Ночные ужасы
59 постов
Часть цикла «Раздел 1:01» на ЯПисатель.рф
На стенде в раздевалке висел список. Красный текст на белом — как пожарный план, как объявление, как что-то, мимо которого ты просто так не пройдёшь.
Под фотографией Тёмы — круглое детское лицо, чёлка набок, выбит верхний зуб — три строки. Имя. «Цитрусовые — АНАФИЛАКСИЯ». «Эпипен — голубой рюкзак, правый карман». Это мама печатала, проверила дважды, потом в «Комусе» заламинировала. Восемьдесят рублей дорого было, но она не подумала — деньги просто отдала.
Восемьдесят. А4. Ламинирована.
Всё знали. Бабушка знала, Светлана Борисовна знала, даже повариха тётя Лида — знала. Дети тоже, по-своему понимали: «Тёмке нельзя мандарины, он от них заболевает». Толку, что заболевает? На самом деле горло закрывается за считаные минуты, и если не вколоть адреналин, то дальше реанимация, и шансы... но пятилетке такое не рассказывают, не пугают его.
Елка в садике «Солнышко» — украшения из блестящей мишуры, утренник, снежинки из «Вайлдберриз» и (конечно же) мандарины. Без них праздник — это не праздник, какой-то урезанный, неправильный. На столе у воспитателя корзинка: оранжевое, яркое, и запах такой, что у Тёмы в носу щекотно. Мама разрешала понюхать. Только понюхать, ничего больше. Он нюхал серьёзно, как маленький сомелье, прижимал к лицу, вдыхал запах, клал дольку обратно. Ему нравился запах. Вкус — не помнил. Или помнил, но неясно, из какого-то раннего времени, когда ему было полтора и в первый раз дали попробовать.
Первый раз — и сразу скорая. Потом врачи, тесты, эпипен, инструкции, вот этот стенд.
Тамара Ивановна. Нянечка. Три года она работала в «Солнышке», третий год; не новичок, не стажёр, не с улицы. Мягкая какая-то, добрая, пахнет ванилью (крем ли это, духи ли, или она просто из тех женщин, от которых всегда идёт запах ванили и выпечки) — такая, кому дети доверяют сразу, без раздумий. Тёма её любил. Она ему куртку застёгивала (молния же не лезла), нос вытирала, называла «солнышком», хотя и весь садик был для неё «солнышко».
Три года.
Потом это все повторяли — и следователю, и журналистам, и друг другу в родительском чате в два часа ночи, тремя часами утра. Три года. Стенд вот, каждое утро мимо ходила. Красные буквы. Фотография. А4. Ламинация. Восемьдесят рублей. Как могла не заметить.
Двадцать седьмое декабря, пятница, полдник. Светлана Борисовна куда-то ушла — телефон звонил, дочка звонила со школы, что-то срочное, два-три минуты максимум. (Потом скажет, что не больше минуты, но камера покажет три с половиной.) Тамара осталась с детьми одна. На столе лежали мандарины.
Тёма сидел и нюхал. Как обычно, как всегда.
«Съешь, деточка. Это ж полезно».
Он посмотрел на неё — серьёзно, он вообще серьёзный ребёнок, не по годам. Сказал:
«Мне нельзя апельсины».
Тамара улыбнулась. Тепло улыбнулась, как бабушка.
«Это же не апельсин, деточка. Мандарин».
Логика. Железобетонная логика. Логика человека, который три года ходит мимо стенда с красными буквами — и не читает. Или читает, но слово «цитрусовые» просто не цепляется; потому что цитрусовые — это из учебника, из этого всего учебного, а мандарин — это просто мандарин, оранжевый, новогодний, витамины. Апельсин нельзя. Мандарин же.
Тёма съел дольку.
Одну.
На кухне у тёти Лиды играла музыка из телефона — она драила кастрюли, слушала Макса Коржа. «Малый повзрослел». Басовая линия из маленького динамика, дребезгом, слова можно разобрать, если прислушаться: малый повзрослел. Тёме пять. До «повзрослел» — вся жизнь впереди, если...
Первые тридцать секунд ничего. Тёма жевал, было сладко, может, подумал: а чего мама запрещала? На сороковой (или пятидесятой, или двадцатой — в панике время не считают) — губы. Тёма потрогал их пальцами. Они как не его стали. Толстые, горячие, чужие. Язык тоже — другой, большой, тяжелый, как мокрая варежка во рту, он захотел что-то сказать, но слова не получались.
«Тамара Ивановна, — крикнул кто-то из детей, — Тёма красный».
Она повернулась.
Дальше всё быстро. Крик. Суета. Светлана Борисовна влетела с телефоном в руке, трижды промахнулась по экрану, набирая 103, и Тамара стояла посередине комнаты — руки к щекам прижала, как в немом фильме, и тихо, однообразно, на одной ноте твердила: «Я не знала, я не знала, я не знала». Заело. Как сломанная пластинка.
Голубой рюкзак. Правый карман. Светлана кинулась в раздевалку, третий крючок слева — расстегнула карман с трудом, вытащила эпипен, жёлтая штука, похожа на маркер. Мама в сентябре показывала, при всех на собрании. В бедро, через ткань, десять секунд. Светлана помнила. Руки тряслись — колпачок зубами снимала.
Вколола.
Тёма лежал на кушетке в спальне, хрипел, маленький и красный, весь распухший — не похож на себя, на ту фотографию со стенда. Глаза зажмурены. Кулачки сжаты. Другие дети стояли в дверях молча. Пятилетки молчать не умеют, но тут молчали все.
Скорая ехала четырнадцать минут. По Мытищам. В пятницу. Двадцать седьмого, перед Новым годом, весь город на дороге — за подарками, за ёлками, за мандаринами. Кольцевая стояла, Олимпийский стоял, весь город стоял. Сирена далеко, потом ближе, потом рядом совсем.
Четырнадцать минут — это вечность, когда пятилетний хрипит и ты уже вколол единственный эпипен, и не знаешь, помогает ли. Минуты растягиваются, как геологические эпохи. Юрский период. Динозавры и сирена, и ничего больше.
Эпипен подействовал. Не мгновенно, не как в кино, но подействовал. Отёк спал немного. Достаточно — воздух стал проходить, тонкой свистящей струйкой, но проходить.
Из кухни всё ещё играл Корж. Тётя Лида включила воду на полную, гремела противнями — ничего не слышала. Припев опять: малый повзрослел.
Скорая забрала его в 15:47. Мама прибежала в больницу к 16:20 — от работы двадцать минут без пробок, но пробки же были, конечно, двадцать седьмое декабря.
Тёма под капельницей, кислородная маска, маленький, бледный, глаза открыты — смотрит в потолок, на люминесцентную лампу, которая мигает. Когда мама вошла, повернул голову.
Сказал тихо, сипло, распухшим голосом:
«Мам. Мандарин — это цитрус?»
Он знал слово. Ему объясняли. Запомнил, что апельсины нельзя. Но «цитрусовые» — это взрослое слово, учебник, стенд, который напечатала мама. Ему пять лет, он шнурки завязывать учится, путает лево и право, он не обязан знать растительную таксономию.
А Тамара Ивановна была обязана прочитать стенд. Просто обязана.
Мама села на край кровати. Не расплакалась. Потом — дома, ночью, в ванной, в полотенце, чтобы бабушка не услышала. А здесь, нет, сейчас она погладила его по голове:
«Да, малыш. Мандарин — цитрус».
«А лимон?»
«И лимон».
«А банан?»
«Банан нет. Банан можно».
«Хорошо, — сказал Тёма. — Я люблю бананы». Закрыл глаза. Уснул. Капельница капала мерно, как метроном; монитор пикал; мама сидела. За окном темнело — декабрь, четыре часа дня, а уже ночь.
Телефон вибрировал. Родительский чат. Сто четырнадцать непрочитанных. Потом сто тридцать. Двести. Она не смотрела.
В «Солнышке» Тамара собирала свои вещи. Молча. Заведующая стояла в дверях — тоже молча. На столе в группе стояла корзинка с мандаринами. Одна дольку почищена, разломана на части, восемь штук на салфетке. Или семь. Одной не хватает.
Стенд в раздевалке остался на месте. Красные буквы. Фотография. Ламинация.
Тёма выжил.
Три дня больницы, антигистамины, наблюдение. Выписан тридцатого — за день до Нового года. Бабушка убрала из квартиры все мандарины, все до единого, даже ёлочные игрушки советские, стеклянные, мамины, в форме мандаринов — не убрала, не просто убрала, выбросила в мусоропровод, чтобы наверняка.
Мама напечатала новый список. А3 теперь, красный шрифт, жирный. И добавила строчку внизу, которой раньше не было. Простую, очевидную, такую, которую не нужно было писать, если бы мир работал как нормально работает.
«МАНДАРИН — ЭТО ЦИТРУС».
Подпишись, ставь 👍, Толстой бы не успел!
[Моё]
Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)
Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/eto-zhe-prosto-mandarin
Виктора в Вологде знали все, кто хоть раз готовился к смерти.
Не в том смысле, в каком готовятся к ней попы или врачи. По-нотариальному: с папками, печатями, бланками. Завещание, дарственная, согласие на операцию — бумажки, которые провожают человека за порог раньше его самого.
Контора стояла на Засодимского, в деревянном двухэтажном особняке с резными наличниками — таком, что туристы фотографировали его, не подозревая, что внутри пахнет валокордином и старыми чернилами. Дом тысяча восемьсот девяносто какого-то года; полы скрипели на одной и той же ноте — фа-диез, как однажды определил пианист, заходивший составить дарение. Виктор запомнил.
Чай с чабрецом. Всегда чай с чабрецом — мать заваривала такой, когда болела, и запах застрял в нем, как заноза в подушечке пальца. Сахара — две ложки, не больше; одну — если до обеда. Зефир — нет, спасибо, никогда. Зефир Виктор не любил с детства, по причине настолько смешной, что и говорить не стоит.
А вот открытки — да.
Он собирал старые открытки с видами Вологды. На полке за столом стояла коробка из-под обуви «Скороход», и в ней — сотни три, может, больше: Софийский собор девяносто девятого года, деревянный мост через Вологду до того, как его перестроили, Кремлевская площадь зимой, когда еще не было фонарей с двуглавыми орлами. Иногда, перед сном, он перебирал их, как другие перебирают четки.
Город он любил тихо.
Любил Засодимского с ее перекошенными избами; любил угол Маяковского, где зимой намерзал такой каток, что бабульки шли держась за стены; любил кафе «У поэта» на Кремлевской — там подавали тошнотворно сладкий какао, и хозяйка, Зоя Львовна, всегда спрашивала: «Виктор Палыч, сегодня без зефира?» — будто это была шутка, а не диагноз. Любил Прилуки и колокольню. Любил, как осенью с Кубенского озера тянуло холодом, прежде чем успевал упасть первый снег.
В общем, обычная жизнь. Обычная — для того, кто десять часов в сутки слышит одно и то же: «Виктор Палыч, я бы хотел... ну, вы понимаете».
Он понимал.
Профдеформация — штука забавная. Виктор за ужином мог спокойно сказать жене: «Сегодня умер Семен Аркадьевич, помнишь, тот, который дачу на Кубенское переписывал на племянницу? Картошку передай». Жена давно не вздрагивала.
Доктор появился в апреле.
Не молодой и не старый — лет за пятьдесят, с аккуратной бородой и в круглых очках, через которые глаза казались мокрыми и беззащитными. Назвался Анатолием Сергеевичем. Терапевт, частная практика, ходит к пожилым на дом — от давления, от сердца, иногда — морально поддержать. В Вологде такие до сих пор есть; не везде Москва.
Привел бабушку.
Старушка лет восьмидесяти, в платочке, в очках на резинке. Тихая. Подписала завещание — квартира на улице Герцена племяннице, сережки какой-то Любови Тимофеевне, остальное — фонду «Светлый путь», который, как пояснил доктор, занимается уходом за немощными.
Виктор оформил. Дело житейское.
Через две недели в местной газете «Красный Север» — некролог. Та самая бабушка. Сердце, мирно, во сне.
«Что ж, бывает», — подумал Виктор, и подумал бы дальше, если бы не одно.
Через месяц Анатолий Сергеевич пришел снова. С другой бабушкой.
Та же схема: квартира — кому-то, мелочь — кому-то, основное — фонду «Светлый путь». Виктор заметил: завещательное распоряжение составлено по тому же шаблону. Те же формулировки. Те же опечатки в адресе фонда.
Он промолчал. Не его дело.
Через двадцать дней — некролог. Сердце, во сне.
Лето. Жара такая, что в конторе плавился сургуч. Виктор сидел с открытым окном, в которое вместе с пухом залетал звук — кто-то на углу включил приемник, и поплыло:
«Песен еще не написанных, сколько? Скажи, кукушка, пропой...»
Цой. Виктор поморщился — он был не из поклонников, но мать любила. Окно закрывать не стал. Пусть.
И тут вошел Анатолий Сергеевич. С третьей старушкой.
— Виктор Палыч, добрый день. Анна Гавриловна решила подписать завещание.
Виктор посмотрел на него — внимательно, как смотрят на просроченный паспорт. Очки. Борода. Беззащитные мокрые глаза.
— Конечно. Присаживайтесь.
Анна Гавриловна была плохая. Не по-плохому — по-настоящему плохо: дрожала, путалась в дате рождения, дважды спрашивала, где они находятся. Виктор по правилам должен был отказать — нотариус обязан удостовериться в дееспособности.
Должен был.
Но Анатолий Сергеевич сказал, мягко: «У нее с утра давление, я ей дал препарат, к вечеру будет в норме». И посмотрел поверх очков. И как-то это посмотрел так, что Виктор кивнул.
Подписали. Квартира — внучатой племяннице (которой никто никогда не видел). Фонду «Светлый путь» — два миллиона на счете.
Доктор ушел, ведя Анну Гавриловну под локоть, и она шла, как шла бы кукла, если бы у куклы пошатывались колени.
Виктор сел.
В груди что-то дернулось — не то чтобы сердце сжалось, нет; скорее, как рыба на крючке: дерг — и затихло. Он включил чайник.
Чабрец.
Через двенадцать дней — некролог.
Виктор не спал ту ночь. Жена дышала рядом ровно, а он лежал и считал — раз, два, три. Три бабушки. Три раза. Один и тот же доктор. Один и тот же фонд.
«В городе мне жить или на выселках, Камнем лежать или гореть звездой...»
Откуда эта песня лезла — он не знал.
Утром, в конторе, он достал из сейфа три копии. Разложил на столе, как карты пасьянса. Сравнил. Адрес фонда «Светлый путь» — улица Чернышевского, дом девятнадцать. Виктор взял зонт (хотя солнце), вышел.
Чернышевского, девятнадцать — был жилой дом. Подъезд второй, квартира семь. Звонок не работал, постучал. Открыл мужчина в спортивных штанах: пузо, татуировка, бутылка пива.
— Тут фонд «Светлый путь»?
Мужик заржал так, что аж пиво расплескал.
— Дядя, тут только тещин геморрой и моя бывшая прописана. Какой фонд, ты че.
Виктор вернулся в контору. Сел. Посмотрел на коробку с открытками. Подумал — а сколько он, собственно, оформил завещаний на этот фонд?
Открыл журнал.
Семь.
Семь старушек. Семь некрологов. И каждый раз — он, Виктор, ставил печать.
Вот в этот момент и стало по-настоящему холодно. Не страшно — холодно. Мерзкий холодок под ребрами, как когда выпьешь воды со льдом натощак.
Он позвонил в УВД. Не сразу — дозвонился со второго раза, попросил знакомого, Сашку Корнышева, еще со школы. Назвал фамилии. Назвал доктора.
Сашка перезвонил через сутки.
— Витя. Слушай. Этот твой Анатолий Сергеевич... его не существует. По нашей базе — нет такого терапевта в Вологде. Лицензии нет. Прописки нет. Паспорт, который он у тебя предъявлял, — фальшак. Старый, девяностых годов, такие сейчас даже в ломбарде не примут.
Виктор молчал.
— Витя, ты слышишь?
— Слышу.
— Мы возбудили дело. Эксгумируем. Ищем его. Если найдем — позвоним. Ты только... никому пока. И сам, на всякий случай, дверь на цепочку, ладно?
Виктор положил трубку.
В окно тянуло чабрецом — хотя чабрец не пахнет с улицы, это надо было себе представить. Пахло пылью и липой.
И тут зазвонил городской телефон.
Виктор поднял.
— Алло.
Молчание. Потом — спокойный, мягкий голос:
— Виктор Павлович. Не надо вам этим заниматься. У вас же открытки. Замечательная коллекция, я видел. Вологда девяносто девятого. Софийский собор. Берегите ее.
Гудки.
Виктор сидел, не дыша. Доктор был в его кабинете — единственный посторонний за последний год. Никто другой коробку из-под «Скорохода» видеть не мог.
«Скажи, кукушка, пропой...»
С улицы — снова приемник, тот же.
Или другой. Кто его знает.
Он встал, подошел к окну. Засодимского — пустая, только мальчишка катил на велике, и тот завернул за угол. Никаких приемников. Никакой музыки. Только в голове — четыре строчки на повторе, и почему-то особенно последняя.
Звездой.
Сашка позвонил вечером. Голос был — пустой, как банка из-под шпрот.
— Витя. Мы его не нашли. Адрес, который он указывал, — там никто такого не знает. Бороду сбрить — три минуты. Очки — снять. Мы по фотороботу прошлись по поликлиникам — никто его не помнит.
— А бабушки?
— Бабушки, Витя... мы пятерых эксгумировали. Морфин. Передозировка. У всех. У тебя на руках, Витя, документы убитых. Понимаешь?
Виктор понимал.
Он положил трубку, налил чабреца, две ложки сахара. Выпил. Сел за стол, открыл коробку с открытками — переложил несколько штук, как переложил бы карты в дурном пасьянсе. Софийский — наверх. Кремлевскую — вниз. Прилуцкий монастырь — в середину.
И только тогда заметил.
Среди его открыток лежала чужая. Свежая, глянцевая, не из его коллекции. Вид Вологды — Засодимского, его улица, его дом. На обороте — аккуратным почерком, синей шариковой:
«До скорой встречи, Виктор Павлович. Чай у вас, как и был, — с чабрецом? Анатолий Сергеевич».
Виктор сидел и смотрел.
За окном — апрель. Или май. Или какой там месяц, кто считал.
«Камнем лежать или гореть звездой...»
В дверь позвонили.
Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!
[Моё]
Автор: (Вадим Стирков)
Часть цикла «Раздел 1:01» на ЯПисатель.рф
Мы хоронили тётю Люду — а это в нашем городе, ну, событие. Не потому что она была кем-то важным, конечно, а потому что город маленький и все всех знают. На похороны ходят как на жилищное собрание — обязательно, хмуро, с этим чувством, что надо отсидеть положенное время.
Я приехал из Москвы. Десять лет не был.
Двор.
Всё то же, только тополя спилили. Сосед жаловался на пух — пух победил, тополя проиграли. История древняя.
Дом. Пятиэтажка, панельная. Была жёлтая, теперь... как сказать... не совсем жёлтая. Просто усталая какая-то. Краска облупилась не ровно, белеет кое-где, местами кажется, что вообще цвета нет.
На поминках — в квартире, как положено; столы подвинули, еда расставлена, винегрет, холодец, водка — я сидел с Ниной Васильевной. Четвёртый этаж. Ей семьдесят с чем-то, может, и больше; с такими женщинами не разберёшься. Она в доме всех помнила — кто жил, кто уехал, кто умер. С семьдесят четвёртого года.
— А Андрей Палыч из шестой, — она вдруг спросила, наливая компот, — помнишь?
Помню.
Ещё как помню.
Дядя Андрей. Шестая квартира, первый этаж. Жил один, или нет — была жена, кажется, но я её не видел. Совсем не видел. Она была такой... невидимой. Как стены в подъезде. Знаешь, что они там, а какие ровно — в памяти не остаётся.
А дядю Андрея — помнишь.
Невысокий. В очках. Лысина, прикрытая тремя волосинами, уложенными как-то... архитектурно. Голос тихий, вежливый (это запомнилось почему-то). Рубашка — всегда в рубашке. Летом, когда весь двор в майках и шлёпанцах, он в рубашке. Застёгнутой на все пуговицы. Включая верхнюю. Вот эта верхняя пуговица... не знаю почему, но осталась в голове.
Краны чинил всем. Просто чинил, бесплатно. Приходил с чемоданчиком — не портфелем, а чемоданчиком: маленький, коричневый, углы облупились давно, — вытаскивал инструменты и чинил. Мать говорила: «Золотой человек, руки золотые». Отец молчал. Отец вообще молчал — такой характер был.
Детям давал конфеты.
Барбариски помните такие? Прозрачные, красные. В кармане рубашки у него всегда была пригоршня. Мне давал, Серёжке из двенадцатой давал, Насте из второго подъезда тоже. «На. Держи. Расти большой». Улыбался — мягко, хорошо. Как учитель.
И ещё он водил нас на природу.
Суббота. Лесополоса за гаражами — километр от дома, может быть, чуть меньше. Там показывал нам... гнёзда птичьи, учил деревья различать. Ясень — перистые листья. Дуб — лопастные. Я до сих пор помню, единственное, что осталось от того образования. Муравейники объяснял устройство. Биолог значит был, или учитель. В школе работал, кажется. Или работал давно; точно не знаю.
— Хороший был человек, — сказала Нина Васильевна, макая хлеб в подливу. — Тихий такой. Вежливый. Никогда голос не поднимет.
Я кивнул.
И вот — заноза. Внезапная, маленькая, подкожная, но чувствуется. Вспомнил.
Мне было восемь. Или девять — размыто, как акварельная клякса. Мы шли по лесополосе — я, Серёжка, Настя. Дядя Андрей впереди с палочкой в руке. Ею раздвигал кусты, показывал что-нибудь интересное: гриб, нору, корягу. И вдруг нашли птицу. Мёртвую. Дрозд. Под деревом лежит, крыло вывернуто, глаз один смотрит в небо... стеклянно.
— Смотрите, дети, — сказал он. Голос обычный. Спокойный. Как экскурсовод. — Видите, какие перья? Каждое маленькое... инженерный шедевр. А под ними...
Перевернул палочкой.
— Кожа. Тонкая. Почти прозрачная. Видно, как всё устроено.
Серёжка отвернулся. Его мутило — он был такой, нежный.
Настя смотрела.
А дядя Андрей смотрел на Настю. Не на птицу. На неё. На выражение её лица. На то, как она смотрит.
Я тогда не понял этот взгляд. Мне было восемь (или девять).
Теперь — тридцать лет спустя, компот в руке, на поминках — знаю.
Интерес.
Научный. Спокойный. Холодный. Как у человека над препаратом. Как у того, кто смотрит — а что там внутри?
Вспомнил ещё кое-что. Обрывками — как всегда с детством: половина правда, половина мозг дорисовал, где шов — непонятно.
Настя пропала.
Той же осенью.
Взрослые говорили — убежала. У неё отец пил, мать на консервном две смены. Логично — убежала. Дети же убегают. Особенно из таких семей.
Её не нашли.
Или нашли? Нет, похоже, не нашли. Но говорить про это перестали. Быстро. Город маленький, а память маленьких городов — избирательная. Как сито: крупное задерживает, а что мелкое? — восьмилетняя девочка это крупное или мелкое? — просеивает дальше.
Дядя Андрей после этого...
Ничего.
Жил дальше. Краны чинил. Барбариски раздавал. На природу водил ли? Не помню. Мне было девять, свои дела были — школа, двойки, футбол во дворе.
— Нина Васильевна, — спросил я, мня хлебный мякиш в пальцах (зачем, нервы наверное), — куда он делся? Дядя Андрей?
Она жевала.
Медленно.
Лицо спокойное.
— Съехал. Или... — Нахмурилась. — Странно, не помню. Был — и вот, нету. Конец девяностых, все разъезжались, кому куда. — Махнула рукой. — Может, умер. Болел, кажется. Или не болел. Я вообще не помню.
Не помню.
Я вышел покурить на улицу.
Встал у подъезда. Тополей нет — пеньки торчат, низкие, в трухе. Двор всё тот же: песочница, скамейка, качели без одного сиденья. Лесополоса отсюда видна — чёрная полоска на горизонте, за гаражами. Далеко. Или близко. В детстве казалась далеко; теперь рукой подать.
Достал телефон.
Зачем — не знаю.
Набрал: пропавшие дети, название города, девяностые.
Результатов было...
больше, чем ожидал.
Настя — девяносто четвёртый год. Мальчик из соседнего района — девяносто пятый. Девочка — девяносто седьмой. Все дети. Все возле лесополосы. Все «предположительно ушли из дома».
Три человека.
Три года.
Один район.
Телефон стал скользким. Или руки.
Вошёл обратно. Сел. Водки выпил — первую за вечер. Горло обожгло; хорошо хоть что-то ощущаю.
— Нина Васильевна.
— А?
— Тот чемоданчик. Коричневый. С инструментами. Помните — он ещё что-нибудь в нём носил?
Она посмотрела.
Долго.
Глаза маленькие, водянистые, но умные. Очень.
— Зачем тебе?
— Просто... вспомнилось.
Молчание.
Секунд пять. Потом десять.
Она повернулась к винегрету.
И я увидел — руки. Её руки на вилке. Дрожали. Чуть-чуть. Еле.
Как у того, кто знает. Но решил не знать.
Я не стал спрашивать.
На следующий день — в Москву.
В поезде верхняя полка, купе пустое — лежал, смотрел в потолок.
Лицо дяди Андрея я вспомнить не могу.
Вот ведь как.
Помню очки. Помню рубашку с верхней пуговицей. Помню голос. Помню барбариски. А лицо — нет. Как будто ластиком по нему прошёл. Ничего. Пятно. Овал. Место, где должно быть лицо.
Обычное место.
Обычный человек.
Хороший.
Тихий.
Вежливый.
Золотые руки.
Мне сорок один год. Живу в Москве, офис, ипотека. Есть дочь — восемь лет. Школа. Новый учитель биологии. Тихий. Вежливый. Дети его любят.
На экскурсии водит. В парк. В лесопарк.
— Как он выглядит? — спросил я дочь.
Она подумала.
— Обычно, — сказала. — Ну, такой... обычный.
Три ночи не спал.
Подпишись, ставь 👍, Достоевский бы страдал, но подписался!
[Моё]
Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)
Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/horoshii-chelovek-iz-shestoi
Геннадий торговал курами. Рынок у вокзала, прилавок номер семнадцать — или двенадцать, я вообще не помню точно. Мужик крикливый, лицо обветренное, скупое на улыбки; пятьдесят четыре года, хотя выглядел на все шестьдесят, если не больше. Руки — как совковые лопаты, красные, в трещинах. Я два раза покупал у него несушек. Куры были нормальные. Яйца несли, как положено.
Потом его не стало.
Пропал и всё. Люди исчезают каждый день, никому дела нет, просто так бывает. Запил, уехал, или... ну, неважно. Заметили только через неделю, когда сорок семь человек валялось с температурой под сорок два, а на шее у всех — сыпь. Красноватая, мелкая. В виде пёрышек, что ли.
Телевизор.
«Ситуация под контролем», — сказал телевизор.
Телевизор любит так говорить. Можно было бы забить, но мама его слушает, громкость на тридцать два, со слухом у неё беда, которую она отрицает. Я невольно слушаю через стену. H2N2 это, куриный грипп, штамм, и женщина в белом халате на Первом канале объясняет с улыбкой, что «не представляет эпидемиологической угрозы при соблюдении мер предосторожности». Зубы нечеловечески белые. Я подумал: интересно, сама-то в это верит?
Аптеки опустели за сутки.
Я стоял в очереди за масками — два часа, может дольше, время смазалось. Маски мерзкие, марлевые, как подштанники деда. Не спасут ни от чего, но стоял. Все стояли. Люди молчали — не в телефоны, а по-настоящему. Только шарканье подошв по мокрому асфальту, да дыхание.
Парень чихнул.
Лет двадцать, чёрная куртка. Громкий чих, в ладонь, и потом замер, сообразив, что натворил. Впереди него тётка обернулась. Мужик. Потом ещё несколько человек. Я не видел, кто ударил первым. Слышал звук — глухой, мясной, будто курицу бросили на доску.
Его увели. Или унесли.
Я отвернулся.
На стене «Пятёрочки» баллончиком: «УБЕЙ ЗА МАСКУ». Буквы кривые, краска потекла вниз. Красная. Я долго стоял и смотрел. Не потому что ужас какой-то — я работаю в морге, меня мало чем удивишь — просто смотрел, потому что краска выглядела слишком похожей на...
Не об этом.
Противогазы на «Авито» — двенадцать тысяч. Неделю назад — восемьсот. Лёша купил три штуки, по одному на каждого. Ходил во дворе, тренировался надевать за тридцать секунд. Его сын — семилетний паренёк — носился в противогазе по площадке и орал: «Я Бэйн! Я Бэйн!» Мне хотелось смеяться и не смеяться одновременно.
Но это ерунда. Суета. Паника, дефицит, обычная людская дрянь; сто раз было, будет ещё двести.
Жуть началась когда я увидел Геннадия.
Он стоял у своего прилавка. Ночью — в два с чем-то; я возвращался откуда-то, уже не важно, срезал через рынок. Фонарь над входом мигал; тени прыгали. И вот он — стоит. Руки по швам, голова чуть набок, как куры делают, когда присматриваются. Вот такой наклон.
Я окликнул. Геннадий?
Он повернулся медленно, всем корпусом — не как люди, а вот так: голова рывком, потом тело отстаёт, как если бы шея отдельно работала от позвоночника.
Его шея была в перьях.
Не в сыпи. В перьях. Мелких, пуховых, серо-белых, как у тех кур с прилавка номер семнадцать. Или двенадцать. Они росли из кожи — не приклеенные, не театральные. Настоящие. Я видел, как они шевелились от ветра.
Геннадий открыл рот. Оттуда вышел звук — не слово. Что-то среднее между хрипом и кудахтаньем. Тихое, горловое. Ко-ко-ко. Только ниже, утробнее, как если бы кудахтала что-то размером с человека.
Я ушёл. Нет — побежал. Пятьдесят шесть лет, видел всякое, а побежал как мальчишка, задыхался, ключ от подъезда ловил дрожащими пальцами.
Дома включил радио. Крутил волну. Летов. «Всё идёт по плану». Хриплый голос, расстроенная гитара, припев звучал как приговор. Я не переключал.
Утром за хлебом вышел. У аптеки на Вознесенской — очередь, как вчера, как позавчера, как теперь всегда. Женщина в конце кормила девочку апельсином — лет пяти. Сок стекал, щёки красные, раздутые, в мелких пупырышках.
— Аллергия, — сказала женщина, перехватив мой взгляд. — Витамин С помогает. Мама сказала.
Не помогает. Я хотел сказать это вслух, но промолчал. Зачем? Что бы это изменило?
По дороге домой. Мимо «Пятёрочки» с граффити, мимо площадки, где вчера бегал маленький Бэйн, — услышал это снова.
Кудахтанье.
Не с рынка. Отовсюду. Тихое, ровное, многоголосое — из-за закрытых окон, из подъездов, из подвальных продухов. Весь город кудахтал. Негромко, будто про себя, будто люди за стенами делали это машинально — как дышали.
На лестничной площадке у соседской двери — миска. Алюминиевая, как для собаки. В ней — пшено. Рассыпанное, сухое, жёлтое. У Лёши нет собаки. Нет птиц. Зачем пшено?
Я не стал стучать.
Зашёл к себе, запер дверь. Сел на кухне. Кофе остыл, но я его допил — горький, мерзкий, вчерашний из турки. Впрочем, он и горячим был дрянной. За стеной мама смотрела новости на тридцать второй громкости. Женщина в белом халате: «Ситуация стабильная, оснований для паники нет». Тем же голосом. Тем же нечеловечески-белозубым ртом.
Поднял руку — почесать шею. Зудело с утра, мелко, раздражающе, как комариный укус, только полосой — от уха до ключицы.
Под пальцами было что-то мягкое.
Мелкое.
Пуховое.
Я не стал смотреть.
Радио на кухне включилось само — или мне показалось, — и Летов пел: «Всё идёт по плану. А при коммунизме всё будет заебись». Я не выключил. Может, не смог. А может — не хотел; в хрипе этого голоса было что-то правильное, что-то, что подходило лучше, чем белозубая женщина с Первого канала.
Во дворе стоял Лёшин сын. Без противогаза. Голова набок — градусов на тридцать. Руки прижаты к бокам, локти чуть отведены назад. Как крылья. Маленькие, бесполезные, детские крылья.
Он смотрел на моё окно.
Одним глазом.
Третий этаж; далеко; но я разглядел его шею. Серо-белый пух. Как у Геннадия. Как у тех кур с прилавка.
Минут пять я так стоял. Или десять. Или три — кто считал. Потом закрыл штору.
В горле першило. Захотелось откашляться — сухо, коротко. Я откашлялся, и звук, который вышел, был не совсем кашлем.
Ко.
Просто «ко».
Один раз.
Пока — один.
Подпишись, ставь 👍, Чехов молча одобряет!
[Моё]
Автор: (Вадим Стирков)
Часть цикла «Ужасы» на ЯПисатель.рф
Алина работала реставратором в краеведческом музее маленького города на Урале. Городок назывался Верхние Ключи, население — три тысячи человек, и музей здесь был скорее данью приличиям, чем необходимостью. Два зала на первом этаже, кабинет директора, мастерская и подвальное хранилище, куда сносили всё, что не поместилось в экспозицию.
Алина приехала по контракту — на три месяца, восстановить коллекцию икон, подаренную музею наследниками местного купца. Работа была тихой, монотонной, и ей нравилась. Днём в музей заглядывали редкие посетители — школьники на экскурсии, пенсионеры от скуки. К шести вечера здание пустело.
В тот четверг Алина задержалась. Икона Богородицы требовала ювелирной работы: слой олифы потемнел так, что лик почти исчез. Она сидела под лампой, осторожно снимая лак скальпелем, и не заметила, как за окном стемнело. Часы на стене показывали без пяти одиннадцать.
И тогда она почувствовала запах.
Мёд. Густой, тёплый, цветочный — словно кто-то открыл банку свежего, только что откачанного мёда прямо у неё за спиной. Алина обернулась. В мастерской никого не было. Она подумала, что запах идёт с улицы — может, соседний дом, может, пасечник. Но окна были закрыты, а на дворе стоял ноябрь.
Она вернулась к работе, но запах усилился. Стал таким плотным, что першило в горле. Алина встала и прошлась по мастерской, принюхиваясь. Запах шёл из коридора. Она открыла дверь и вышла.
Коридор музея ночью выглядел иначе. Дневной свет скрадывал его длину, а сейчас он тянулся в обе стороны, как кишка, и лампы дневного света гудели с каким-то надсадным, комариным звуком. Запах мёда вёл налево — к лестнице в подвал.
Алина знала про подвальное хранилище. Директор, Тамара Васильевна, показала его в первый день: стеллажи с коробками, пыльные витрины, свёрнутые знамёна, чучело медведя с облысевшей мордой. «Там порядка нет, — сказала Тамара Васильевна, — но вам туда и не надо». Алина спускалась один раз, за коробкой с рамами, и больше не возвращалась.
Сейчас дверь в подвал была приоткрыта. Алина точно помнила, что днём она была заперта — у неё даже ключа не было. Но дверь стояла приоткрытой на ладонь, и из щели тёк этот невозможный медовый запах.
Она должна была уйти. Собрать вещи, запереть мастерскую и выйти через главный вход. Вместо этого она толкнула дверь.
Лестница вниз была короткой — двенадцать ступеней, она считала в прошлый раз. Свет внизу не горел, но с площадки падало достаточно, чтобы видеть первые метры хранилища. Алина нащупала выключатель. Щёлкнула. Ничего.
Она достала телефон и включила фонарик. Луч выхватил знакомые стеллажи, коробки, чучело медведя в углу. Всё на месте. Но запах здесь был такой густой, что Алина почти ощущала его на языке — сладкий, с горчинкой, с чем-то ещё, чего она не могла определить.
Она двинулась вдоль стеллажей. Луч фонарика скользил по корешкам папок, по пыльным банкам с образцами минералов, по стопкам газет. Всё было обычным. И всё было не так.
Алина остановилась. Поняла, что именно.
Чучело медведя стояло не в том углу.
В прошлый раз оно было справа от входа. Сейчас — в дальнем конце хранилища, у стены. Она точно помнила — она ещё пошутила тогда, что медведь встречает гостей. Теперь он стоял в двадцати метрах от входа, развёрнутый мордой к стене.
Мордой к стене.
Алина смотрела на его облезлую спину, на клочья рыжей шерсти, на горб, и чувствовала, как по позвоночнику поднимается холод. Чучела не двигаются. Их переставляют люди. Значит, кто-то перенёс медведя. Тамара Васильевна? Уборщица? Зачем?
Она сделала шаг назад. И тогда услышала звук.
Не скрип, не стук — что-то влажное. Как будто кто-то медленно жевал. Звук шёл от медведя. Нет, из-за медведя. Из угла, куда его развернули мордой.
Алина перестала дышать. Стояла, направив луч фонарика на чучело, и слушала это мерное, мокрое причмокивание. Оно не останавливалось. Ритмичное, спокойное, как будто кто-то ел. Или кормился.
Запах мёда стал удушающим.
Она отступила ещё на шаг. Половица под ногой скрипнула — резко, пронзительно, — и звук прекратился. Тишина обрушилась, как стена. Алина стояла, не двигаясь, и считала секунды. Одна. Две. Три.
На четвёртой секунде чучело медведя дёрнулось.
Не упало, не сдвинулось — именно дёрнулось, как будто внутри него что-то шевельнулось. Как будто что-то, сидевшее внутри, заметило, что за ним наблюдают.
Алина побежала.
Она взлетела по лестнице, не считая ступеней, захлопнула дверь, навалилась на неё спиной. Сердце колотилось в горле. Она стояла так минуту, две, пять — прижавшись к двери, прислушиваясь.
Из подвала не доносилось ни звука.
Алина собрала вещи за три минуты. Руки тряслись, когда она застёгивала куртку. На улице шёл мелкий снег, и воздух был таким чистым после подвальной сладости, что она закашлялась.
Она шла до гостиницы быстрым шагом, не оборачиваясь.
Утром она пришла в музей к открытию. Тамара Васильевна пила чай в кабинете. Алина спросила как можно спокойнее:
— Тамара Васильевна, вы чучело медведя в подвале переставляли?
Директор подняла глаза.
— Какое чучело?
— Ну, медведя. Он стоял справа от входа, а теперь в дальнем углу.
Тамара Васильевна медленно поставила чашку.
— Алина, у нас в подвале нет чучела медведя. Было когда-то, лет пятнадцать назад. Мы его списали и вывезли на свалку. Там внутри завелось что-то. Труха, плесень... и запах. Сладкий такой, приторный. Никак не могли вывести.
Алина почувствовала, как пол качнулся под ногами.
— Как — нет? Я его видела. В первый день, когда вы мне подвал показывали. И вчера ночью.
Тамара Васильевна смотрела на неё долго и внимательно. Потом сказала:
— Я не показывала вам подвал, Алина. У меня от него ключ потерян третий год. Туда никто не спускается.
Они смотрели друг на друга.
За стеной, в коридоре, что-то тихо скрипнуло — как половица под тяжёлой, медленной ступнёй.
И откуда-то — может, из вентиляции, может, из-под пола — потянуло мёдом.
Подпишись, ставь 👍, Достоевский бы страдал, но подписался!
[Моё]
Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)
Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/zapah-myoda-posle-polunochi
Часть цикла «Ужасы» на ЯПисатель.рф
Глеб работал метеорологом на удалённой станции в тайге уже третий сезон. Станция называлась «Кедровая-7» — одна из тех забытых точек на карте, куда добираются вертолётом раз в месяц, привозя продукты, солярку и газеты трёхнедельней давности. Ближайший посёлок — в ста двадцати километрах. Ближайший человек — неизвестно где.
Он привык. К тишине, которая на самом деле не тишина, а слоистый пирог из звуков: скрип сосен, стук дятла, гудение ветра в растяжках антенны, треск помех в приёмнике КВ-диапазона. Привык к одиночеству. К тому, что разговаривает вслух сам с собой и не стесняется этого.
Ночные смены он даже любил. Заваривал крепкий чай, садился перед пультом, снимал показания приборов каждые три часа и в промежутках читал или слушал радио. Иногда ловил переговоры лётчиков, иногда — обрывки музыки из Китая или Монголии. Эфир жил своей жизнью, и Глеб чувствовал себя его тихим наблюдателем.
В ту ночь всё началось с барометра.
Глеб взглянул на прибор в 23:40 — давление было нормальным, 748 миллиметров. В 00:15 он встал налить чаю и машинально бросил взгляд на шкалу. Стрелка стояла на 702. Он моргнул. Такого падения за полчаса не бывает. Это ураган, это катастрофа, это... невозможно. Он постучал по стеклу — стрелка не шевельнулась. Посмотрел на цифровой дублёр — тот показывал 749. Нормальное давление.
Глеб снова взглянул на аналоговый барометр. Стрелка стояла на 748. Как обычно.
Он потёр глаза. Списал на усталость. Налил чай.
В 00:47 приёмник, который тихо шипел белым шумом на частоте 4625 килогерц, вдруг замолчал. Полностью. Глеб знал эту частоту — «Жужжалка», легендарная русская станция, которая передавала монотонный гудок десятилетиями без перерыва. Она никогда не замолкала. Никогда.
Тишина из динамика была какой-то... густой. Не отсутствие звука, а присутствие чего-то, что звук вытеснило. Глеб почувствовал, как по спине прошёл холод, хотя печка работала исправно.
Он потянулся к ручке настройки и медленно повёл частоту вниз. 4600... 4580... 4550... Белый шум вернулся, и Глеб выдохнул. Но когда он стал подниматься обратно, на частоте 4597 приёмник поймал что-то.
Стук.
Ритмичный, равномерный. Как если бы кто-то стучал костяшками пальцев по деревянному столу. Тук. Тук. Тук. С интервалом ровно в две секунды.
Глеб нахмурился. Это не было похоже ни на один известный ему сигнал. Не морзянка, не маяк, не помехи. Стук звучал... близко. Не как радиосигнал, прошедший тысячи километров, а как если бы кто-то стучал в соседней комнате.
Он снял наушники и прислушался. Тишина. Только ветер и поскрипывание стен. Он снова надел наушники.
Стук прекратился. Вместо него — дыхание.
Медленное, ровное, глубокое. Вдох — долгая пауза — выдох. Как у спящего. Нет, не как у спящего. Как у того, кто притворяется спящим.
Глеб снял наушники. Руки слегка дрожали. Он сказал себе: помехи. Атмосферные аномалии. Интерференция. Тайга полна странных звуков, которые иногда ловит эфир. Это всё объяснимо.
Он снова надел наушники.
«Глеб», — сказал голос.
Он рванул наушники с головы так резко, что сбросил со стола кружку с чаем. Кружка упала на пол, чай растёкся тёмной лужей по линолеуму. Глеб стоял, прижавшись спиной к стене, и смотрел на приёмник, как на живое существо.
Голос был тихий, ровный, без эмоций. Ни мужской, ни женский. Он не звучал из динамика — он звучал так, будто кто-то произнёс его имя прямо в центре его черепа, и наушники были лишь посредником.
Глеб стоял и слушал свой собственный пульс. Минуту. Две. Пять.
Ничего не происходило. Приёмник тихо шипел. Ветер дул. Печка потрескивала.
Он заставил себя подойти. Поднял наушники. Подержал их на расстоянии от уха. Белый шум. Ничего больше.
Глеб сел, вытер чай тряпкой. Руки всё ещё тряслись. Он переключил приёмник на другую частоту — поймал китайскую попсу и с облегчением оставил её играть. Нормальный человеческий звук. Нормальный мир.
В 01:01 погас свет.
Генератор работал — Глеб слышал его мерное гудение за стеной. Но свет погас. Все лампы, все индикаторы, экран цифрового барометра. Единственным источником света осталась тусклая шкала аналогового приёмника — она светилась зеленоватым, автономно, от старого радиевого покрытия.
Глеб достал фонарик из ящика стола. Луч высветил привычную комнату: пульт, стеллаж с папками, вешалку с курткой, окно. За окном — абсолютная тьма тайги.
Нет. Не абсолютная.
Что-то стояло у края леса.
Он навёл фонарик на окно, но луч не доставал так далеко, а отражение в стекле мешало разглядеть. Глеб выключил фонарик и прижался лицом к холодному стеклу.
Снег перед станцией был слабо освещён отблеском — наверное, луна пробивалась сквозь облака. И на границе света и тьмы, там, где начинались первые кедры, стоял силуэт. Вертикальный, неподвижный, слишком высокий для человека.
Глеб смотрел. Силуэт не двигался. Может, это дерево? Обломанная верхушка сосны? Столб?
Он не мог вспомнить, чтобы там что-то стояло раньше. Но он же не всматривался в темноту каждую ночь. Может, всегда стояло. Может, он просто никогда не замечал.
Глеб отошёл от окна. Свет мигнул и вернулся — все лампы, все приборы, как ни в чём не бывало. Приёмник заиграл китайской попсой. Тепло, свет, нормальность.
Он посмотрел в окно. У леса ничего не было.
Глеб сел за пульт и снял показания. Записал в журнал. Температура — минус двадцать два. Ветер — северо-западный, четыре метра в секунду. Давление — 748. Всё нормально. Всё в порядке.
Он решил не прикасаться к приёмнику до утра.
В 02:30, когда Глеб начал задрёмывать в кресле, он услышал стук. Не из приёмника. Снаружи. Кто-то стучал в дверь станции.
Тук. Тук. Тук. С интервалом ровно в две секунды.
Глеб не встал. Он сидел и слушал. В ста двадцати километрах от ближайшего посёлка, в минус двадцать два, в два часа ночи — кто-то стучал в дверь.
Тук. Тук. Тук.
Он мог бы посмотреть в глазок. Мог бы крикнуть «кто там?». Мог бы позвонить по спутниковому телефону на базу. Но он не двигался. Потому что стук был тот самый. Тот же ритм. Тот же звук — костяшки по дереву.
Стук прекратился. Наступила тишина — такая же густая, как та, что была в наушниках.
А потом из-за двери раздался голос. Тихий, ровный, без эмоций. Ни мужской, ни женский.
«Глеб. Открой. Холодно.»
Он зажмурился. Его учили: в тайге бывают люди. Заблудившиеся охотники, туристы, беглые. Нельзя не открыть — человек замёрзнет. Это будет на его совести.
Но это не был человек. Глеб это знал. Не разумом — чем-то другим. Тем древним чувством, которое поднимает шерсть на загривке у животных.
«Глеб.»
Голос стал ближе. Не громче — ближе. Как будто он просочился сквозь дверь и теперь звучал уже в прихожей.
Глеб открыл глаза и посмотрел на дверь, ведущую из аппаратной в коридор. Она была закрыта. Щель под дверью — тёмная полоска.
В щели что-то двигалось.
Не свет, не тень — что-то между. Как если бы воздух по ту сторону стал плотнее, гуще, и медленно протискивался под дверь, растекаясь по полу чернильным пятном.
Глеб встал. Взял стул. Подпёр им дверную ручку. Потом отошёл к дальней стене, сел на пол, подтянул колени к груди и стал ждать.
Тёмное пятно замерло у порога. Не двигалось дальше.
В 03:15 оно исчезло.
В 06:00 за окном начало сереть. Глеб не спал ни минуты. Когда рассвет сделал снег голубым, он наконец встал, отодвинул стул, открыл дверь в коридор. Пусто. Входная дверь заперта на засов изнутри. Никаких следов.
Он оделся и вышел на улицу. Воздух обжёг лёгкие. Снег скрипел под ботинками. Он подошёл к входной двери и посмотрел на неё снаружи.
На двери, на уровне его лица, были три вмятины. Небольшие, аккуратные — как если бы кто-то стучал костяшками пальцев. Дерево в этих местах потемнело, как от ожога.
Глеб посмотрел на снег перед дверью. Следов не было. Ни одного.
Он обошёл станцию. У края леса, там, где ночью стоял силуэт, снег тоже был нетронутым. Ни следов, ни примятости. Только одна странность: на стволе ближайшего кедра, на высоте примерно трёх метров, кора была содрана. Длинная вертикальная полоса, свежая, влажная, как рана.
Глеб вернулся на станцию. Сел за пульт. Включил спутниковый телефон, набрал базу.
«Мне нужна замена,» — сказал он.
«Вертолёт будет через две недели,» — ответил диспетчер.
Глеб посмотрел на приёмник. Тот тихо шипел белым шумом.
«Я подожду,» — сказал он.
Он не сказал диспетчеру, что перед тем, как повесить трубку, услышал в динамике спутникового телефона тихий ровный стук.
Тук. Тук. Тук.
С интервалом ровно в две секунды.
Подпишись, ставь 👍, Пушкин бы подписался!
[Моё]
Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)
Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/chastota-kotoruu-nelzya-slyshat
Часть цикла «Ужасы» на ЯПисатель.рф
Костя получил допуск к лаборатории №1 в двадцать восемь лет. Молодой биохимик, красный диплом, аспирантура — его взяли без собеседования. Просто позвонили. Просто сказали: «Вы подходите». Он не спросил, по каким критериям.
Зря.
Лаборатория располагалась под Мавзолеем — четыре тесные комнаты с потолками, которые давили на макушку, и запахом формальдегида, что въедался в кожу на третий день, а выветривался — никогда. Костина задача звучала как параграф из методички: контроль бальзамирующего состава, замеры раз в три часа, журнал наблюдений. Ничего сложного. Раствор меняют каждые четырнадцать месяцев, температуру держат на шестнадцати градусах, влажность — восемьдесят процентов. Рутина.
Он не спросил, почему вакансия открылась.
Первую неделю всё шло штатно — если, конечно, считать штатным дежурство в подвале под телом Ленина в три часа ночи. Мониторы мигали зелёным. Цифры не прыгали. Костя пил чай из термоса, листал телефон (связь ловила через раз, но хоть так) и старался не думать о том, что прямо над ним, за тремя метрами бетона и мрамора, лежит то, что осталось от Владимира Ильича.
На восьмой день он нашёл фотографии.
Они лежали в нижнем ящике стола — не спрятанные, нет. Просто забытые. Четыре снимка, распечатанные на обычной бумаге. На каждом — мужчина в белом халате, на фоне тех же мониторов, за тем же столом. Один и тот же человек? Костя прищурился. Нет. Четыре разных. Но было в них что-то общее, и он не сразу понял что.
Потом дошло.
На всех четырёх — молодые лица. Двадцать пять, может тридцать. А на обороте каждого — дата увольнения и слово, написанное от руки: «списан». Как прибор. Как реактив с истёкшим сроком.
Костя перевернул последний снимок. Парень, светловолосый, щурится в камеру. Дата приёма — 2019-й. Увольнение — 2021-й. А карандашная пометка на полях журнала за апрель двадцать первого гласила: «Замена персонала. Причина — ускоренное старение тканей, невыясненная этиология».
Ускоренное старение.
Костя закрыл ящик. Посидел. Допил чай — тот остыл и стал отдавать железом, хотя термос был новый. Потом поднялся и пошёл наверх, проверить параметры саркофага, как положено по графику.
Зал Мавзолея ночью — это отдельный жанр. Днём тут толпа, приглушённый свет, торжественность. Ночью — пустота, от которой звенит в ушах, красноватый полумрак (подсветку не выключают никогда) и гулкое, ватное молчание, будто само здание затаило дыхание. Или ждёт.
Костя подошёл к саркофагу. Стекло отливало розовым. Ленин лежал как всегда — костюм, галстук в горошек, руки вдоль тела. Восковое лицо, бородка, закрытые глаза. Сто лет в таком виде, больше ста — и ничего, хоть бы трещинка.
Он наклонился к датчику на боковой панели.
И заметил.
Не сразу. Периферийным зрением — тем самым, которое ловит движение раньше, чем мозг успевает его обработать. Кожа на скулах казалась... как бы сказать... слишком гладкой. Не восковой. Розоватой, с капиллярной сеткой, почти незаметной, но — она там была? Должна быть? У забальзамированного тела?
Костя выпрямился. Отошёл. Записал показания. Спустился вниз.
Той ночью он впервые обратил внимание на свои руки. На тыльной стороне правой — пигментное пятно. Маленькое, с рисовое зёрнышко. Раньше не было. Или было? Двадцать восемь лет, откуда пигментные пятна.
Ерунда.
Через две недели пятен стало три.
Через месяц у него начали болеть колени — по утрам, когда вставал с кровати. Тупая, ноющая дрянь, как у отца, которому шестьдесят два. Костя сходил к врачу. Врач посмотрел анализы, пожал плечами, выдал что-то про нагрузку на суставы. Всё в норме, сказал.
Всё было не в норме.
К концу второго месяца Костя нашёл у себя седой волос. Один. Потом второй. Потом — целую прядь над левым виском, и это было уже не «генетическая предрасположенность», это было — неправильно. Он стоял перед зеркалом в туалете лаборатории и смотрел на человека, который за восемь недель постарел лет на пять. Морщины у глаз, которых не было в октябре. Кожа суше. Тоньше. Под глазами — тёмные, почти фиолетовые полукружья, как у человека, не спавшего неделю. Хотя он спал. Проваливался в сон как в яму — и просыпался разбитый, словно и не ложился.
А потом он начал слышать.
Сперва — дыхание. Ровное, медленное, на грани слышимости. Он принял его за вентиляцию. Лаборатория старая, трубы гудят — нормально. Но вентиляция не дышит. Не делает пауз между вдохами. И не замолкает, когда поворачиваешь голову в ту сторону, откуда идёт звук.
Костя слушал.
Тишина.
Он отворачивался — снова. Вдох. Выдох. Вдох. Будто кто-то дышал ему в затылок и замирал, стоило обернуться.
Вентиляцию он проверил. Дважды. Всё штатно.
На третий месяц он поднялся к саркофагу в два часа ночи — плановый обход — и остановился в дверях зала.
Ленин лежал. Ленин всегда лежал. Но Костя видел его десятки раз и мог бы поклясться: щёки стали полнее. Губы — ярче. Веки не такие впалые, как в первую неделю. Он подошёл ближе. Наклонился. Посмотрел.
Под ногтями мертвеца — розовая полоска. Лунки. У забальзамированного тела столетней давности. Ногтевые лунки.
Костя отпрянул — не от страха, нет. От чего-то другого, для чего у него не было слова. Как будто внутри щёлкнуло на место и он понял. Не принял — понял. Как формулу, как реакцию, в которой все переменные наконец выстроились.
Тело не сохранялось.
Тело питалось.
Он вспомнил фотографии. Четыре молодых лица. «Списан». Свои колени, свои седые виски, пятна на руках. Усталость, от которой не спасали ни сон, ни литры кофе, ни витамины, которые он горстями глотал последние недели.
Раствор меняют каждые четырнадцать месяцев. Но раствор — не бальзам. Раствор — это они. Лаборанты. Молодые биохимики с красными дипломами, которых берут без собеседования, потому что собеседование уже прошло; потому что кто-то — что-то — уже выбрало их, уже знало, что подходят, что от них можно пить.
Костя стоял над саркофагом. Тело лежало внизу. Между ними — стекло, подсветка, столетие науки и атеизма.
И Ленин улыбался.
Не так, как на фотографиях в учебниках — прищурившись, хитровато. Нет. Уголки губ чуть приподнялись, едва-едва; если не знать — не заметишь. Но Костя знал. Он смотрел на это лицо каждую ночь. Улыбка появилась сейчас. При нём.
Он попятился. Развернулся. Пошёл к выходу.
Потом побежал.
Дверь была заперта.
Не на электронный замок — тот работал, индикатор горел зелёным, пиликнул как обычно. Дверь просто не открывалась. Как будто с той стороны её держало что-то тяжёлое. Или как будто здание решило не отпускать.
Из-за спины — выдох.
Длинный. Медленный. Тёплый.
Костя не обернулся. Вцепился в ручку обеими руками и тянул, тянул, чувствуя, как из пальцев уходит сила — не метафорически, буквально: пальцы слабели, суставы хрустнули, кожа на костяшках собиралась в складки прямо сейчас, как пластилин, который мнёт невидимая рука.
«Ленин жил», — прошелестело за спиной.
Не голос. Не шёпот. Что-то между — сухое, бумажное, как если бы страницы столетней книги тёрлись друг о друга и складывались в слова.
«Ленин жив».
Дверь щёлкнула. Открылась. Костя вывалился в коридор, ударился плечом о стену, побежал — пост охраны, турникет, улица. Красная площадь, два часа ночи, мороз. Он стоял на брусчатке, хватая ртом ледяной воздух, и смотрел на свои руки.
Руки старика.
В стеклянной двери КПП он увидел отражение. Седые волосы, запавшие щёки. Сорок? Нет. Пятьдесят? Нет. Он не знал, сколько ему лет теперь. Не хотел знать.
За спиной, из-под земли, из-под мрамора и бетона, из глубины, где тело вождя лежало в растворе, который не был раствором, донеслось последнее:
«...будет жить».
Костю нашли утром у Спасской башни. Сидел на лавочке, смотрел в одну точку. Документы при нём — по паспорту двадцать восемь. По виду — глубокий старик; врачи скорой записали «около восьмидесяти». Он ничего не говорил. Не мог или не хотел — так и не выяснили.
Через неделю в лабораторию №1 вышел новый сотрудник. Молодой биохимик, двадцать шесть лет, красный диплом.
Его взяли без собеседования.
Подпишись, ставь 👍, Чехов молча одобряет!
[Моё]
Автор: ЯПисатель.рф (Вадим Стирков)
Текст также размещён на: яписатель.рф/ru/feed/zhivee-vseh-zhivyh
Декабрь выдался тёплым, без снега — подъезд не хлюпал, и Геннадий Палыч радовался. Молча. Вахтёры радуются молча, потому что если радоваться вслух, жильцы решат, что ты пьян.
Смена с десяти вечера до шести утра. Восемь часов в стеклянной будке у входа, под лампой, которая гудит — не мигает, не гаснет, а именно гудит, ровно, как комар в зубах. К четвёртому году Палыч перестал замечать. Гудение стало частью тишины, неотделимо.
Дом — сталинка на Кутузовском. Шесть этажей, четыре подъезда, семьдесят две квартиры. Палыч знал их все. Не по номерам — по людям. Первый этаж: Зоя Михайловна, вдова, кормит голубей с балкона, ложится в девять. Тамара Сергеевна, медсестра на пенсии, мигрень, каждый четверг — скорая. Второй: молодые, парочка, то ругаются — стены трясутся — то тишина на неделю. Третий — семья с ребёнком и старик Войтенко, глухой, телевизор орёт так, что Палыч внизу разбирает слова. Четвёртый — Клара Давыдовна, восемьдесят три года.
Одна.
Это важно. Палыч всегда знал, кто один. Профессиональное. Не то что он следил — он видел. Разница. Почтальон видит ящики, учитель видит почерки, а вахтёр видит — кто пришёл, кто ушёл, кто не вернулся. Автоматически. Как моргать.
Чай. Четыре пакетика на кружку, кипяток, давить ложкой, пока вода не станет цвета машинного масла. Сахар — ни грамма; не из-за диабета — из-за армии. В армии сахар не клали, и за два года Палыч привык. Это было в семьдесят восьмом. Почти полвека назад. А привычка — вот она, в кружке, горькая и густая. Как мазут.
Радио на подоконнике — маленькое, серебристое, на батарейках, купленное в «Ашане» лет восемь назад. Ночью Палыч крутил ручку, ловил что попадётся. Иногда — новости, всегда дрянные. Иногда — проповеди (и откуда их столько развелось). Иногда — музыку.
Сегодня поймал Цоя.
«Группа крови на рукаве, Мой порядковый номер на рукаве...»
Палыч не был фанатом. Но Цой — это Цой. Как погода. Не нравится, не нравится — а живёшь в ней.
«Пожелай мне удачи в бою, Пожелай мне не остаться в этой траве...»
За стеклом — двор. Пусто. Фонарь качается; ветер, наверное, хотя деревья стоят ровно. Или фонарь просто старый и болтается на проводе.
Дверь открылась в двадцать три сорок.
Палыч посмотрел. Он всегда смотрел — автоматически, без интереса, как кассир считает купюры. Мужчина. Среднего роста. Куртка — нет, не куртка. Что-то длинное, до колен, тёмное. Кожа; или дерматин — в этом свете не разберёшь. Шапка вязаная, натянута до бровей. Чемоданчик в правой руке.
— Добрый вечер. Газовая служба, плановая проверка.
Палыч моргнул.
В двадцать три сорок?
— Поздновато, — сказал он.
— Аварийная. Поступил сигнал — утечка, четвёртый этаж.
Четвёртый. Клара Давыдовна. Одна.
— Документ покажите.
Мужчина достал удостоверение. Палыч надел очки — те самые, с девяносто восьмого, дужка примотана изолентой — и посмотрел. Корочка синяя, фото, печать. Мосгаз. Иванов А. П. Выглядело нормально.
Выглядело — но что-то было не так.
Палыч не мог это назвать словом. Бумага — правильная. Фото — вроде похоже. Печать — круглая, как положено. Но — что-то. Как нота, взятая на четверть тона мимо. Слышишь — мелодия, а в зубах скрипит.
— Звоните Кларе Давыдовне, — сказал он. — Подтвердит вызов — пропущу.
— Бабушка может не слышать звонок. Лучше подняться, постучу.
— Без подтверждения не пущу.
Мужчина помолчал. Улыбнулся — криво, одной стороной рта, будто вторая половина лица не получила сигнал.
Повернулся. Ушёл.
Дверь закрылась. Палыч записал в журнал: «23:40, мужчина, газ. служба, не пропущен, удост. Иванов А. П.» Записал — ручка зависла над точкой — и задумался.
Мать рассказывала.
Зимой, давно — мать была маленькой, лет шесть — по подъездам ходил человек. Говорил: газовая служба, проверка. Мать запомнила, потому что бабка после этого три месяца не открывала дверь. Вообще никому. Соседка приносила хлеб и молоко, оставляла на коврике. Бабка забирала, только когда шаги стихали на лестнице.
Шестьдесят третий год. Зима.
Палыч помнил — не сам, через мать, через бабку: как весь город не открывал двери. Как настоящих газовщиков гнали матом через цепочку. Как ловили — долго, всю зиму, а тот ходил и ходил, и звонил в двери, и...
Бабка показывала газету. Жёлтая, хрупкая, на сгибах — дырки. Палыч тогда не умел читать. Но фото запомнил: лицо. Обычное. Никакое. Лицо, которое не вспомнишь через минуту после того, как отвернёшься.
Как у этого.
Не то же лицо — разумеется, другое, шестьдесят с лишним лет прошло. Но такое же пустое. Без примет. Без зацепки для памяти. Лицо-пробел.
Радио шипело. Цой кончился, пошла реклама, потом тишина, потом — снова:
«Группа крови на рукаве...»
Та же песня. Или другая станция ту же крутит. Палыч не стал переключать.
Через двадцать минут дверь открылась снова.
Тот же.
Или — нет. Палыч прищурился. Куртка та же — тёмная, длинная. Чемоданчик. Но шапки нет. И лицо... Палыч, может, ошибался — свет паршивый, лампа гудит, глаза уже не те — но лицо казалось другим. Или тем же, но иначе собранным. Как будто кто-то разобрал черты и сложил заново, чуть-чуть неправильно.
— Газовая служба. Четвёртый этаж.
Голос — тот же. Без вариантов.
— Вы уже приходили, — сказал Палыч.
— Нет.
— Двадцать минут назад. Я записал.
Мужчина посмотрел на журнал. Потом — на Палыча. Потом — улыбнулся. Той же кривой, половинчатой улыбкой.
— Путаете, отец.
— Я не путаю.
Пауза.
Длинная. В радио — треск, как от статического электричества. За стеклом — двор, пустой, фонарь не качается.
Мужчина ушёл.
Палыч записал: «00:02, мужчина, газ. служба, повторно, не пропущен». Руки — нормальные. Не дрожали. Палыч не из тех, у кого дрожат руки. Армия, сорок лет работы, шестьдесят пять лет жизни — руки давно забыли, как это.
Но чай он допил залпом. Обжёг язык. Не заметил.
Позвонил Кларе Давыдовне. Восемь гудков. Девять. Десять. Одиннадцать.
— Алло?.. — Сонный голос. Живой. Палыч выдохнул — не знал, что задерживал дыхание.
— Клара Давыдовна, это Палыч, снизу. Вы газовую службу вызывали?
— Какую службу, батюшки, ночь ведь...
— Никто не звонил в дверь?
— Нет... Что случилось, Гена?
— Ничего. Спите. Дверь проверьте — на замок и на цепочку.
Положил трубку. Записал: «00:08, звонок кв. 47, Нестеренко К. Д., газ не вызывала, дверь заперта». Подчеркнул.
Два раза.
Марсик — кот, рыжий, дворовый, жил в подъезде третий год — запрыгнул на стойку и прижал уши. Плотно, к самому черепу. Марсик никогда их не прижимал. Марсик был ленивый, бесстрашный, наглый. Спал на батарее, воровал колбасу у курьеров, дрался с соседским доберманом.
А сейчас — прижал. И смотрел на дверь.
Палыч тоже посмотрел.
За стеклом стоял человек. Не у двери — дальше, под подъездным козырьком. Стоял и смотрел внутрь. Длинная тёмная куртка. Без шапки. Чемоданчик у ног.
Не двигался.
Палыч снял трубку и набрал 112.
— Дежурная часть, слушаю.
— Кутузовский, дом... — назвал адрес. — У подъезда стоит мужчина. Дважды представлялся газовой службой. Документы, предполагаю, поддельные. Я его не пропустил.
— Ждите наряд.
Положил трубку. Посмотрел в окно.
Пусто.
Ни человека, ни чемоданчика. Двор. Тёмный фонарь — когда он погас? Палыч не заметил. И Марсик — рыжий, с прижатыми ушами — всё ещё смотрел туда, где минуту назад кто-то стоял.
Наряд приехал через сорок минут. Двое, молодые, сонные. Палыч показал журнал. Те пожали плечами. «Ушёл — значит ушёл. Позвоните, если вернётся.» Сели в машину. Уехали.
Не вернулся. Ни в ту ночь, ни в следующую.
Через неделю — в доме напротив, в такой же сталинке, третий подъезд — нашли Антонину Фёдоровну, семьдесят девять лет, одинокую. Дверь была открыта. На кухне — запах газа, хотя конфорки не работали.
Палыч прочитал об этом в телефоне, в новостях, мелким шрифтом между рекламой и прогнозом погоды. Прочитал — и долго сидел в своей будке. Чай остыл. Марсик спал на стойке, подёргивая ухом.
Потом достал из ящика стола конверт. Плотный, коричневый, заклеенный скотчем. Внутри — газетная вырезка, бабкина, шестьдесят третьего года. Жёлтая, ломкая, на сгибах — дырки. Заголовок почти стёрся. Но фотография — чёткая. Лицо. Обычное. Никакое. И подпись: «Разыскивается».
Палыч положил вырезку рядом с журналом. Посмотрел на свою запись: «Иванов А. П.»
Потом — на фото.
Потом — в окно. Двор. Фонарь; горит или не горит — не поймёшь, небо уже серое.
«Пожелай мне не остаться в этой траве...»
Радио молчало.
Палыч был уверен — абсолютно уверен — что выключил его час назад.
Подпишись, ставь 👍, Чехов молча одобряет!
[Моё]
Автор: (Вадим Стирков)
