже — присутствие какое-то. Словно мелисса — не трава вовсе, а что-то иное. Что-то, что нужно, чтобы ты ближе наклонился.

Наклонился.

Блестела нормально, лунный свет, ничего странного.

Но отражение — не моё.

Формально моё. Голова, плечи, капюшон куртки. Но угол неправильный. Я прямо стоял, а отражение наклонено. Чуть-чуть. На пять градусов. Как будто оно не вверх смотрит, а где-то за мою спину.

Отшатнулся.

Летов поёт: «Ходит дурачок по лесу...»

Обернулся. Позади — ничего. Сарай, забор, сирень без листьев. Пусто. Нормально. Октябрь обычный.

Повернулся обратно — из колодца пахнуло сильнее. Не мелиссой. Чем-то под ней. Сладким. Органически сладким, как... как гниющее. Гниющее, но приятное. И это приятное — оно самое страшное было.

* * *

Валентина чай налила. Из колодца, естественно. Из какого же ещё.

«Олег-то? А, москвич. Чудной какой-то. Полез в колодец, вылез — и уехал. Нервные они, городские.»

«Написал же — не пейте воду.»

«Написал.» Плечами пожала. «И что из этого? Я семьдесят лет эту воду пью. Мать пила. Бабка. Деды. Все пили. Все живы были.»

«Были?»

«Были, есть, какая разница.» Махнула. «Чай пей, остынет же.»

В чашку посмотрел. Чай светлый, почти прозрачный. Сладкий. С мелиссой.

Не стал пить.

Или стал. Не помню. Честное слово — не помню совсем. Помню, что чашку взял. Помню, что к губам поднёс. А потом — ничего, и я уже на улице стою, возле машины, ключи в руке, часы показывают одиннадцать вечера. Чай был в семь.

Четыре часа. Куда?

Из Куприянова дома радио всё ещё — Летов. Та же или другая песня, не разберёшь; он звучит одинаково всегда, как ветер в пустой бутылке.

Сел в машину. Уехал.

На заправке остановился, воду купил — обычную, «Святой источник», пластик. Залпом выпил. Никакая была. Безвкусная. Мёртвая совсем.

И поймал себя на том, что вернуться хочу. К колодцу. К той воде. К мелиссе. К сладкой.

К той, что смотрит.

* * *

Статью написал. Тёплую, про бабушек, как просил редактор. Про Валентину и огурцы, про Куприянова и трактор, про осень в Горках, как там хорошо. Колодец упомянул один раз — вкусная колодезная вода, всё.

На Циане объявление висит. Семья перепродаёт. Миллион девятьсот. В графе «дополнительно» — пусто.

Ноутбук закрыл.

Лёг.

Во рту — вкус мелиссы. Откуда? Я же не пил. Или пил. Не. Помню.

За окном — Москва, шестой этаж, Бутырский район, двадцать три этажа стекла. Никаких колодцев. Никаких деревень.

А из крана в ту ночь вода — проверил я — была сладкая.

Чуть-чуть.

На самом кончике языка.

Подпишись, ставь 👍, Толстой бы не успел!

[Моё]

Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)

Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/sladkaya-voda-derevni-gorki

Показать полностью
3

Ужастик: Красный уголок

Красный уголок

Красный уголок

Часть цикла «Раздел 1:01» на ЯПисатель.рф

Серёга устроился сторожем в Дом культуры «Прогресс» не от хорошей жизни. Тридцать два года — диплом культуролога лежит где-то в ящике, резюме на пяти сайтах (может, на семи?), и тишина. Жуткая, ватная тишина. Ну ладно, не совсем: два раза вроде позвали на собеседование, но потом сказали то же самое — «мы вам перезвоним» и исчезли, как дым.

ДК стоял на окраине, за железнодорожными путями. Построен в семьдесят третьем (или четвёртом; Серёга тогда ещё не родился). Закрыт — не знал когда, но давно, ясно дело. Кто-то наверху решил не сносить: памятник, вот именно, советского модернизма. Памятник! Бетонная коробка с колоннами, поободранная до арматуры, с окнами, в которые никто не смотрел лет двадцать. Но Серёге было плевать на памятники. Зарплата двадцать тысяч; комната при входе; обогреватель, который гудит. Этого было достаточно.

Бюст он заметил в первый же вечер.

Мраморный, на гранитном постаменте; прямо в фойе. Ленин. Лысина, бородка, прищур — всё как надо, как на открытках из школьного учебника истории. Полтора метра камня, разве сдвинешь? Поэтому и не вывезли. Стоит тут уже двадцать пять лет. Или тридцать. Или с самого открытия — кто ж его знает, может, никогда и не закрывался этот бюст, сидел себе, ждал.

Первую неделю всё было в норме. Ну, как в норме — трубы в подвале гудели нежным таким звуком, крысы шуршали, штукатурка с потолка сыпалась белым дождиком (красиво, в общем-то, если не думать о крошках в волосах). Серёга обходил здание дважды в сутки — галочка в журнале, остальное время в телефоне сериалы, интернет ловил через раз. Стандартно.

На восьмой день проснулся с головной болью.

Тупой. Давящий. Будто ночью кто-то положил на лоб плиту и забыл убрать.

Выпил анальгин. Прошло.

На десятый день вернулась. И с ней — усталость, но не обычная. Не то, что после работы. Какая-то глубокая, костная; будто из него выдернули стержень, и теперь всё держится на одном упрямстве, на ячменном зерне упорства. Он спал по двенадцать часов и просыпался, как выжатый.

Зеркало в туалете — мутное, с трещиной через весь угол — показало мешки. Серёга никогда не был красавцем, но мешков раньше не было. Абсолютно точно не было.

Или?

Он стал забывать мелочи. Не серьёзные — ключи на месте, телефон заряжен, журнал подписан. А вот день недели... Среда? Четверг? Проверил по телефону. Четверг. Хотя мог бы поклясться, что вчера был понедельник. Или позавчера.

Бюст стоял в фойе. Каждый раз, когда Серёга ходил на обход — утром в одну сторону, вечером в другую — он проходил мимо. Мрамор, гранит, мёртвый прищур ленинского лица.

На четырнадцатый день — или пятнадцатый, он уже путался — заметил кое-что. Мелочь. Настолько мелочь, что два дня потом убеждал себя: выдумал, просто галлюцинация на нервной почве.

Щёки.

У бюста порозовели щёки.

Нет, не совсем так. Мрамор стал чуть теплее по оттенку; самую малость — как будто кто-то протёр поверхность влажной тряпкой, смоченной в растворе чего-то там, чего угодно. Серёга же не скульптор. Может, просто свет так упал? Февраль, дни короткие, лампочка в фойе мигает, конечно же, это свет. Только свет.

Он позвонил в управляющую компанию.

— Последний сторож... Крюков Е.В., шестьдесят четвёртого года. Уволился сам. В ноябре.

— А до него?

Женщина на том конце долго шуршала бумагами.

— Тоже уволился. И до него — тоже. Там у нас текучка ужасная. Все уходят. Объект сложный.

Сложный. Серёга хмыкнул в трубку. Сложный — это когда трубы прорвало в январе. А тут просто... тихо. И бюст в фойе, смотрящий в никуда.

Волосы полезли на двадцатый день. Не так, как обычно в тридцать с чем-то — по волоску, по сезону. А клоками. Утром на подушке — как у лабрадора в линьку, мёртвое море волос. Серёга провел по макушке и нащупал залысину. Новую, которой неделю назад — ну, уж точно не было.

Ладони засохли. Не просто сухие — кожа собиралась в складки, когда сжимал кулак. Старческие складки. Как у отца, когда тот перевалил за шестьдесят.

Серёге было тридцать два.

Он посмотрел на бюст.

Тот смотрел на него.

Мрамор — Серёга мог поклясться, абсолютно точно мог — стал глаже. Ровнее. Две недели назад была на правой щеке трещинка, тонкая, еле видно; шла от скулы к подбородку, делала лицо живым, как шрам. Теперь её нет.

Он присел перед постаментом. Потрогал камень.

Тёплый.

Конечно. Обогреватель. Трубы под полом. Логично.

На двадцать третий день продавщица в магазине у станции — та самая, что три недели назад кокетливо улыбалась, — назвала его «мужчина» таким тоном, каким говорят с чужими стариками. Руки покрылись пигментными пятнами; суставы стали хрустеть; колени к вечеру ныли, к утру отпускало, но не совсем. Зубы шатались — проверял языком, и от каждой такой проверки становилось только хуже.

Серёга перестал проходить через фойе.

Обход — через чёрный ход, коридором второго этажа, пожарная лестница вниз. Десять минут лишних. Но мимо бюста — нет.

Не помогло.

На двадцать шестой день выпал зуб. Просто выпал за завтраком, в овсянку. Серёга смотрел на коренной в каше и думал одно: надо уходить. Сейчас встать, собрать вещи, уехать.

Встал. Собрал рюкзак. Дошёл до двери.

Фойе.

Бюст стоял между ним и выходом. Другого пути нет — чёрный ход заперт снаружи, ключа никто не дал, окна первого этажа заварены. Просто пройти мимо. Двадцать шагов. Даже меньше.

Шагнул.

Лампа дневного света не мигала. Горела ровно, ярко — впервые за месяц. В этом свете бюст выглядел...

Серёга остановился.

Мрамор блестел. Не пыльным, старым блеском, а влажным, живым — как будто вырезали сегодня утром. Лысина отражала свет, и в отражении Серёга увидел своё лицо.

Старик.

С впалыми щеками, редкими серыми волосами, тёмными кругами. Это был он. Тридцатидвухлетний Серёга, который месяц назад ходил в качалку и по утрам бегал.

Бюст улыбался.

Серёга знал — совершенно точно, абсолютно уверен был — что у этого бюста выражение было серьёзное. Сосредоточенное. Ленинское. Но сейчас уголки мраморных губ приподняты; самую малость, но приподняты. Так улыбается человек, который сыт.

Ноги не слушались. Буквально. Стоял и не мог сдвинуться ни к двери, ни обратно. Рюкзак упал на пол. В коленях щёлкнуло — сухо, как ломается ветка.

Свет мигнул.

Когда загорелась лампа снова — секунду спустя (или минуту; или час, кто считал) — Серёга стоял перед бюстом вплотную. Не помнил, как подошёл. Не помнил, как протянул руку. Но его ладонь — морщинистая, в пятнах, старческая — лежала на мраморной щеке.

Мрамор был горячий.

И мягкий.

***

Управляющая компания объявила вакансию через неделю. В журнале — последняя запись двадцать шестого, подпись «Соколов С.А.», почерк дрожащий, старческий. Вещи остались: рюкзак, телефон, зарядка. Батарея села. На экране — селфи: молодой парень улыбается, скуластый, волосы тёмные, густые.

Тело не нашли.

Новый сторож заступил в марте. Молодая женщина, двадцать восемь лет. Прошла через фойе, глянула на бюст и поёжилась.

— Красивый, — сказала она. Непонятно, кому. — Прямо как живой.

Мрамор блестел.

Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!

[Моё]

Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)

Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/krasnyi-ugolok

Показать полностью
1

Тёмная романтика: Басовая линия для одной

Басовая линия для одной

Басовая линия для одной

Часть цикла «Тёмная романтика» на ЯПисатель.рф

Марго пришла в «Эмбер» не танцевать.

Статья. Длинная, нудная про теневую экономику ночных клубов. Редактор обещал обложку. Она себе обещала не пить. Двадцать минут — и всё развалилось, как карточный домик.

Потому что за барной стойкой, спиной к залу, стоял кто-то, от кого невозможно было отвести взгляд, и это было именно одно из тех неудачных мгновений, когда ты видишь человека один раз и всё, конец, больше ничего не важно.

Роман Кайров. Владелец этого дела. Тридцать шесть по документам (и кому вообще верить). Смотрел так, будто прожил года два сверх того, что положено, расплачиваясь за каждый день чем-то, что деньги не вернут. Высокий. Волосы на затылке. Пиджак нараспашку — на других это было б цирком, а на нём выглядело как амуниция.

Заказала джин-тоник. Без тоника.

— День тяжёлый? — бармен с бровью.

День был обычный. Но Кайров повернулся, и вот тогда день стал сложным.

Глаза. Нет, конечно, у всех глаза, но у него они были не такие. Слишком спокойные для человека, который крутит заведение, где за ночь проходит столько денег, сколько районная поликлиника за год зарабатывает. Глаза не суетились. Просто смотрели — как смотрит врач на рентген: всё уже видел, всё уже понял, интересно только, где резать.

Отвернулась первой. Ошибка. Он это заметил, и было видно, что заметил.

***

Через два дня конверт. Чёрный, плотный, адреса на обороте нет. Карточка внутри: золотое тиснение, «VIP-вечер. Пятница. 23:00. Dress code: whatever makes you dangerous». От руки подпись.

Р.К.

Повертела в руках. Понюхала. Бумага. И что-то ещё — кожа? Или мозг начал придумывать. Сунула в ящик. Через час достала. Сунула обратно. В полночь звонит Лене.

— Мне пригласили.

— Куда?

— На закрытую вечеринку. В клуб. Владелец лично.

— Ты ж про него статью пишешь.

— Ну.

— Ну так это ж идеально! Инсайд, доступ изнутри...

Да. Ради этого она пойдёт. Точно.

(Хотя знала.).

***

Пятница.

«Эмбер» ночью не клуб — существо. Дышит. Стены дрожат; вывеска над входом мерцает, вспыхивает, гаснет, вспыхивает; как припадок или как подмигивание, выбирай.

Охранник у VIP-входа — гора в чёрном. Посмотрел карточку, посмотрел её, кивнул. Молча. Дверь распахнулась сама, как в фильме плохом.

Внутри тишина. Ну, тише. Басы доносятся откуда-то вниз, глухие, как пульс сквозь подушку. Коридор: бархат, бордо, почти чёрный, бра, запах травяной, горьковатый — полынь, может быть, может быть нет.

Дверь в конце.

Круглый стол. Свечи настоящие, не подделка. Бутылка вина. Два бокала. Один уже налит.

Кайров в кресле, нога на ногу, рукава закатаны. На предплечье татуировка — кардиограмма или ноты, не разобрать.

— Вы пришли, — сказал. Констатировал факт.

— Я журналист. Я лезу в странные места.

— Странные?

— Закрытая комната, свечи, один бокал налит. Если я это снимала кино, дальше — сцена, после которой героиню находят в реке.

Рассмеялся. Коротко, без показухи.

— Садитесь.

Не помнила, что называла ему имя.

***

Разговор начался криво и не выправился.

Он говорил о клубе — не как говорят бизнесмены, без цифр, без той скучной музыки про проценты. Говорил о звуке, о том, как частота ниже шестидесяти герц уже не слышится, а чувствуется, как давление в груди, как то, за чем люди сюда приходят ночь за ночью, потому что днём всё внутри мёртвое и надо это потрясти, надо что-то живое пошевелить.

— А вам?

— Мне хватает.

Сказал так, что она поняла: ему не хватает ничего, но язык он прогрызёт скорее, чем признается.

Вино было идеальное. Телу это понравилось: тепло пошло не в голову, а в руки, в пальцы, будто включилось внутреннее отопление.

После второго спросила:

— Зачем вы меня пригласили? Правда.

Помолчал. Вертел бокал, не пиная.

— Потому что отвернулись.

— Это что означает?

— В тот вечер. Вы посмотрели — и отвернулись. Все смотрят. Никто не отворачивается.

Хотела ответить что-то острое. Не получилось.

— Это вас... задело?

— Заинтересовало.

Тишина. Свечи трещат. Бас внизу сменил ритм — медленнее, тяжелее, будто здание переключило передачу.

***

Показал ей клуб.

Не залы. Показал нутро: технический этаж, километры проводов, экраны с камерами, пульты, откуда он управлял всем — светом, звуком, температурой, даже запахом; да, запахом; система распыляла в зал микродозы: цитрус вначале, амбру к полуночи, дым перед закрытием.

— Манипуляция, — сказала она.

— Дизайн переживания.

— Красивое название. Манипуляция остаётся манипуляцией.

Повернулся к ней. Близко. Слишком, потому что она почувствовала его тепло, его запах — не полынь, конечно, а он сам.

— Всё манипуляция. Ваша статья манипуляция. Платье манипуляция. Вопрос не в том, манипулируете ли вы. Вопрос ради чего.

Она не отступила. Принцип; или упрямство; или ноги стали ватными и отступать было опасно — можно упасть.

— И ради чего вы?

Наклонился к уху. Шептал:

— Я хочу, чтобы каждый, кто входит сюда, на одну ночь позабыл, что смертен. Вот моё тёмное желание. Разочарованы?

Она не была разочарована. Она была... Марго не нашла слова. Что-то между напугана и не хочу уходить.

— Мне пора, — сказала.

— Конечно.

Отступил. Легко, без драмы.

Но у двери, когда уже взялась за ручку:

— Марго.

Обернулась.

— Статью пишите. Но вернётесь не ради статьи.

***

Вернулась через три дня. Без диктофона. Без блокнота. В чёрном платье, купленном в тот же вечер, которое никогда не надевала бы ни на какое рабочее мероприятие. Спина открыта.

Зачем?

Знает.

Кайров встретил её не в клубе, не в подвале — на улице, под мигающей вывеской. Пиджак. Водолазка. Руки в карманах.

— Я не ради статьи, — сказала она.

— Знаю.

— И не ради вас.

Улыбнулся одним углом рта.

— Врёте красиво.

Шагнула к нему. Он не шагнул навстречу — но и не отступил. Между ними осталось расстояние в ладонь, может, меньше.

— У вас есть правило, — спросила она. — Не целовать журналистов?

— У меня правило не целовать никого, кто не знает, во что ввязывается.

— А я не знаю?

— Нет. Но я расскажу. Если хотите.

Бас из клуба просачивается сквозь стены. Неон мигнул. Где-то рассмеялась компания, громко, пьяно, прошла мимо. Он протянул руку — не к ней, к двери.

— Входите?

Она посмотрела на дверь. На его руку. На его глаза, те самые, хирургические, всё видящие.

Вошла.

Дальше уже не про статью.

Подпишись, ставь 👍, Достоевский бы страдал, но подписался!

[Моё]

Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)

Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/basovaya-liniya-dlya-odnoi

Показать полностью
4

Тёмная романтика: Каирская партитура

Каирская партитура

Каирская партитура

Часть цикла «Тёмная романтика» на ЯПисатель.рф

Рейс отменили в девять вечера. Просто раз — и табло мигнуло. Cairo–Moscow больше не светилась; вместо неё красные буквы: cancelled. Приговор, мигающий.

Лена постояла у стойки. Постояла и поругалась — вежливо, конечно, потому что ругаться вежливо она научилась давно, это у неё вышло само, профессиональное уродство. Ей дали ваучер на гостиницу. На гостиницу, которая ей была до жопы. Она взяла его, вышла.

Каир ночью — совсем другое. Днём он пыльный, орёт на весь город, пахнет выхлопами и жареным мясом на каждом углу. Ночью. Ночью он тише. Опаснее. И красивее — вот это да.

Такси — белое, помятое, с зеркалом, на котором трещина, боковым. Лена сказала: Замалек. Просто назвала улицу и всё. Почему? Потому что три года назад тут была командировка, и она видела вывеску. Джаз-бар. Захотелось войти. Не вошла.

Одного дня вернусь, подумала тогда, как идиотка.

***

Бар назывался «Opus». Может быть, «Opust». Буква отвалилась, никто её не чинил; впрочем, это смотрелось лучше, чем если бы всё было идеально. Полумрак. Дерево, латунь, табачный дым — курили вопреки всем табличкам; здесь, похоже, многое игнорировали. Человек двадцать, может, меньше. И рояль. Старенький рояль.

За ним сидел мужик.

Он что-то играл. Не джаз — не совсем; классику не трогал тоже; что-то в середине, без названия. Музыка была странная. Неудобная, как слушать чужой разговор, когда кто-то делится — но не с тобой; ты просто оказался рядом.

Лена села у стойки. Джин-тоник, попросила она — и сама не поняла, почему эти слова выскочили; джин-тоник она не пила никогда, но они просто вышли, как будто её подтолкнули.

Бармен был пожилой. Усы как два крыла, которые устали летать. Посмотрел на неё пристально.

— Впервые?

— Да.

— Тогда не сидите близко к роялю.

Улыбаться он не стал. Лена решила, что это тамошний прикол. Местный, каирский, такой сухой.

Пианист закончил. Секунда тишины. Две. Кто-то захлопал вяло. Он не оглянулся. Начал новую вещь, медленнее, глубже, и по рукам Лене прошло что-то — мурашки, озноб? Нет, не от холода, кондиционер еле шумел. От чего-то совсем другого.

Женщина соседняя наклонилась:

— С ним не разговаривай, дорогая.

По-английски, но с французским акцентом. Лет сорока, шёлковая блузка, серьёзное выражение лица.

— Почему это?

Женщина пожала плечом — одним плечом, левым — и отвернулась.

Лена, разумеется, заговорила с ним в перерыве.

***

Он подошёл сам. Сел рядом, заказал воду — просто воду, не газированную, без льда. Руки длинные, худые, на подушечках пальцев мозоли. Лицо его — нет, описать не получалось; когда Лена пыталась разглядеть черты, они как-то уходили, ускользали, словно она смотрела сквозь воду.

Красивый? Может быть. Не главное.

— Самир, — сказал он.

— Лена.

— Ты переводчик.

Не вопрос.

— Откуда...?

— Губы движутся, когда кто-то говорит рядом. Синхронистка?

Она засмеялась. Нервно. Смех вышел школьный, дурацкий, и она его услышала; но Самир (или как его там) не реагировал. Смотрел и ждал.

— Да. Синхронистка. Арабский, английский, французский.

— Русский.

— Русский — родной.

— Я знаю.

Опять утверждение. Откуда? Акцент заметен? Внешность? Или...

— Каждый вечер ты здесь играешь? — Лена смотала разговор, как верёвку; она умела это, когда становилось неловко; у неё был навык такой, профессиональный.

— Не каждый. Только если приходит — кто-то, для кого стоит.

Он допил воду. Встал. Вернулся к роялю.

И сыграл — для неё, смешно, они пять минут знакомы, — но сыграл так, что у неё горло перехватило. Не мелодия. Состояние. Словно кто-то взял то, что она чувствовала полгода (усталость, голод, но не пищевой, другой, нудный, неуёмный, ожидание чего-то, чему нету слов), и перевёл это на язык клавиш. Без слов. Всё сказал.

***

Она приходила три вечера подряд. Рейсы были — утром и вечером, каждый день. Ни на один не села.

Второй вечер: когда закрыли бар, они вышли. Два часа ночи. Замалек спал; деревья бросали чёрные тени на асфальт — чёрные, как чернила, густые. Самир шёл рядом, не касаясь, но она чувствовала тепло его руки, хотя он не дотрагивался.

— Бармен называет тебя Адам.

— Бармен давно меня знает.

— А на самом деле?

— Зависит. От того, кто спрашивает.

Он остановился. Они стояли под деревом — фикусом, огромным, столетним, корни вылезли из асфальта, как пальцы. Свет фонаря рассекал его лицо пополам: одна половина золотая, другая — чёрная.

— Та женщина в баре предупредила меня, — сказала Лена. — Чтобы я не разговаривала с тобой.

— Она умная.

— Тогда почему я здесь?

Самир посмотрел. Впервые улыбнулся — по-настоящему. Улыбка была кривая, одна сторона выше, неправильная; и у Лены в животе что-то перевернулось, медленно, как камень в реке.

— Потому что ты тоже умная. Но любопытная. Это — хуже.

Он поднял руку. Коснулся её волос — одну прядь, у виска. Заправил за ухо. Жест интимный, простой, домашний; и от контраста (ночь, чужой город, незнакомец) Лену прошило в пятках, в затылке, везде сразу.

— Мне нужно улететь, — сказала она.

— Да.

— Завтра.

— Да.

Он убрал руку. Они стояли. Фонарь гудел.

***

Третний вечер. Самира не было.

Рояль закрыт. Бармен протирал стаканы. Женщина в шёлковой блузке сидела на месте; увидела Лену и кивнула.

— Он так делает, — сказала, не ждя вопросов. — Появляется, играет, уходит. Я — четвёртая за шесть лет. Ты — пятая.

— Четвёртая — что?

— Та, для кого он играет.

Лена села. Джин-тоник. Уже привычный, уже свой. Подумала: улечу. Утром. Рейс есть.

Бармен поставил стакан. Под ним салфетка. На салфетке почерк — мелкий, острый, торопливый.

«Крыша. Если хочешь.»

Хотела. Конечно хотела.

Крыша была плоская. Ящики какие-то, старые стулья. Внизу — Каир; огни, минареты, шум приглушённый, как сквозь подушку. Самир сидел на парапете. Без рояля он был меньше. Обычнее. Хрупче, что ли.

Она подошла. Села рядом. Плечи соприкоснулись.

Молчали.

Потом он:

— Я не могу объяснить.

— Что?

— Всё. Кто я. Почему играю. Почему — для тебя. Если я объясню, это перестанет быть правдой. Станет историей. А история — это интерпретация уже.

Он повернулся. Близко. Она видела шрам на его губе — белый, старый, мелкий.

— Можно? — спросил.

Она кивнула.

Поцелуй был тихий. Не как в кино; не горячий, не отчаянный. Как та первая мелодия. Как секрет, который не просил, но получил — и теперь не знаешь, что с ним делать.

Когда Лена открыла глаза, Самир смотрел. И в его взгляде была — страх. Не за себя. За неё.

— Улетай, — сказал. — Утром. Пожалуйста.

— А ты?

Не ответил. Встал. Спустился вниз — она слышала шаги; потом тишина; потом — рояль. Снизу, сквозь перекрытия, сквозь ящики и стулья — музыка поднималась, глухая, искажённая, но узнаваемая. Та же. Первая.

Лена сидела на крыше. Каир горел. В кармане посадочный талон на утро.

Она его скомкала. Разгладила. Скомкала снова.

Потом достала телефон и отменила рейс.

Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!

[Моё]

Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)

Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/kairskaya-partitura

Показать полностью
16

Ужасы: Двенадцать километров тишины

Двенадцать километров тишины

Двенадцать километров тишины

Часть цикла «Ужасы» на ЯПисатель.рф

Артём заступил на смену в двадцать три сорок.

Станция работала нормально. «Кедр-7» — автоматический сейсмопост на восточном склоне Северного Урала, давно уже автоматический, никому не нужный. Четыреста двадцать километров до Ивделя, восьмисот с лишним до Екатеринбурга; какая разница. Тайга. Зимняя ночь. Минус тридцать один за бортом, если верить термометру у входа — Артём ему не верил, холоднее ощущалось, намного холоднее.

Бушлат на крючок. Коридор с вздутым линолеумом у порога — вот об этот край он ногой цеплял каждый раз и каждый раз забывал пожаловаться. Пульт. Двенадцать мониторов, зелёные кривые ровные, сонные. Микросейсмика в пределах фона, подземные воды в норме, никакие аномалии.

Рутина.

Чайник вскипел быстро. На этой высоте — семьсот метров — вода кипит раньше, Артём знал формулу. Заварил чёрный пакетик без сахара. Жена положила в рюкзак бутерброды с колбасой и записку: «не засни!!!» с тремя восклицательными, будто три помогают больше, чем одно. Он усмехнулся, сунул записку в карман.

Час. Полтора. Тишина здесь — гул трансформатора в подвале, низкий, гудит в груди, к этому звуку привыкаешь за три смены и потом не замечаешь. Артём замечал. Каждый раз. Может быть, потому что ночью всё звучит иначе — громче, ближе, будто стены тоньше стали.

В час ноль одну все мониторы вспыхнули красным.

Не пожарная сирена, не разгерметизация. Протокол на экране: «ВОСХОД». Артём видел его один раз — инструктаж, три года назад. Инструктор пролистал страницу, сказал «это вам не понадобится» и перейти к правилам эвакуации при пожаре. Артём тогда подумал: зачем показывать то, что не понадобится? Теперь экраны горели.

ПРОТОКОЛ «ВОСХОД» АКТИВИРОВАН СТАТУС: ВЫСШИЙ УРОВЕНЬ ГОТОВНОСТИ ИСТОЧНИК: ГЛУБИННЫЙ ОБЪЕКТ, НЕИДЕНТИФИЦИРОВАН ГЛУБИНА: 12 411 М ВЕКТОР: ПОДЪЁМ СКОРОСТЬ: 3,2 М/МИН РАСЧ. ВРЕМЯ ВЫХОДА НА ПОВЕРХНОСТЬ: 64 Ч 42 МИН

Прочитал дважды. В третий раз медленно, водя пальцем по строкам, как первоклассник. Двенадцать четыреста одиннадцать метров. Глубже Кольской скважины, на сто пятьдесят метров глубже самой глубокой скважины в истории, если он правильно помнил. А помнил — геофизик же, не кочегар.

Подъём.

К рации потянулся, щёлкнул — белый шум. Каналы: шум, шум, шум. Эфир мёртвый, разом вырубили все ретрансляторы на каком-то расстоянии? Какое расстояние? Артём не знал. До этого не думал.

Телефон — гудков нет. Спутниковый терминал — «нет соединения». Вышел на крыльцо проверить антенну. Антенна на месте. Небо — чёрная вата, ни просвета. Мороз вцепился в лицо, скулы заныли мгновенно. Воздух — холодный, сухой, хвоя, и ещё что-то. Металлическое. Как если лизнуть батарейку. Не стал додумывать.

Вернулся.

На мониторах: 12 378. За те минуты, что он ходил по крыльцу, объект поднялся на тридцать три метра. Скорость той же, 3,2. Равномерно, без рывков; не как тектоническая плита, не как магма, не как газовый пузырь — те ведут себя иначе, у них свои паттерны, свои подписи. Артём пролистал данные. Чисто. Никакого сейсмического шума. Объект поднимается бесшумно.

Хуже всего было это.

Землетрясение — понятно, физика, уравнения, учебник. Горный удар — тоже. Даже извержение, чёрт с ним. Но что-то, что прёт вверх со скоростью пешехода сквозь двенадцать километров литосферы и не создаёт ни единой вибрации? Такого не было в программе.

Артём встал, сел, встал снова. Остывший чай выпил залпом. Язык — обжёг? Нет, чай был уже холодный. Показалось ему.

Он лез в шкаф с документацией. Папки серые, советские, с грифом «ДСП», жёлтые страницы, пахнут подвалом и чужой квартирой. Протокол «Восход» нашёл не сразу — между правилами по сейсмодатчикам СД-4М и инструкцией по действиям при обнаружении медведя. Кто-то когда-то подшил рядом, и в этом соседстве была абсурдность — медведь и протокол высшей готовности в одной папке.

Двумя страницами машинопись, карандашные пометки на полях.

«Протокол разработан на основании данных скважины СГ-3 (Кольский полуостров, 1979–1984 гг.). При достижении глубины 12 066 м приборы зафиксировали аномалию термического и акустического характера, не соответствующую известным геологическим моделям. Повторные измерения подтвердили наличие объекта неустановленной природы. Характер объекта: предположительно — биологический».

Биологический.

На двенадцать километров в земь, где двести градусов температура, где тысяча атмосфер давит, где камень течёт, как пластилин, если время дать.

Дальше почерк — мелкий, угловатый, торопливый.

«Объект реагирует на бурение. Зафиксировано изменение термоградиента при приближении бура. Объект — или система объектов — способен к направленному перемещению в толще литосферы. Скорость перемещения: от 0,1 до 4,0 м/мин. Механизм неизвестен».

И дальше, рукой, другой почерк, крупнее, небрежнее:

«Если начнёт подниматься — не пытайтесь эвакуировать. Фиксируйте. Это единственное, что от вас требуется».

Артём папку закрыл.

11 987.

Прошло отметку двенадцать километров. Скорость — 3,4. Чуть быстрее. Ускоряется или он первый раз неправильно прочитал? Не записал. Надо было записать. «Фиксируйте».

Значит, протокол не предполагал эвакуации. Не потому что времени нет — шестьдесят часов, можно добраться до Москвы. А потому что... (куда бежать от того, что поднимается отовсюду?)

Артём вдруг заметил, что спокойно об этом думает. Слишком спокойно. Будто часть мозга уже приняла то, что вторая часть произнести боится. Снова вышел на крыльцо. Мороз — тот же, тайга — та же. Но.

Земля гудела.

Не трансформатор. Снизу. Ниже, глубже. Инфразвук — на грани слышимости; не столько звук, сколько давление в ушах, вибрация в груди, в зубах зуд (верхняя левая шестёрка — откуда он знает, какая именно?). Земля гудит под фундаментом, под мёрзлым грунтом, под гранитом, под базальтом, под всеми этими слоями с названиями, которые учил третьего курса и потом забыл.

Тайга молчала. Ветра нет, птиц нет, веток не хрустит. Лес затих, как собака перед грозой. Только не гроза. Что-то хуже.

Вернулся. Ручку взял — обычную, синюю, газпромовский логотип (откуда здесь?). Журнал открыл, написал: «01:47. Глубина: 11 987. Скорость подъёма: 3,4 м/мин. Связь отсутствует. Сейсмическая активность: нулевая. Инфразвуковой фон: присутствует, субъективно усиливается».

Потом дописал: «Мне страшно».

Зачеркнул. Потом вернул — обвёл зачёркнутое и галочку рядом поставил. Пусть будет. Кто-нибудь прочитает — пусть знает.

В два тридцать пять погас свет.

Генератор работал — слышал его за стеной, дизель стучит ровно. Но свет погас. Мониторы — тоже. Секунду, две, пять сидел в абсолютной темноте, в тишине, нарушаемой генератором и тем другим гулом, снизу, который стал отчётливее; или в темноте всё кажется ближе.

Свет вернулся. Мониторы моргнули — раз, другой — и загрузились.

9 044.

Артём проморгался. Девять тысяч сорок четыре. За те секунды, пока не было света, объект преодолел почти три километра. Или датчики сбоили. Или время шло не так. Часы показывают 02:35. Правильно? Не помнит, когда смотрел последний раз.

Скорость подъёма: 47,2 м/мин.

Ускорилось. Сильно.

Расчётное время: 3 ч 11 мин.

Три часа. Потом оно будет здесь. Не в абстрактном «здесь», не теоретическом, а вот тут, под полом, под линолеумом, под фундаментом.

Артём поднялся со стула. Пол шатался под ногами — мелко, часто, как натянутая на басу струна, вибрирует вся энергия. Не от страха (хотя страх был, несомненно, был). Просто ноги не слушались, подгибались, как у кого-то, кто уже три дня не пил ничего, кроме спирта. Чашка прыгала на столе. Ручка, которая лежала рядом, решила скатиться под стол, во тьму. Папки посыпались из шкафа — одна из них, «Медведь на территории», упала сверху, раскрывшись сама по себе, показав страницу с медведем, нарисованным в спешке, неумело, с подписью «Михалыч» рядом.

Надо ехать.

Машина на стоянке. Полный бак бензина. Но.

«Не пытайтесь эвакуировать.»

И если это не только здесь? Кольская скважина — вон где-то, на другом краю страны, за тысячи километров. А датчики загорелись красным именно здесь, на Урале, прямо здесь. Сколько таких скважин палит в этот момент? Сколько мониторов мигают красным?

Артём сел обратно.

«02:37. Глубина: 8 890. Скорость скачет, местами до 50 м/мин. Вибрация. Физически ощутима. Пол дрожит. Связи нет. Продолжаю записывать.»

Буквы прыгали по бумаге. Не потому, что руки трещали — стол же вибрировал под ними. Но эта дрожь, она была не как при землетрясении, когда всё трясётся в разные стороны, рваные толчки. Нет. Это была ритмичная дрожь. Размеренная. Спокойная. Как будто что-то огромное, что-то невообразимо далеко под землёй, ставило ногу, ждало долю секунды, потом ставило снова. Шаг. Пауза. Шаг.

Ровно.

Спокойно.

Как тот, кто знает, что спешить незачем. Знает, что дверь не запёрта. Знает, что бежать — в сущности, некуда.

Мониторы вспыхнули.

6 200.

Артём отложил ручку. Просто сидел и слушал. Гул из-под земли нарастал — нарастал и нарастал — не в громкости, не в децибелах, а в глубине, в объёме; как будто один голос вдруг превращался в десять, в сто, в хор, поднимающийся из подземных толщ, из тех слоёв, где не может быть никакого хора, где кроме расплавленного гранита и давления, которое невозможно описать, — ничего.

Стакан на столе треснул.

Просто так.

Щёлк — и паутина трещин по стеклу.

3 400.

Артём развернул журнал на пустой странице. Писал медленно, вдумчиво:

«Это не геология. Это не тектоника пластин. Это живое. Поднимается. Кто будет это читать — знайте: мы знали. С семьдесят девятого года знали. И ничего не сделали, кроме как протоколы писали.»

Помедлил. Добавил:

«Бутерброды не доел. Лена, прости, пожалуйста.»

Мониторы потухли. Совсем. Генератор смолк — как отключили. Тишина навалилась: чёрная, плотная, уральская зимняя тишина. Только гул из-под земли. Только вибрация. Только ритм: шаг, пауза, шаг — ближе, ближе, ближе, всё ближе.

В полной темноте, в какой-то беспросветной уральской зимней темноте, Артём услышал, как трещит. Не стакан. Скала. Глухо, долго, протяжно, и от этого звука ноет в груди, ноет и ноет. Пол накренился — на градус, может, на два, может, на три — и замёрз в этом положении.

Тишина.

Долгая.

Очень долгая.

Потом — из-под пола, из-под толщи бетона, из-под земли, из-под всего здания — послышался звук. Стук. Артём слушал, и волосы на его руках встали дыбом; не потому что холодно, а потому что узнал. Потому что звук был знакомый. Страшно, до мурашек знакомый. Невозможный, но знакомый.

Стук.

Один, два, три.

Пауза.

Один, два, три.

Кто-то стучит.

Снизу.

И ждёт, что откроют дверь.

Подпишись, ставь 👍, Толстой бы не успел!

[Моё]

Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)

Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/dvenadtsat-kilometrov-tishiny

Показать полностью
4

Тёмная романтика: Тридцать третья дверь

Тридцать третья дверь

Тридцать третья дверь

Часть цикла «Тёмная романтика» на ЯПисатель.рф

Ника взяла работу вокалистки в «Грот». Две смены в неделю, тридцать штук, живой звук. Просто работа, в общем.

Но хозяин был странный.

Артём Вельт (имя как из фильма, хотя паспортное — видела в контракте) появлялся только после полуночи. Всегда одно место: угловой стол, там где при колонне тень. Заказывал воду. Воду! У себя в клубе, где стакан коктейля дороже, чем поужинать в нормальном месте. И просто... слушал.

Не музыку, правда. Её.

Ника ощущала этот взгляд между лопатками — холодок, как от форточки зимой. Только не холодок, если честно. Что-то другое. Она в двойных отрицаниях путалась и из-за этого кипела на себя.

На третей неделе он подошёл. После выступления. Провода она собирала — механическая работа, как медитация, только для рук, — и вот тень. Он.

— Голос ломается на высоких нотах.

Ну привет.

— Спасибо, конечно, — Ника даже не посмотрела вверх. — Положить отзыв в копилку чаевых?

— Он ломается правильно. Не потому что слабо — потому что вы поёте в страхе. Боитесь громче.

Вот она подняла голову.

Он стоял слишком близко. Нормальное расстояние — метр, может, полтора. Это было — шаг. Глаза серые. Нет, не серые; цвета стали, которую давно не точили, но она ещё режет. Скулы острые, чёрная щетина, рубашка нараспашку у горла; на шее — тонкий шрам, старый, белый, почти не видно. Почти.

— Я не боюсь, — сказала она.

— Боитесь. Но это можно исправить.

Он руку протянул. На ладони ключ. Маленький, медный, старомодный — как от шкатулки, или от дневника. Или вообще ни от чего.

— Это что?

— Дверь тридцать три. Подвал. Когда будете готовы.

И ушёл.

Ника ключ крутила. Теплый — от его рук. Нормальный человек выбросил бы. Или отнёс. Или хотя бы спросил — готова к чему?

Ника положила в карман.

***

План здания она нашла. «Грот» — это бывший кинотеатр: два зала наверху (основной и какой-то VIP-ный), фойе, кухня, подсобные помещения. Подвал — технические помещения, вентиляция, кладовая. Три двери, может четыре. Тридцать три — невозможно.

Но ключ в кармане грелся, как живой организм.

В среду после смены спустилась.

Лестница узкая, бетон, пахнет сыростью и какой-то краской. Первая дверь — кладовая (табличка). Вторая — электрощитовая (видны провода). Третья — просто закрыто, ничего не написано. Четвёртой нет.

Она обернулась.

И увидела коридор, которого минуту назад не было. Или был? Может просто не заметила, когда поворачивала. Тьма же тут; один светильник на три метра, и тот мигает.

Коридор вправо уходит. Стены не бетон, а кирпич — старый, с выщербинами. Пол плитка, чёрная с белым узором, как в парадных домах. Двери с двух сторон, деревянные, с номерами.

7. 14. 21.

Кратные семи? Серьёзно?

28.

Дальше кирпич. Конец.

Не совсем; последняя дверь: 33. Маленькая. Тёмное дерево. Скважина как раз под медный ключик.

Стояла, дышала. Наверху где-то басы гудят — приглушённо, издалека, как биение чужого сердца. Здесь молчание. Такое, где слышно, как кровь гудит в венах. Собственных вен, надо полагать. (Хотелось бы верить, что собственных.)

Повернула ключ.

***

Комната небольшая. И совсем не пугающая — это удивило больше всего.

Рояль. Чёрный, концертный, здесь он смотрелся как ледокол в ванне. Бархатная скамейка. На стене фотографии — чёрно-белые, десятки или сотни, не считала. Люди. Все поют. Все с закрытыми веками, все с открытыми ртами.

Ника подошла. Фотографии разного возраста. Платья пятидесятых рядом с татуировками из двухтысячных. Мужик в военной форме. Девчонка лет двенадцати в косичках. Бабушка с морщинами, но рот у неё такой открытый, такой безумный, будто не поёт, а богу в лицо кричит.

— Каждый из них пел в этой комнате.

Ника не вскрикнула; ну ладно, немного вскрикнула. Но не обернулась. Гордость.

— Зданию сто с лишним лет, — говорит Вельт. Стоит в дверях, боком к косяку прислонился. — До кинотеатра здесь варьете было. До варьете трактир. Раньше — не помнит никто. Но рояль здесь стоял всегда.

— Рояли не живут сто лет.

— Этот живёт.

Она клавишу коснулась. Ля первой октавы. Звук такой густой, тёплый, совсем неправильно живой для инструмента в подвале. Вибрирует в полу, в стенах; Ника почувствовала ступнями.

— Зачем вы это мне показываете?

Вельт от косяка отделился. Шаг. Второй. Медленно, как человек, привыкший, что от него отступают, и время давал ей.

— Потому что голос ваш — тот, который вы прячете, — нужен этой комнате.

— Мистика какая-то.

— Акустика. Комната резонирует, только не со всеми. Я слушаю певцов... ну, долго. Десять лет? Двенадцать? Без разницы. Большинство горлом поют. Некоторые диафрагмой. Вы поёте... — замолчал, слово подбирает. — Нутром. Глубже, чем анатомия может объяснить.

Ника хотела съязвить. Но не съязвилось; то ли комната виновата, то ли его голос — тихий, без напора, но такой, что каждое слово на кожу ложится, как тепло от угля.

— Спойте, — просит он.

— Что именно?

— Что угодно. Что здесь не поёте. Никому не поёте.

***

Она спела.

Никак не помнит, что именно. Начала со стандарта какого-то, потом что-то другое пошло, потом... мелодия без слов. Которую не учила, не слышала, не знала — но которая где-то под рёбрами жила, может давно, может всегда. Звук комнату заполнил и стал иным; не эхо — отклик. Стены вибрируют. Фотографии — Ника клянётся — подрагивают.

Когда остановилась — тишина была такая, что в ушах звенит.

Вельт с закрытыми глазами стоит.

Открыл.

— Вот, — тихо. — Вот это.

Между ними три шага. Или два. Рояль блестит в свете одной лампы; фотографии смотрят с закрытыми веками; пол держит вибрацию.

Ника шаг сделала.

Он нет. Стоял. Но в лице его — в этих холодных, неподвижных глазах — что-то дрогнуло. Как вода, когда камешек бросишь. Рябь пошла. Секунда — и опять гладко.

— Я буду приходить, — сказала Ника. Не спросила — сказала.

— Ключ ваш.

— И зачем вам все это? — она главный вопрос задала наконец. — Клуб, эта комната, голоса, фотографии? Зачем это вам нужно?

Вельт улыбнулся. В первый раз за три недели — и улыбка такая, что одновременно хочется человека обнять и убежать подальше. Тёплая и больная.

— Потому что я сам петь не умею, — ответил. — А тишина меня убивает.

Ника стояла в подвале столетнего здания, рядом с роялем, которого там быть не должно, напротив человека, которого знает три недели и совсем не знает, — и внутри, в том месте, глубже чем анатомия может объяснить, что-то сдвинулось. Не щелчок — именно сдвинулось. Тяжело, скрежеща, как ржавый засов, который давно не трогали.

Что за засовом, не знала.

Но ключ уже был у неё в руках.

Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!

[Моё]

Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)

Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/tridtsat-tretya-dver

Показать полностью
19

Ужасы: Тёплый лёд

Серия Ночные ужасы
Тёплый лёд

Тёплый лёд

Часть цикла «Ужасы» на ЯПисатель.рф

Мишка складывал сосульки в пакет. Обычный — из «Пятёрочки», с ручками. Обламывал под козырьком подъезда аккуратно, двумя пальчиками, и нёс домой. В морозилку. Между пельменями и замороженной брокколи, которую никто никогда не ел.

— Пап, смотри какая.

Серёга посмотрел. Сосулька как сосулька. Длинная, мутноватая у основания, ближе к кончику — прозрачная.

— Класс, — сказал он. Ему было не до сосулек.

Четвёртый день. Четвёртый — если считать от последней бутылки «Журавлей», которую он допил в понедельник в три часа ночи, сидя на кухонном полу. Линолеум холодный. Это он помнил. Руки дрожали тогда, и дрожат сейчас — мелкой дрожью, как у стиральной машинки на отжиме. Забавно. Незабавно.

Тамара забрала бы Мишку, конечно. Но Тамара в Краснодаре у матери, и Серёга сказал ей «всё нормально», и она поверила, потому что хотела поверить. Потому что так удобнее. Потому что одиннадцать лет жизни с алкоголиком учат верить в «всё нормально» — чтобы не свихнуться самой.

Ночью он не спал. Вообще. Ни минуты.

Лежал и слушал, как что-то капает.

Кран? Серёга проверил оба — на кухне и в ванной. Закрыты. Не течёт. Вернулся в комнату. Лёг. Капает. Кап. Кап. С интервалом секунд в семь-восемь. Иногда — двенадцать. Иногда — три подряд, будто торопится.

Он встал, прошёл на кухню. Включил свет. Жёлтая лампочка, двадцать ватт — Тамара ненавидела яркий свет; он так и не заменил. Открыл морозилку.

Пакет промок.

Мишкины сосульки подтаяли, хотя морозилка работала — Серёга потрогал стенку, пальцы чуть прилипли. Холодно. Минус восемнадцать. Но сосульки потекли, и на дне пакета — лужица. Странного цвета. Не то чтобы... Серёга наклонился ближе.

Вода была слишком прозрачная.

Это звучит идиотски, он понимал. Вода — она и есть прозрачная. Но эта была прозрачная иначе. Как будто через неё видно больше, чем должно быть видно. Как будто дно пакета — глубже, чем пакет.

Серёга закрыл морозилку.

— Белочка, — сказал он вслух и почти засмеялся. — Привет, белочка.

Четвёртый день, классика. Врач в поликлинике говорил — третий-пятый день самый поганый. «Могут быть галлюцинации, Сергей Николаевич. Зрительные, слуховые. Тактильные — реже, но бывает. Если увидите что-то — это не реальность. Запомните.»

Серёга запомнил.

Он сел за стол. За окном — двор. Фонарь. Январь на излёте, грязный снег, детская площадка с погнутой горкой. Мишка с неё катается, хотя Серёга просит не надо — ржавая, можно порезаться. Мишка катается всё равно. Ему шесть, ему плевать.

Кап.

Серёга посмотрел на морозилку. Закрыта. Но капает — откуда-то из-под уплотнителя, по белой дверце, на пол. Капля. Ещё одна. Прозрачные, почти невидимые на белом.

Он подошёл, потрогал каплю пальцем.

Палец замёрз. Мгновенно, до кости — как будто сунул руку в жидкий азот. Серёга отдёрнул ладонь, зашипел; подушечка указательного побелела и потеряла чувствительность. Он сунул палец в рот — тёплое, солёное, больно.

— Так, — произнёс он. — Так.

Тактильные галлюцинации. Бывает. Врач предупреждал.

Он вытер пол тряпкой — осторожно, не прикасаясь к воде голой кожей, — тряпку бросил в ведро и вернулся в комнату. Лёг рядом с Мишкой. Мишка спал, закинув руку за голову, рот приоткрыт, сопит. От него пахло детским шампунем и чуть-чуть — улицей. Холодом.

Серёга закрыл глаза.

Кап. Кап.

Он считал капли. На двадцать третьей уснул — или провалился куда-то, что на сон было непохоже. Темнота, но не тёмная, а пустая. Как экран выключенного телевизора. И в этой пустоте — звук. Не слово, не фраза. Что-то, что было почти словом. Почти знакомым.

Проснулся — и забыл.

* * *

Пятый день.

Мишка ушёл в садик. Серёга довёл его до двери группы, руки в карманах, чтобы воспитательница не заметила тремор. Вернулся. Сел на кухне. Кофе. Телефон. Новости, которые он не читал — глаза скользили по заголовкам, буквы плыли, как мальки в мутной воде. Нормально. Для пятого дня — нормально.

Морозилка гудела ровно, как всегда.

Он открыл её.

Сосулек стало больше.

Серёга стоял и пялился. В пакете лежало штук пятнадцать — вчера было семь. Или восемь. Он не считал, но разницу видел. Новые сосульки были другие: тоньше, длиннее, и прозрачные — той самой прозрачностью, от которой что-то дёргалось внутри, как рыба, попавшая не на тот крючок.

Мишка донёс утром? Нет. Мишка ел кашу, потом одевался, потом вышли. Никаких пакетов. В подъезде сосулек нет — тепло, всё тает на первом этаже.

Значит, кажется. Ему кажется.

Он закрыл морозилку. Открыл. Пятнадцать. Закрыл. Открыл. Пятнадцать.

— Ладно, — сказал Серёга. — Пятнадцать. Ок.

Вылил кофе — руки тряслись, часть пролилась мимо раковины, на стол, на штаны — и включил телевизор. Работал. Потом перестал. Потом снова заработал, но звук шёл с задержкой, и ведущая открывала рот, как рыба. Опять рыба — он переключил. Документалка. Голос рассказывал о спутнике Юпитера, Европе. Подо льдом — океан. В океане, возможно, жизнь. Лёд на поверхности — километры; прозрачный местами, невозможно прозрачный...

Серёга выключил телевизор.

Включил.

«Температура на поверхности — минус сто шестьдесят. Ледяные образования могут достигать...»

Выключил.

Тишина.

Кап. Кап. Кап.

Он посмотрел на морозилку. По дверце снова текло. Медленно, одна капля за другой — и каждая, добравшись до пола, не разбивалась, а расплывалась аккуратно, сохраняя форму идеального круга. Он подставил ладонь — не пальцем, ладонью, больше площади, так безопаснее, — и тут же понял, что думает как безумный.

Капля упала на ладонь.

Холод. Но не ожог — просто холод. Глубокий. И на секунду — на одну-единственную — он увидел. Через каплю. Как через линзу. Что-то далёкое, синее, исчерченное трещинами. Горизонт, которого не может быть в капле воды. Ледяной, плоский, чужой.

Серёга стряхнул каплю. Вытер руку о штаны.

Сел на пол.

На кухне пахло старым линолеумом и чем-то ещё — не озоном, нет. Чем-то, для чего у него не было слова. Холодным. Не зимним холодным — другим. Пустым.

Он достал телефон. Набрал Тамару. Гудки. Гудки. Гудки. Голосовая почта.

— Том, — сказал он. Голос хриплый, чужой. — Том, перезвони. Мне... нехорошо. Просто перезвони.

Положил телефон на пол. Посмотрел на морозилку.

Дверца была приоткрыта. Щель — в палец шириной. Оттуда тянуло холодом и тем запахом, пустым.

Он не открывал дверцу. Точно не открывал. Он всегда закрывает — Тамара приучила, «Серёж, морозилка!» — и у него в мышцах осталось, автоматически, щёлк.

Не открывал.

Серёга встал — колени хрустнули, сорок один год, мать его — и подошёл к холодильнику. Заглянул в щель.

Внутри было синее.

Не свет. Не подсветка — у их морозилки нет подсветки. Синее — как то, что он видел в капле. Далёкое. Ледяная плоскость, уходящая за горизонт, и небо — чёрное, без звёзд, только огромный полосатый шар у самого края; чужое солнце, или планета, или что-то, чему нет названия.

Серёга захлопнул морозилку. Прижался к ней спиной. Сердце колотилось так, что в ушах гудело.

— Белочка, — сказал он. — Привет. Узнал тебя.

Голос дрожал. Он засмеялся — коротко, хрипло, некрасиво. Потом перестал, потому что из морозилки постучали.

Тихо. Осторожно. Костяшками — тук-тук-тук.

Не может быть.

Тук-тук.

Серёга отскочил. Встал у противоположной стены. Два метра. Маленькая кухня. Хрущёвка. Жёлтый свет, двадцать ватт.

Тук.

Пауза.

Тук-тук-тук-тук — быстро, нетерпеливо.

А потом — голос. Из морозилки. Или из-за неё. Или изнутри Серёгиной головы — уже не разобрать. Тихий, с присвистом, как сквозняк в оконной щели, но внятный. Слишком внятный для того, чего не существует.

«Серёга.»

Он не ответил.

«Серёга, открой.»

— Нет, — сказал Серёга.

«Тут холодно. Серьёзно, мужик, открой.»

Голос — знакомый. Почти. Витька? Витька Сомов, сосед с пятого, с которым пили в гараже лет пять назад. Пока Витька не попал в больницу, а из больницы — на кладбище. Цирроз. Тихо, быстро, без лишних слов — как Витька и жил.

— Витя? — прошептал Серёга.

Тишина.

«Не Витя,» — сказал голос. — «Но если тебе так легче — пускай Витя.»

Серёга сполз по стене на пол.

«Мишка сосульки принёс — молодец пацан. Правильные сосульки, с нашей стороны. Через них — можно. Понимаешь? Как мост. Как дырка. Он нашёл — а дети находят, они всегда находят, у них глаза ещё не зашорены.»

— Какой стороны, — голос Серёги был плоский. Без вопросительной интонации. Он не спрашивал. Он проваливался.

«Это не та планета, Серёга,» — произнёс голос мягко, почти ласково. — «Это не та планета. Уже давно.»

Кап.

Капля упала на линолеум. Потом ещё одна. Серёга сидел на полу и смотрел, как из-под дверцы морозилки растекается лужа — прозрачная, невозможно прозрачная, — и в ней, как в линзе: синий лёд, чёрное небо, полосатый шар.

Лужа ползла к нему.

В коридоре щёлкнул замок.

Мишкин голос — «Пап, нас раньше забрали!» — и топот, и шуршание куртки, и воспитательница в дверях — «Сергей Николаевич, мы звонили, вы не отвечали...»

Серёга моргнул.

Кухня. Линолеум сухой. Морозилка закрыта. Плотно. Тихо. Никаких капель. Никаких луж. Жёлтый свет, двадцать ватт.

Мишка забежал, обнял за коленку.

— Пап, я ещё сосулек принёс! Большие! Там такие длинные были — я еле доломал!

В руке — пакет. Не из «Пятёрочки», другой, прозрачный. А в пакете — три сосульки. Длинные, тонкие. Прозрачные. Той самой прозрачностью.

— Я их в морозилку? — спросил Мишка.

Серёга посмотрел на сына. Потом на пакет. Потом на морозилку.

— Мишка, — сказал он. — Где ты их взял?

— На площадке. С горки. Они там висели.

— С горки.

— Ну да. Только они не ледяные. Ну, ледяные, но... — Мишка протянул пакет. — Потрогай. Они тёплые.

Серёга протянул руку. Коснулся сосульки через полиэтилен.

Тёплая. Ледяная — и тёплая. Как кожа. Как живая.

В морозилке что-то тихо — очень тихо, на грани слышимости — стукнуло.

Тук.

Мишка улыбнулся.

— Они стучат, когда новые приносишь. Ты не знал?

Подпишись, ставь 👍, Чехов молча одобряет!

[Моё]

Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)

Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/tyoplyi-lyod

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества