Флотские байки
25 постов
25 постов
2 поста
6 постов
6 постов
8 постов
2 поста
7 постов
68 постов
2 поста
6 постов
«На флоте нет слова "потеряли". Есть слово "прое...ли". И в этом вся глубина наших стратегических неудач».
— Александр Покровский (приписывается)
Полярный день в Гаджиево — это не астрономическое явление. Это изощренная пытка физиологией.
Представьте себе: на часах три ночи. Организм, измученный службой, нарзаном и ожианием ДМБ, обязан спать. Он должен вырабатывать мелатонин и видеть сны о женщинах с низкой социальной ответственностью.
А на деле — солнце висит над сопками. Наглое, рыжее, оно светит прямо в глаз, как лампа следователя в подвалах Лубянки. Биоритмы сбиты в хлам, крыша едет не спеша, тихо шифером шурша. В голове — звон, в глазах — песок, в душе — тоска по Родине, которая вроде бы тут, но любить ее хочется издалека.
В это самое время, когда грань между реальностью и вялотекущей шизофренией истончается до прозрачности презерватива, кто-то Наверху решил проверить бдительность.
Группе ПДСС (противодиверсионных сил и средств) — элите, людям-амфибиям — выдали задачу: занять господствующие высоты, те самые гранитные сопки, нависающие над пирсами Ягельной губы, и оттуда, сверху, «условно уничтожить» вахту кинжальным огнем.
Им выдали холостые патроны. Им выдали рации. Им сказали: «Фас!».
А вот что произошло в Штабе — мы не знаем.
История флота — это история утерянных пакетов, забытых звонков и телефонистов, уснувших на коммутаторе. Может, бумажка с оповещением упала за сейф. Может, дежурный вышел покурить и забыл вернуться в реальность. Мы можем только предполагать. Но факт остается фактом: в ту ночь вахта на пирсах была девственно не осведомлена о грядущем апокалипсисе.
На корпусе атомного ракетоносца, у самого ограждения рубки, стоял Вахтенный.
Это был редкий экземпляр — он не спал. Солнце не давало. Он стоял, мрачно щурился на гранитные скалы и размышлял о тщетности бытия.
И тут мир треснул.
Сверху, с гранитных уступов, посыпался сухой, трескучий горох:
Тра-та-та-та! Пук-пук-пук!
Вспышки. Эхо заметалось по гранитному стакану бухты.
Вахтенный был флегматиком. Он не упал, не побежал и не стал писать завещание. Он снял трубку «Каштана» и доложил в Центральный пост:
— Центральный. Наблюдаю вспышки на сопке. По лодке ведется огонь. Судя по звуку — холостые. Какие-то клоуны развлекаются.
Центральный связался со Штабом дивизии.
— Оперативный, тут по нам с сопок стреляют. Холостыми. Это чьи орлы?
Там, в штабе, видимо, произошла секундная заминка. Кто-то поперхнулся чаем. Кто-то понял, что «учения» начались, а предупредить забыли. Но флотский офицер должен принимать решения мгновенно.
Ответ Оперативного Дежурного был гениален в своей педагогической простоте:
— Добро. Огонь разрешаю. У вас боевые? Боевыми херачьте! Но только строго поверх голов! Шуганите их, чтоб не расслаблялись. По людям — ни-ни!
Приказ есть приказ.
Вахтенный вздохнул, передернул затвор АКС-У, поднял ствол в небо над сопками и нажал на спуск.
БА-БАХ!!!
Разница между холостым и боевым выстрелом в каменном мешке бухты — как между шлепком ладонью и ударом кувалдой. Звук был плотный, жирный, убедительный.
И тут началось самое интересное.
Гаджиево — это коммуналка. Лодки стоят борт о борт. На соседних корпусах — такие же одуревшие от солнца вахтенные.
Они слышат пальбу. Они видят, что сосед стреляет.
Срабатывает цепная реакция. Инстинкт стаи.
— Наши стреляют! Война!
С соседних бортов тоже ударили автоматы. Кто, откуда, с какой именно лодки — сейчас уже не установишь. История скрывает имена героев.
На каком-то борту, какой-то эстет, зарядил магазин трассерами.
Яркие огненные пунктиры — фью-ю-ить! — с воем ушли в небо, расчерчивая полярный день, и начали крошить гранит где-то высоко над головами спецназа.
Эффект на сопках был ошеломляющим.
Спецназовцы, которые минуту назад чувствовали себя «горными егерями», мгновенно превратились в геологов-почвоведов. Они вжались в мох, пытаясь слиться с ландшафтом.
У них были рации. И по этим рациям, захлебываясь матом, им уже орали их командиры:
— Отбой! Отбой, твою мать! Уходим! Внизу психи, они боевыми лупят!
Стрельба стихла так же внезапно, как и началась.
Дым рассеялся. Чайки, попадавшие в обморок, снова взлетели.
Утром, конечно, в Штабе искали виновных.
Их там всегда ищут. Это такой флотский вид спорта — поиск крайнего. Нашли ли того, кто забыл передать оповещение? Наверняка. Наказали ли? Возможно.
Но подводников не тронули.
Они были чисты перед законом и Уставом.
Нападение было? Было. Доклад был? Был. Приказ из Штаба «шугануть» был? Был. По людям попали? Нет.
Значит — молодцы. Бдительность проявили, матчасть знают, стреляют метко (раз никого не зацепили).
А ПДСС... Ну что ПДСС. Они привыкшие. Работа у них такая — быть мишенью. Сегодня ты пугаешь, завтра тебя пугают. Главное — вовремя голову пригнуть.
P.S. СМЕРТЬ В РЕЗИНОВОЙ ОБОЛОЧКЕ
Гражданский человек, насмотревшись боевиков, представляет себе бойца ПДСС этаким Ихтиандром-убийцей. Черный блестящий гидрокостюм, нож в зубах, волевой подбородок. В руках — чудо техники: подводный автомат АПС, стреляющий длинными иглами, или четырехствольный пистолет СПП-1.
Романтика. Тишина. Глубина.
В реальности статистика в отрядах ПДСС пишется не чернилами, а цинком. Летальных исходов здесь, в мирное время, побольше, чем в мотострелковом полку на учениях. И гибнут эти парни не в красиво поставленных подводных дуэлях.
Нет.
Они гибнут от глупости. От старательности. И от неумолимых законов химии и физики.
Возьмем, к примеру, святая святых — дыхательный аппарат.
Бойцы спецназа ходят на ИДА — изолирующих дыхательных аппаратах. Замкнутый цикл. Чистый кислород.
И вот тут на сцену выходит Его Величество Солидол.
В любом наставлении красным жирным шрифтом написано: «КАТЕГОРИЧЕСКИ ЗАПРЕЩАЕТСЯ смазывать кислородную арматуру маслами!».
Любой школьник знает: кислород плюс масло равно взрыв.
Но матрос — существо инициативное. Он хочет, чтобы гайка крутилась легко.
И вот сидит боец в каптерке. Вентиль идет туго. «Дай-ка, — думает, — смажу». Берет солидол. Мажет резьбу. С любовью.
Открывает вентиль.
Давление 150 атмосфер бьет в жирную пробку.
Вспышка.
Это даже не взрыв. Это мгновенное превращение металла в плазму. Редуктор вылетает, как снаряд, пробивая грудную клетку и бетонную стену. От бойца остается только запись в журнале и копоть.
Таких случаев — не перечесть. Инициатива дурака, помноженная на таблицу Менделеева.
А еще есть баротравмы.
Легкие человека — штука нежная. Вдохнул на глубине, резко всплыл, забыл выдохнуть — и легкие рвутся, как воздушный шарик. Кровавая пена, воздушная эмболия, смерть.
Поэтому, когда вы видите парней в гидрокостюмах — не завидуйте их крутизне.
Их служба — это хождение по лезвию бритвы. Их подводные пистолеты чаще всего так и остаются в кобуре.
А убивает их обычный, грошовый солидол, намазанный старательной рукой.
Убивает спешка.
Убивает вода, которая, как известно, ошибок не прощает. А ледяная вода Северного флота не прощает их вдвойне.
В ПДСС говорят: «Смелый водолаз — это мертвый водолаз. Водолаз должен быть старым и осторожным».
Но старыми становятся не все.
Невероятные приключения матроса Тузова:
Баренцево море в девяностые окончательно утратило цвет. На картах оно ещё числилось синим, в стихах ему полагалось быть свинцовым, а для тех, кто остался у его берегов на произвол эпохи, оно стало чёрным: как мазут, намертво въевшийся в швы флотской робы; как жидкий чай без сахара на гарнизонной кухне в шесть утра; как глаза жены, когда она молча стоит у раковины и пересчитывает оставшиеся до весны картофелины — по одной, про себя, с выражением человека, который уже понял, что математика его предала.
Павел Северцев носил звание капитан-лейтенанта и должность командира группы СТАРТ-1 второй боевой части на стратегическом подводном крейсере. На гербовой бумаге он был щитом Отечества, повелителем мегатонн, человеком, который по боевому расписанию имел отношение к силам, способным превратить полконтинента в радиоактивную пустошь. В реальной жизни он был мужем беременной женщины, которому нечем было заплатить за электричество. И вот это несоответствие — между мегатоннами и электричеством, между державой и пустым холодильником, между золотыми шевронами и дыркой в кармане — было не смешным даже, а каким-то неприличным, как если бы архангела заставили торговать семечками у вокзала и ещё выдали ему за это благодарность по ведомству.
Жалованье сначала задержали на неделю, и это казалось досадной бюрократической икотой могучей державы. Потом на месяц. Потом на три. Потом в офицерской среде перестали спрашивать «когда дадут?» — это стало неприличным вопросом, вроде как спросить у вдовы, когда она снова выйдет замуж. Спрашивали только: «У кого можно перехватить до понедельника?» Хотя все понимали, что понедельник в данном случае — понятие не календарное, а богословское: он где-то есть, он обещан, но никто из живущих его, возможно, не увидит. Флот стоял. Великая страна с грохотом рассыпалась на куски, как старый комод, который все десятилетиями называли крепким, пока однажды из него не вывалились бельё, секреты и мыши. Но ритуалы продолжались. Были построения, приказы, дежурства, тревоги. Офицеры отдавали честь, начищали бляхи ремней, докладывали по форме. Золотые шевроны на рукавах горели, как насмешка. Это напоминало театр, в котором декорации давно сгнили, реквизит разворован, отопление отключено, но актёры продолжают играть, потому что присяга, потому что честь, потому что просто не умеют иначе.
Офицеры и мичманский состав рвались на лодку не ради романтики подлёдных плаваний, в которую, между нами говоря, уже мало кто верил. На борту кормили. Вот и вся романтика. В автономке или на дежурстве можно было поесть горячего, а главное — в столовой экипажа можно было, сгорая от унижения, уговорить мичмана-кока сунуть краюху хлеба, банку тушёнки, шмат сала, чтобы спрятать под робу и вынести с пирса домой. Как добычу. Как подаяние. Элита атомного флота, повелители ядерного огня, тащили еду под полой, словно оголодавшие бурлаки с Волги, только холоднее и с допуском к секретным документам. Мичман Сёма Рябоконь, страшный циник и человек редкой душевной прочности, как-то сформулировал общее положение дел с солдатской ясностью: «Раньше мы могли уничтожить весь мир. Теперь не можем купить батон хлеба. Прогресс, однако». После чего невозмутимо съел последний сухарь и закурил. Павел тогда засмеялся, а потом, уже дома, не смог этот смех вспомнить: осталась только сухая боль под рёбрами, будто кто-то незаметно вставил туда нож и велел с ним жить дальше.
Маша была родом из Галича, из-под старой деревянной Костромы. Тихая, русая, с глубинным, почти геологическим терпением в крови — тем самым крестьянским терпением, которое не гнётся и не ломается, а просто стоит, как берёза под снегом: согнулась до земли, но корня не отпустила. Ехать ей было некуда. С тяжёлым животом, с мужем, накрепко привязанным присягой к пирсу, с полярной ночью за окном, которая в декабре начиналась в два часа дня и заканчивалась неизвестно когда. Гаджиево было устроено так, что случайные люди там не появлялись: въезд по пропускам, кругом сопки, за сопками тундра, за тундрой Ледовитый океан, и даже отчаянию, казалось, чтобы сюда добраться, надо было сперва предъявить документы на КПП. Маша не пилила Павла. Не хлопала дверями, не устраивала сцен, не плакала в подушку так, чтобы он слышал. Просто медленно худела лицом, и глаза становились всё больше и темнее, превращаясь в два тихих вопроса, на которые у него не было ответа. Она умела молчать так, что Павлу хотелось просить прощения, хотя она его ни в чём не обвиняла.
Однажды вечером он стоял у форточки, курил в темноту и думал о том, что Достоевский был прав насчёт тварей и права имеющих, только, вероятно, не предполагал, что вопрос однажды будет поставлен столь буквально и при таких конкретных финансовых обстоятельствах. В кармане форменных брюк лежало восемнадцать рублей и какая-то мелочь, смысл которой ускользал. За окном выла февральская тундра. В комнате пахло холодом, старой мебелью, сыростью и тем особенным гарнизонным бытом, где всё вроде бы чисто, но бедность всё равно проступает через обои. Маша подошла, постояла рядом, посмотрела на проросшую луковицу в банке и сказала тихо, без надрыва, словно речь шла о чём-то обычном: «Паш, а давай лук посадим». Он посмотрел на неё. «Лук?» — «Лук», — подтвердила она. Он хотел пошутить, что стратегический подводный флот переходит на самообеспечение, но не пошутил. В её голосе была не идея. В её голосе была верёвка, брошенная человеку, который уже начал уходить под лёд. Павел сказал: «Ладно», — и пошёл искать ящики.
Ящики нашлись на пирсе, из-под ЗИПа, видавшие виды и пахнущие соляркой. Земля оказалась делом посерьёзнее: гарнизонная земля в феврале представляла собой монолит, с которым не всякий трактор справился бы без политзанятий. Павел ковырял её ломом у теплотрассы, где она чуть оттаивала от труб, складывал мерзлые комья в мешок, тащил домой, раскладывал в тазу у батареи, ждал, пока оттают, снова ковырял и снова тащил. Маша наблюдала без комментариев. Мичман Рябоконь, зашедший как-то по делу и заставший всю эту агрономию оборонного значения, долго молчал, потом сказал: «Ну, хуже не будет», — и ушёл, оставив после себя запах табака и философии.
Лук пошёл.
Он полез из этой суровой, сдобренной тоской земли нагло, живо и совершенно без спроса, словно ему было решительно наплевать на правительство, задержку довольствия, Чечню, инфляцию, бандитов и то, что в соседнем подъезде капитан третьего ранга продал кортик, а потом неделю не выходил из комнаты, потому что вместе с кортиком у него ушёл последний официальный смысл жизни. Зелёные острые перья тянулись к тусклому зимнему свету с таким напором, точно хотели пробить стекло и двинуться дальше — по сопкам, по тундре, куда-нибудь в сторону человеческой жизни. Пахли они так пронзительно и свежо, что у Павла первый раз за много месяцев закружилась голова не от усталости и не от голода, а от чего-то другого. От надежды, наверное, хотя слово это в те годы звучало подозрительно, почти как финансовая пирамида. В холодной бетонной коробке, среди шинелей, валенок, детских пелёнок, ещё никем не обмоченных, и батареи, которая грела так, будто тоже ждала жалованья, зелёный лук выглядел вызывающе счастливым.
Маша срезала его большими портновскими ножницами аккуратно, почти хирургически, связывала перья белой катушечной ниткой в тугие пучки, надевала старое пальто, кутала горло пуховым платком и шла на гарнизонный пятачок у военторга. Офицерская жена. Беременная. На арктическом ветру. Продавала зелёную жизнь за рубль пучок. Павел не мог смотреть, как она возвращается с красными руками, заледеневшими щеками и смятыми рублями, которые высыпает на кухонный стол. Он брал эти деньги, шёл покупать молоко и чувствовал, как внутри него что-то, чему учили пять лет в высшем военно-морском училище, что ковалось парадами, присягами, строевой выправкой и словами про честь, медленно превращается в пыль. Но странное дело: честь не исчезала. Исчезала её лакированная оболочка, парадная обёртка, то, что годится для плаката и торжественной речи. А настоящая честь оказывалась совсем другой: взять рубль, заработанный беременной женой на морозе, купить ей молока и не умереть от стыда, потому что умереть от стыда легче всего, а жить после него — вот где служба. Маша однажды заметила, как он смотрит на эти деньги, и сказала: «Паш, не делай такое лицо. Это лук, а не взятка». Он хотел возразить, но не нашёл слов. Тогда она добавила: «И вообще, если Родина нас пока не кормит, мы её подождём. Мы люди воспитанные». Он засмеялся. Неловко, коротко. И этот смех был похож на первый глоток воздуха после долгого нырка.
Потом был чёрный перец. Идея пришла внезапно, с той особенной ясностью, которая свойственна либо гениям, либо людям в абсолютном отчаянии. Павел заметил, что на мурманских оптовых базах перец горошком стоит терпимо, а в гарнизонных магазинах его либо нет вовсе, либо он продаётся по цене, будто его доставляли личным самолётом через линию фронта. Молотый же перец в продаже был какой-то серой пылью неизвестного происхождения, про которую Рябоконь сказал: «Пахнет так, будто кто-то подумал о перце, но передумал». Замысел был прост, как всё великое и всё унизительное: купить горошек оптом, смолоть, расфасовать, продать дороже. Накрутка приличная. Товар дефицитный. Работа ночная. Совесть, если правильно поставить вопрос, не возражает.
В свободные от вахт дни Павел садился на обледенелый ПАЗик и ехал в Мурманск. Покупал перец мешками — с видом человека, у которого на это есть веские, секретные и совершенно не подлежащие обсуждению основания. Продавцы на базе флотской шинели не удивлялись: в те годы офицеры торговали всем, от тушёнки до совести, и чёрный перец на этом фоне выглядел почти аристократически.
Дома, когда Маша засыпала, укрывшись двумя одеялами, Павел доставал старую советскую кофемолку с треснувшей крышкой и характером заслуженного, но капризного агрегата. И начинал молоть. Кофемолка работала с такой надрывной, истерической страстью, словно именно в ней сосредоточилось всё накопленное страдание эпохи. Она выла, стонала, захлёбывалась, периодически выплёвывала непомолотые горошины куда попало. Однажды горошина попала Павлу прямо в лоб с такой точностью, что он невольно зауважал баллистику малых форм.
В кухне висела перечная взвесь. Чёрная пыль оседала на лице, в волосах, забивалась в нос и горло. Павел чихал так, что стёкла дребезжали, слёзы лились ручьём, глаза приобретали выражение человека, которому только что сообщили что-то очень печальное. Что, в общем-то, было недалеко от истины. Маша просыпалась и спрашивала из комнаты: «Пашенька, ты там живой?» Он отвечал: «Живой. Провожу регламентные работы по превращению горошка в деньги». Иногда он смотрел на висевшую в углу маленькую икону Николая Угодника, привезённую Машей из Галича, и говорил: «Прости, святитель. Сам видишь, не от веселья кадим». Это была их ночная литургия без хора и свечей: жена спит, ребёнок шевелится под сердцем, за окном воет север, на столе лежит газета с бодрым заголовком о возрождении России, а капитан-лейтенант, допущенный к ядерному оружию, крутит кофемолку, потому что молотый перец идёт лучше немолотого.
Павел фасовал перец в маленькие кулёчки из полиэтилена и бумаги. Скручивал аккуратно — этому его, как ни странно, научила мать, которая когда-то в Твери точно так же скручивала кульки для семечек. Круг замкнулся, и история, как оказалось, имела чувство юмора, хотя смеялась обычно не вместе с человеком, а над ним. На следующий день Павел надевал гражданскую куртку, страшную серую куртку, в которой чувствовал себя не гражданским, а дезертиром, натягивал шапку пониже на глаза и садился в автобус до Снежногорска или Полярного — в соседнее ЗАТО, где его матросы почти не ходили и где командира ракетной группы никто не знал в лицо. Ноги в тонких ботинках быстро немели, и Павел переминался с пятки на носок, будто не торговал перцем, а стоял на строевом плацу перед невидимым начальством. Ледяной ветер забирался под шапку, выдавливал слёзы из глаз, и это было даже удобно: можно было делать вид, что слезятся они от перца. Рядом бабка продавала носки, прапорщик — подозрительную тушёнку «для собак, но люди берут», бывший инженер — батарейки без гарантии, а Павел — свежемолотый перец. Местные брали охотно: перец пах так, что у людей сам собой просыпался аппетит и какая-то смутная вера в то, что жизнь ещё может быть вкусной.
Одна тётка - владелица местной чебуречной в лисьей шапке каждую неделю брала по два кулька и смотрела на Павла с таким видом, будто что-то в нём узнавала. Он каждый раз боялся, что узнает окончательно. Она так и не узнала. Или сделала вид. Один раз подошёл молодой матрос, долго смотрел, потом сказал: «Товарищ капитан-лейтенант, это вы?» Павел приготовился провалиться сквозь наст. Матрос шёпотом добавил: «Мне два пакетика. Мать просила. И вы не переживайте. У нас батя — майор, он дома самогон на батарее гонит. Нормально всё». Вот так страна и держалась: один молол перец, другой гнал самогон, третий продавал носки, четвёртый тащил с лодки хлеб, пятый молча давал в долг, хотя сам не знал, чем кормить детей. А в газетах писали о духовном величии, исторической миссии и небывалых перспективах. Самое смешное, что миссия действительно была. Только выглядела она не как парад на Красной площади, а как Маша у военторга с луком, как Павел на картонке с перцем, как кок дядя Ваня, прячущий офицеру банку тушёнки и ворчащий: «Бери, командир, а то Родина опять всё съест без нас».
В феврале, под вой пурги, которая в те дни особенно старалась, Маша родила. Мальчика. Крупного, горластого, совершенно неуместно жизнерадостного — с учётом обстоятельств. Павел стоял в коридоре роддома в гражданской куртке и с руками, которые всё никак не могли согреться, и думал сразу обо всём: что теперь их трое и денег нужно ещё больше; что кофемолка на прошлой неделе начала издавать подозрительный звук; что сын, который орёт где-то за белой дверью, понятия не имеет, в какой момент истории он имел несчастье родиться; и что именно сейчас, в этом облупленном коридоре, он почему-то чувствует себя живым. Не на боевом дежурстве, не на построении, не под портретами начальства. Здесь. Акушерка вынесла ребёнка. Павел взял его неловко, как берут что-то очень хрупкое и очень важное, и долго смотрел на это красное, недовольное, орущее существо. «Ну и чего орёшь, — сказал он тихо. — Тут, знаешь, есть на что орать». Сын помолчал секунду, обдумал первую в жизни отцовскую реплику и заорал снова, уже убедительнее. Павел отвернулся к окну и заплакал. Не красиво, не кинематографично, а коротко, зло, стыдливо, как плачут мужчины, которые слишком долго не имели на это права.
Потом, уже ближе к двухтысячному, всё стало понемногу выправляться. Не сразу, не празднично и не так, как потом рассказывали в телевизоре. Просто однажды жалованье дали не через три месяца, а через месяц. Потом почти вовремя. Потом появились какие-то надбавки, пайковые, компенсации — бухгалтерия снова заговорила человеческим языком, хотя и с тяжёлым флотским акцентом. В магазинах стало больше еды. На рынках — меньше офицеров. Лодка снова стала лодкой, а не местом, куда бегут, чтобы поесть. И это было страннее любого чуда: жизнь не стала счастливой, но перестала ежедневно проверять, насколько низко человек готов наклониться ради хлеба. А потом однажды Маша купила не только молоко, но и творог. Просто так. Без подсчёта, без стыда, без внутреннего разрешения на праздник.
Торговлю перцем Павел свернул без сожаления, но и без облегчения — просто как закрывают дверь в комнату, куда больше не нужно заходить, но и ломать её незачем. Лук на подоконнике, однако, остался. Маша продолжала сажать его каждую осень — сначала по привычке, потом, кажется, уже по памяти. Как ставят свечу не только за мёртвых, но и за тех живых, которыми сами когда-то были.
С годами Павел понял, что история вообще любит притворяться кругом. Любит делать вид, будто всё возвращается: дефицит, страх, разговоры о величии, надежда на понедельник, которого никто не видел. Но это неправда. Или, по крайней мере, не вся. Возвращается не то же самое. Возвращается похожее — только на другом витке, с другими лицами, другими ценами, другими словами и новыми умными объяснениями, почему опять надо потерпеть. Человеку кажется, что он ходит по кругу, а на самом деле его несёт по спирали: чуть выше, чуть ниже, но уже не туда, где он был. Потому что за плечами остаётся память. А память — вещь вредная для любой эпохи. Она портит торжественные речи, мешает верить плакатам и заставляет взрослого мужчину, услышав ночью надрывный вой старой кофемолки, понимать больше, чем написано в газетах.
Власть, конечно, всякий раз уверяет, что теперь всё иначе. И в некотором смысле даже не врёт: вывески другие, слова свежее, костюмы лучше сидят. Только человек, переживший девяностые у Баренцева моря, знает: если в доме опять начали считать картошку, значит, философия истории снова пришла на кухню без приглашения.
Иногда, когда Павел бывает в Гаджиево, а бывает он там редко, по делам службы или памяти, он проходит мимо старого подъезда. Останавливается и смотрит на окна второго этажа, туда, где когда-то стояли ящики с луком. Сейчас там другие люди, другие занавески, другая жизнь — может быть, легче, может быть, нет. Он смотрит секунд десять, потом идёт дальше. Что он думает в эти десять секунд, неизвестно, и спрашивать не надо. Есть внутренние территории, куда вход только по личному пропуску, и даже близким людям туда не всегда положено.
Баренцево море за спиной такое же, как было: чёрное — если помнить; синее — если смотреть на карту; свинцовое — если верить стихам. Всё зависит от того, кто смотрит. От того, что у него за плечами. От того, слышит ли он ещё, как в маленькой гарнизонной кухне по ночам стонет старая кофемолка, как беременная женщина считает картофелины, как зелёный лук упрямо тянется к свету. И от того, понимает ли он простую, страшную и спасительную вещь: иногда целая страна держится на людях, которые в самый чёрный час почему-то продолжают сажать что-нибудь зелёное.
#затомыиззато
Когда "упоротый" HR, на котором уже негде пробы ставить, берётся за рекрутинг, то туши свет. Самое главное, что это ярко отображает позицию компании: они добавили себе "стойких", "калиброванных" и лояльных к абсурдным решениям начальства "долбанов".
Итак, я решил попытать счастья и откликнуться на интересную вакансию. Инженерная должность в якобы перспективной компании. У меня 30 лет опыта, сложные, зарубежные проекты, глубокие технические знания – моя стихия.
Пригласили на онлайн-собеседование. Ну что ж, отлично! Захожу в Zoom, а там… 58 человек! Серьезно? Я, конечно, понимаю, что проект, наверное, грандиозный, раз весь топ-менеджмент собрался.
Но потом аватарка HR-ки бодро заявляет: "Всем привет! Вы – отобранные кандидаты. У вас есть ровно минута, чтобы рассказать о себе и ответить на три вопроса: опыт работы, ваши достижения в цифрах и почему вы выбрали именно нас".
Вы серьёзно? Одна минута на карьеру, проекты, решения, внедрения, патенты, сертификации… На всё, что ты делал десятилетиями! И это в компании, которая собирается нанимать инженера на ответственную роль?
Что дальше? Голосование по смайликам? Конкурс на скорость мышления? "А теперь кандидаты разгадают кроссворд, и кто первый, тот молодец"? Или сразу "Голодные игры" среди соискателей?
В общем, я вышел из этой "вакханалии" сразу же. Но, серьёзно, это теперь нормальные процессы найма? В 2025-м компании хотят опытных специалистов, но нанимают их, как массовку для тестирования чат-бота?
Это что, уже тренд? Или я просто отстал от жизни и привык к тому, что инженера оценивают по знаниям, решениям и проектам, а не по скорости ответа на три вопроса?
А может быть, всё дело в том, что когда "зуммеры", которые сорвали куш, хотят масштабироваться, они нанимают себе в компанию какую-нибудь "упоротую" эйчарку, у которой есть MBA и 20 лет опыта работы в разных компаниях. И эта "гуру" обладает "топовыми" навыками, как профессионально "задавить" работника с помощью корпоративных терминов и политик. Она делала кадровую работу с предельной лояльностью к начальству и лицемерием к работникам. И вот она видит, что ей дали хорошую зарплату, и начинает применять все свои "долбанутые" навыки: детектор лжи, масс-скрининг и прочее.
Любая порядочная автономка начинается вовсе не с бравурных маршей и не с команды «Отдать швартовы». Нет, друзья мои. Она начинается с Великого Хомячества, плавно переходящего в технический экстаз.
Если вы, насмотревшись голливудских агиток, полагаете, что атомный подводный крейсер — это стерильная обитель высоких технологий, где ходят люди с лицами шахматистов, то вы жестоко обмануты.
Перед выходом в море наш грозный ракетоносец превращался в гигантский, ненасытный желудок, к которому по какому-то инженерному недоразумению приварили ядерный реактор.
Когда ты, наивный «карась», спускаешься в прочный корпус у пирса, тебе кажется, что здесь просторно. Но это — коварная оптическая иллюзия.
Стоило начаться погрузке, как пространство начинало сжиматься, словно шагреневая кожа.
Мы, матросы, превращались в вьючных мулов. Мы тащили в чрево левиафана всё, что не было прибито гвоздями к Кольскому полуострову.
Первым шел ЗИП (Запасные Инструменты и Принадлежности). О, эти дивные зеленые и серые ящики! Свинцово-тяжелые, угловатые, созданные для того, чтобы ломать пальцы и надежды. Их нужно было не просто занести, а виртуозно распихать по самым интимным щелям корабля: засунуть подо все куда только возможно впихнуть, утрамбовать за трубопроводы и пристегнуть ремнями с такой страстью, будто мы собираемся не в Баренцево море, а на межгалактическое родео верхом на бешеном астероиде.
И это правильно, если какой-то из ящиков мы забывали пристегнуть, то во время всплытия и шторма этот ящик срывало и он летал по отсеку, гремя и угрожая сломать все подряд на своем пути.
Потом, поверх холодного металла ЗИПа, ложилась Жратва.
Коробки с тушенкой, в которых дремали тысячи коров; трехлитровые банки с маринованными помидорами, сияющие рубиновым светом в полумраке; мешки с картошкой и Ее Величеством Капустой. Коробки с заспиртованным хлебом, были кажется везде..
Ракетная палуба стремительно теряла свой воинственный вид, превращаясь в элитную овощебазу. Идешь, бывало, по отсеку, и сердце радуется симбиозу: слева — шахта с баллистической ракетой, готовой испепелить континент, а справа — банки с огурцами, готовые нанести сокрушительный удар по твоему кишечнику. И неизвестно еще, чья поражающая сила страшнее в замкнутом объеме.
Следом за хлебом шло зрелище.
Грузили «Культурный слой».
Во-первых, Кино. Это были тяжеленные, плоские металлические банки с бобинами пленки для древнего, как мамонт, аппарата «Украина». Мы таскали их десятками, и каждая весила как хорошая противотанковая мина. Собственно, по убойной силе советские комедии и были оружием массового поражения — от смеха.
Рядом, прижав к груди, как святые мощи, замполит нес коробку с видеокассетами. Это была элита. «Терминатор» и «Греческая смоковница» — иконостас, на который нам предстояло молиться 90 суток.
Замполит, душа-человек, распорядился загрузить «Походную библиотеку». В угол отсека летели связки, пахнущие типографской пылью и тоской: полные собрания сочинений Ильича, патриотические брошюры о пользе воздержания и героических подвигах космонавтов.
Читать это, разумеется, никто не собирался. Офицеры везли свои «заначки» — зачитанные до дыр детективы Чейза. А казенная библиотека выполняла роль благородного бумажного балласта. Ну, или стратегического запаса туалетной бумаги на случай, если Апокалипсис все-таки наступит, и нам захочется встретить его с чистой совестью и... ну, вы поняли.
Пока мы наверху изображали грузчиков, в нижних кругах ада — в трюмах — кипела своя, таинственная жизнь.
Там царствовали Электрики.
Дело в том, что наша лодка хоть и атомная, но конструкторская мысль не знала границ. А вдруг реактор устанет? А вдруг защита скажет «хватит»?
На этот случай мы тащили на себе проклятие предков — Дизеля и гигантские Аккумуляторные Батареи.
Эти батареи занимали целые трюмы, превращая их в свинцовые пещеры.
Перед выходом электрики превращались в средневековых алхимиков. Им предстояло священнодействие: замена электролита.
Представьте себе: жара, теснота, сотни банок, булькающая кислота и дистиллят. Парни ползали там, в этих катакомбах, облаченные в прорезиненные фартуки, мешали адские смеси, замеряли плотность и ругались на латыни (ну, или на очень похожем матерном наречии).
Из люков трюма несло кислотой так, что выедало глаза. Электрики выползали оттуда мокрые, злые, с прожженными робами, но гордые. Они знали: если атомное сердце корабля остановится, мы поползем на их свинцовой тяге.
Апофеозом погрузки стала доставка на борт самого сложного, капризного и хрупкого груза — Личного Состава.
Заканчивался1991-й год. Людей катастрофически не хватало. Офицеров и мичманов гоняли по кругу, как цирковых пони. Ты только вернулся, еще земля под ногами качается, а тебя уже перекидывают на другой борт, который уходит завтра. Люди были вымотаны несправедливостью.
В разгар погрузки меня вызвали в Центральный пост - помочь зачем-то.
Стою внизу, под трапом, и вдруг слышу сверху, из шахты рубочного люка, ритмичный, гулкий звук.
Бом... Бом... Бом...
Звук был тяжелый, костяной. Так могла бы звучать судьба, если бы она падала с лестницы.
Я задрал голову.
Свет далекого люка заслоняла какая-то бесформенная туша. Она медленно спускалась вниз, раскачиваясь на спасательном поясе, как маятник Фуко.
Сверху, с мостика, кто-то заботливо, но натужно орал:
— Товарищ мичман! Ноги подберите! Осторожнее, здесь трап!
В ответ тело, продолжая пересчитывать головой и плечами железные ступени, выдало сложную тираду на древнешумерском языке:
— Е-бурум-бурум... я ваш трап... маму... в трубу...
Бом! — подтвердила голова мичмана контакт с очередной ступенькой.
Когда тело наконец коснулось палубы центрального поста, его отцепили от карабина.
Это был старший мичман Иванов из штурманской группы.
Элита флота. Человек, который должен отвечать за сложные навигационные приборы чтобы прокладывать курс подо льдами.
Сейчас он напоминал мешок с очень ценной, но побитой крупой.
Глядя на его блаженное, хоть и помятое лицо, я все понял.
Его только две недели назад выпустили с другой автономки. Он даже воздух береговой не успел вдохнуть, как Родина снова сказала: «Надо!». Он не успел ни деньгами насладиться, ни с женой поругаться, ни печень подлечить. Он просто перешел из одной железной бочки в другую, приняв единственно верное решение — анестезировать переход.
— Принимай груз, — крикнули сверху. — В каюту неси, пока он координаты не забыл!
Мы подхватили Иванова. Он был тепел, мягок и пах, как спиртзавод.
Проснется он только в Баренцевом море, выпьет чаю и безошибочно проложит курс. А пока он спал, и ему, наверное, снилось, что он не падает по трапу, а поднимается по лестнице в рай.
Лодка осела. Трюмы были забиты едой, кислотой и уставшими людьми. Мы были готовы к последнему акту — прощанию с Родиной. Но это уже совсем другая история...
На флоте слово «дикий» никогда не было ругательством. В системе координат, где нормальным считается по полгода не видеть солнца, дышать регенерацией и спать в обнимку с торпедой, понятие нормы вообще сильно размыто. Поэтому статус «дикой дивизии» нельзя было получить приказом сверху. Это звание не гравировали на кубках и не писали в наградных листах. Оно присваивалось снизу, народным голосованием, и носилось с той высшей формой мазохистской гордости, с какой каторжане хвастаются весом своих кандалов.
Каждый флот кроил свою «дикую» реальность по собственным лекалам, исходя из климата, удаленности от московского начальства и степени местного полководческого идиотизма.
Если на Северном флоте безумие носило характер институциональный, то там оно делилось на два четких сорта: карательное и творческое. Но чтобы понять природу этой дикости, нужно взглянуть на флотскую «столицу».
У Северного флота была своя парадная витрина — Западная Лица. Неофициальная столица атомного подводного флота. Туда шли самые новые лодки, титановые корпуса и гордость советской инженерии. Казалось бы, предел мечтаний любого офицера. Но каждый старый подводник знает железный закон: чем новее матчасть и престижнее база, тем гуще, душнее и невыносимее там концентрация проверяющих, адмиралов, политработников и штабных карьеристов. В «столице» боевая подготовка неизбежно мутировала в бесконечный цирк с покраской асфальта, выравниванием сугробов и написанием тонн макулатуры. Командир корабля там больше воевал с комиссиями за правильность заполнения журналов, чем с вероятным противником.
И вот тут возникает главный флотский парадокс. Эталоном карательной дикости считалась Гремиха — Остров Летающих Собак, царство штормов и скал, куда не вели дороги. Это был флотский ГУЛАГ, куда ссылали доживать свой век старые проекты лодок и куда отправляли в ссылку неугодных. Дикость там заключалась в математически выверенной, безжалостной конвейерной системе работы на износ. Это когда экипаж возвращается с тяжелейшей боевой службы, швартуется к обледенелому громыхающему железу плавпирса, а на берегу его уже ждет приказ: завтра пересаживаетесь на другой, полумертвый крейсер, у которого свой экипаж слег в госпиталь, и идете обратно под лед. Быт там напоминал первобытно-общинный строй с элементами ядерной физики.
Но знаете, в чем фокус? Находились кадровые подводники, которые добровольно, находясь в здравом уме, отказывались возвращаться из этой проклятой богом полярной ссылки обратно в сытую столичную Лицу.
Потому что Гремиха была честнее.
Чудовищная, несовместимая с жизнью суровость Севера убивала на корню всю штабную показуху. Там у начальства просто физически не оставалось времени и сил требовать идеального кантика на кроватях. Там нужно было банально выживать — удерживать корабли у ржавых пирсов во время урагана, не дать замерзнуть котельным и вернуть людей из подо льдов. Экстремальная среда отшелушивала бюрократический мусор. В дикости Гремихи отношения становились кристально прозрачными: там не выживали мастера бумажных отчетов, там ценились только те, кто умел чинить железо голыми руками и не сдавал своих.
Творческое же безумие цвело по соседству, в 19-й «бешеной» дивизии в Гаджиево. Там дикость была аристократической, гусарской. Это была дивизия стратегических ракетоносцев, элита из элит, люди, державшие палец на кнопке Армагеддона. Их командиры знали, что в случае настоящей войны они живут ровно столько, сколько летит ответная американская ракета — минут двадцать-тридцать. Это знание абсолютной обреченности рождало совершенно особый стиль поведения, при котором открутить стулья с палубы, чтобы экипаж рулил атомоходом стоя, или послать матом берегового дежурного считалось не нарушением дисциплины, а широтой командирской души. В «бешеной» дивизии начальство могло позволить себе быть самодурами, потому что оно было готово умереть вместе со своими матросами в первые же минуты Третьей мировой.
Но если Северный флот был царством сурового, зарегламентированного уставного абсурда, то Дальний Восток — Тихоокеанский флот — жил в измерении чистого, первобытного фронтира.
Когда подводник-североморец начинал жаловаться на жизнь, тихоокеанец смотрел на него взглядом взрослого питбуля, слушающего скулеж комнатного пуделя. На ТОФе дикими были не только дивизии. Там диким было вообще всё.
Камчатка. Рыбачий, Вилючинск. Или базы в Приморье вроде Павловска. Это был край света, за которым начиналась черная океанская бездна. Расстояние от Москвы до этих баз измерялось не тысячами километров и не часовыми поясами. Оно измерялось неделями непроходимой бюрократии и логистического коллапса.
Если на Севере командир еще как-то оглядывался на Главный штаб ВМФ, то на Тихом океане местный адмирал был Богом, Царем, прокурором и верховным жрецом. Это был чистый военно-морской феодализм. Дикость тихоокеанских дивизий продиктовывалась самой природой и изоляцией. Там тайфуны такой силы, что они играючи отрывали атомные крейсера от плавпирсов вместе со швартовыми тумбами, как гнилые нитки. Снега выпадало столько, что пятиэтажные казармы заметало по самую крышу, и матросы рыли тоннели от подъезда к штабу. Медведи, бродящие по сопкам вокруг хранилищ с ядерными боеприпасами, воспринимались как часть естественного пейзажа.
Тихоокеанская дикость — это когда лодка, отдав швартовы, буквально через несколько часов падает в немыслимые глубины Курило-Камчатского желоба, где её уже пасут американские многоцелевые субмарины. Там не было времени на раскачку. Там шла постоянная, жесткая контактная игра в кошки-мышки на грани фола, со столкновениями, скрежетом металла и нервами, натянутыми как гитарные струны.
Но самое страшное скрывалось в снабжении. Туда всё завозилось морем. Экипажи месяцами жрали проклятую консервированную морскую капусту, от которой лица приобретали устойчивый зеленоватый оттенок. Технику ремонтировали с помощью такой-то матери, синей изоленты и гениальной инженерной контрабанды.
И этот унизительный, скотский, тотальный дефицит не щадил никого. Он бил по всем, от трюмного машиниста до сияющих вершин флотского Олимпа. Самый страшный сюрреализм той эпохи крылся именно в этом столкновении колоссальной ядерной мощи и нищего советского быта. Апофеозом стала трагедия восемьдесят первого года, аналогов которой мировая военная история просто не знает.
В феврале, после блестящих командно-штабных учений в Ленинграде, в транспортный самолет Ту-104 садились боги Дальнего Востока: командующий Тихоокеанским флотом, командиры эскадр, шестнадцать адмиралов и генералов. Абсолютный, концентрированный мозг армады. Но эти повелители мегатонн, вырвавшись из своего отрезанного от цивилизации края, занялись тем же, чем любой советский командировочный: они пошли по магазинам. Потому что во Владивостоке или на Камчатке купить нормальный гарнитур, цветной телевизор или ящик апельсинов детям было невозможно в принципе.
Самолет превратился в летающий товарный вагон. Тяжеленные многотонные рулоны дефицитной типографской бумаги, коробки, мебель — всё это грузилось в салон без оглядки на центровку. Кто из молоденьких авиатехников посмел бы указывать адмиралам, как крепить их груз? Субординация парализовала инстинкт самосохранения. На взлете эти плохо закрепленные рулоны покатились в хвост. Самолет задрал нос, потерял скорость, свалился на крыло и рухнул в море огня.
За несколько секунд Тихоокеанский флот был обезглавлен. Аналитики НАТО сходили с ума, пытаясь вычислить гениальную, немыслимую диверсию, которая одним махом уничтожила весь руководящий состав русского флота. А диверсии не было. Были казенная бумага и цветные телевизоры. Империя ковала из этих людей сталь, учила их не бояться смерти в океанских глубинах, но заставила погибнуть в нелепом огне у конца взлетной полосы, сделав заложниками погони за румынским шкафом и связкой мандаринов.
И среди всего этого великолепия атомной эпохи никогда не стоит забывать про дизелистов. Про ту самую 4-ю эскадру в Полярном на Севере или их собратьев на ТОФе. У них не было ядерных реакторов, кондиционеров и установок регенерации с химическим поглотителем. Их дикость была физиологической. Это когда автономка превращается в пытку вонью и теснотой. Когда пресная вода ценится дороже спирта, и умываться приходится из крошечной плошки. Когда после нескольких недель под водой без всплытия матросы покрываются фурункулами от грязи и недостатка кислорода, а одежда стоит колом от соли и пота. Для любого атомщика дизельная лодка казалась средневековой камерой пыток, но дизелисты носили свое проклятие с мрачным превосходством людей, постигших истинное дно флотской жизни.
Зачем государство создавало эти гигантские резервации абсурда на краях империи? Зачем загоняло людей в условия, несовместимые с нормальной психикой?
Ответ прост и циничен: ядерный паритет невозможно было удержать силами сытых, выспавшихся и уравновешенных людей с нормированным рабочим графиком. Чтобы система глобального уничтожения работала без сбоев, требовались фанатики. Требовались люди, которым уже нечего терять, потому что их береговой быт зачастую был страшнее океанской глубины.
«Дикие дивизии» были тем самым механизмом, который перемалывал обычного советского человека с его желанием уюта, и выплевывал на выходе идеальный биологический придаток к торпедному аппарату и ракетной шахте. Человека, который на вопрос о смысле жизни мог только криво усмехнуться, достать фляжку с неучтенным спиртом и пойти на свой железный плавпирс — туда, где нет проверяющих с политруками, где с океана дует ледяной ветер, и где честный, пронизывающий холод «ссылки» греет душу подводника гораздо сильнее, чем фальшивое, удушливое тепло «столицы».
Если народная мудрость гласит, что бодливой корове Бог рогов не дает, то можно смело утверждать: когда дело дошло до раздачи иных физиологических преимуществ, Всевышний был в исключительно философском настроении и решил поставить на флоте жестокий, но весьма наглядный эксперимент.
Тактическое применение эксгибиционизма в условиях горного рельефа или Баллистика страсти старшего матроса Мамедова.
О чем думали родители товарища Мамедова, когда нарекали его Исхагом, науке доподлинно неизвестно. Возможно, о высоком и вечном. Но фонетика — дама бессердечная, а в суровых северных широтах она еще и цинична. Имя это мгновенно и безвозвратно мутировало в созвучное «Ишак». Как вы яхту назовете, так она и поплывет. В случае с Мамедовым яхта поплыла строго по заданному курсу — курсу трудолюбивого, феноменально упрямого и перманентно похотливого непарнокопытного. Эволюция обычно держит тонкий баланс между размером агрегата и объемом головного мозга, но здесь чаша весов с интеллектом с грохотом улетела в стратосферу.
Сам Исхаг, надувая щеки, гордо бил себя в грудь и заявлял, что прибыл прямиком из Баку. Но пара его земляков, настоящих столичных бакинцев, услышав это, лишь брезгливо кривились. Они авторитетно клялись здоровьем своих матушек, что до родного аула Исхага от бакинских огней нужно скакать на перекладных ослах километров триста. «Колхозник», — коротко и безжалостно резюмировали они.
Как этот спецпроект матушки-природы, чудом миновал выбраковку, никто не знает. Я до сих пор, когда не спится, смотрю в подволок и мучаюсь экзистенциальным вопросом: как, через какие фильтры и медицинские турникеты этот сын гор просочился на атомный флот? Медкомиссия в его райцентре, видимо, руководствовалась одним критерием: если при ударе молоточком по колену пациент не кусает врача, значит — годен к строевой. Писать наш Исхаг умел условно, читать — со словарем и большими паузами на отдых, и то, только азербайджанско-талышские тексты, а таблица умножения для него вообще являлась высшей эзотерикой, недоступной пониманию смертных. Пытаться объяснить ему, сколько будет семью восемь, было всё равно что читать лекцию по квантовой механики табуретке. И вот это дитя природы Родина радостно забрила и отправила охранять ядерные рубежи.
Исхаг не отрицал. По-русски он изъяснялся так, словно каждый падеж причинял ему невыносимую физическую боль, а служить его Родина отправила в самое унылое место, какое только могла родить военно-морская мысль — на консервации. Там, где у пирсов ржавели мертвые корабли да подлодки, из которых давно вытряхнули душу. Жили “консерваторы” в казарме на берегу, и маршрут Исхага представлял собой унылый ежедневный маятник: утром пятьдесят минут по сопкам пешком на свои «консервные банки», вечером — обратно в казарму.
Истинная природа его прозвища раскрылась в первый же банный день. Когда Исхаг стянул робу и предстал перед личным составом в чем мать родила, в моечном отделении повисла звенящая тишина. Между ног у этого невысокого, сутуловатого парня болтался агрегат такого стратегического калибра, что стоять с ним рядом у соседней шайки было банально страшно. ОНО свисало у колен, и было диаметром с консервную банку (и это в спящем режиме гибернации!). Казалось, при резком повороте туловища он нанесет соседу черепно-мозговую травму, несовместимую с дальнейшим несением службы.
А тогда, в казарме бербазы, он был звездой. А время-то какое стояло! Эпоха великого культурного прозрения, когда рушились запреты. До советского народа как раз докатились четыре главных шедевра кинематографа: «Новые Амазонки», «Команда-33», «Маленькая Вера» и, прости Господи, «Интердевочка». Видак крутили до расплавления видеоголовок. Для изголодавшегося матросского организма это был не просто кинематограф, это было окно в плотский рай. Но как смотрел эти фильмы Исхаг! Это надо было видеть. Если для остальных срочников это был просто повод поржать и вспомнить гражданку, то для него — чистое, незамутненное религиозное откровение.
Особенно те самые моменты. Ну, вы понимаете. С обнаженной натурой. Когда на пузатом экране появлялась женская грудь, Исхаг замирал. Он кричал, просил поставить на паузу, и переставал дышать. Его глаза, обычно выражавшие лишь легкую тоску по домашней еде, расширялись до размеров суповых тарелок. Ради него, исключительно из гуманистических соображений и спортивного интереса, кассету перематывали назад. Раз по двадцать. Пленка уже скрипела и сыпалась, экран шел полосами, а Мамедов сидел, вцепившись в банку, и с благоговейным придыханием, как заклинание, повторял одну и ту же фразу: «Баба голая... баба голая...». Народ вокруг лежал вповалку, ржал до колик в животе, а Исхаку было глубоко наплевать на насмешки. Он пребывал в нирване. Он познавал искусство.
Как вы уже поняли, с физиологией у него были связаны самые яркие моменты службы. Банный день на флоте — это святое. Шум, пар, хлорка, звон шаек и скользкий кафель. Был у них на базе один кадр, Сержио Сириченко. Парень с неиссякаемым запасом дури и таким специфическим юмором, за который на гражданке бьют монтировкой, а на флоте — искренне уважают.
Заваливает как-то Сирич в моечное отделение. Пар коромыслом. А под лейкой стоит наш Исхаг, весь в мыле, щурится, башку намыливает, фыркает от удовольствия. Сирич подходит, шлепает босыми ногами по лужам. Исхаг, протирая глаза от пены, радостно выдает:
— Здорово, Сирич!
— Здорово, Мамедушка! — отвечает Серега с интонацией английского лорда.
И вместо того, чтобы по-пролетарски пожать протянутую мокрую руку, Сириченко делает резкий выпад вниз, намертво хватает Мамедова за его главное мужское достоинство и от души, по-братски так, трясет.
Исхаг взвыл. Это был крик раненого марала, помноженный на акустику кафельного помещения. Он мгновенно присел на корточки, позеленел, схватился за пострадавший орган обеими руками и выдал на чистейшем, лишенном акцента русском:
— Да ты охренел в корягу?!
А Сирич, стоя над ним, невинно хлопает ресницами и с неподражаемым изумлением разводит руками:
— Ой, извини, братуха... Перепутал! Тут не мудрено перепутать!
Ну и началось! Баня просто рухнула. Матросня поскальзывались на мыле, роняли тазики, сползали по стенам и выли от смеха. Даже вечно хмурый дежурный по бане, заглянув в “помоечное отделение”, ржал так, что чуть не проглотил свой окурок. А Мамедов еще долго ходил враскоряку, бросая на Сирича подозрительные взгляды и, на всякий случай, прикрывая стратегические места тазиком.
Как вы уже поняли, к его монументальному оборудованию прилагался мозг, до самых краев залитый густым, концентрированным тестостероном. Женским полом Ишак интересовался с одержимостью серийного маньяка.
— Я, панымаешь, тут должэн два-три баба вы… ну, осчастливить обязательно, — доверительно сообщал он каждому, кто имел неосторожность присесть с ним рядом в курилке.
Но суровая заполярная реальность вносила свои коррективы. Господь снабдил бодливого быка отменным рогом, а кого бодать - не предоставил. Местный женский пол, едва завидев Исхага, шарахался от него, как от прокаженного. У него на лбу сияла такая первобытная, не обезображенная интеллектом похоть, что дамы предпочитали переходить на другую сторону обледенелой улицы. Завидев любое существо женского пола, он тут же приоткрывал рот, начинал идиотски улыбаться и пускать слюну на гюйс. У него случился грандиозный облом даже с местной легендой, безотказной гарнизонной жрицей любви Ферди, которая обычно не брезговала никем, у кого был пульс и пачка сигарет. Но даже она, посмотрев на Ишака, нервно перекрестилась и ушла в туман. Как он вообще прошел призывную медкомиссию и не вызвал вопросов у психиатра — величайшая загадка советской карательной медицины.
Вся эта грандиозная провокация, вошедшая в золотой фонд гарнизонного фольклора, не могла родиться в простой матросской голове. Для такого требовался холодный, изощренный ум, наглухо отравленный столичным снобизмом и тотальной полярной скукой. И вот, глядя на эти экзистенциальные муки, москвич Столица, и его собутыльник, меланхоличный литовец Альгис — решили проявить гуманизм. Они решили помочь боевому товарищу устроить личную жизнь, благо план созрел быстро и отличался поистине дьявольским изяществом.
Столица со своим литовским корешем презирали Север, флот, перловую кашу и всё человечество оптом. Но больше всего они ненавидели скуку. Чтобы не сойти с ума среди ржавеющих у пирсов посудин консервации, они превратили окружающую действительность в свой личный театр абсурда. И когда на сцену этого театра вывалился Исхаг Мамедов со своей гипертрофированной физиологией и мозгом инфузории, Столица сразу понял — вот он, идеальный солист для великой трагикомедии.
Исхаг страдал. Его монументальный, пугающий товарищей помывочный агрегат требовал срочного применения, но суровые женщины Заполярья шарахались от матроса, как от прокаженного. Столица, изобразив на лице искреннее сочувствие, взял шефство над страждущим.
— Пойми, дорогой, — вещал Столица, лениво стряхивая пепел в баночку из-под гуталина, — северная женщина — это загадка. Ей твои дешевые подкаты не нужны. Ей нужен масштаб. Развернутая презентация. Понимаешь? Товар лицом.
Исхаг не понимал слова «презентация», но интонации столичного гуру действовали на него гипнотически.
— Что делать надо, брат? — тоскливо вопрошал дитя гор, с надеждой заглядывая в циничные глаза москвича.
И Столица расписал ему диспозицию с точностью генштабиста. Место засады было выбрано стратегически безупречно. Длинный, крутой деревянный трап от пирса на сопку, по которому вечерами возвращались с катера жены офицеров и вольнонаемные. Столица лично вывел Исхага на огневой рубеж, проинструктировал запахнуть шинель и приготовиться.
— Главное, Исхаг, — напутствовал режиссер, растворяясь в спасительной тени теплотрассы, — улыбайся. Улыбка растопит лед их сердец. Как только они поднимутся — распахивай полы. Пусть видят, что ты пришел с добром и богатыми дарами.
События развернулись в точности по партитуре. Толпа замерзших, уставших женщин вскарабкалась на сопку. Навстречу им из сумерек шагнул пылкий Исхаг. Шинель распахнулась, как занавес в Большом театре, явив изумленной публике анатомическое чудо в сопровождении самой лучезарной и бессмысленной улыбки Востока.
Ультразвуковой женский визг разорвал полярную мглу. Дамы, теряя равновесие и роняя дефицитную колбасу, с яростью валькирий бросились врукопашную. Исхаг, чудом уклонившись от удара острым каблуком в выставочный агрегат, позорно бежал.
Вечером в казарме Мамедов сидел на рундуке, обхватив голову руками. Он был сломлен. Женская природа оказалась к нему жестока. Но Столица, давясь от смеха в курилке, и не думал останавливаться. Спектакль требовал второго акта.
— Ты просто не дожал, — доверительно шептал Столица на ухо окончательно деморализованному Исхагу. — Они же испугались общественного мнения. Толпа, понимаешь? Никто не хочет первой показать слабину. Но я точно знаю — одна из них положила на тебя глаз.
Столица выдумал эту даму с КНС — канализационной насосной станции — прямо на ходу. Глухое место, запах хлорки, одиночество. Идеальные декорации для любовного фиаско. Он заверил Исхага, что женщина работает там в ночную смену, помнит его во всех деталях и сгорает от страсти.
Заряженный столичными бреднями, Исхаг отправился на штурм КНС. Когда ничего не подозревающая вольнонаемная — к слову, та самая, что едва не забила его сумкой на сопке — подошла к насосной, из мрака материализовался горный орел.
— Слюшай, давай знакомиться! — плотоядно прохрипел Исхаг, делая шаг навстречу.
Женщина взяла старт с такой пробуксовкой, что из-под сапог полетела ледяная крошка. Она успела заскочить за спасительную тяжелую дверь насосной и задвинуть железный засов. А брошенный любовник, чье сердце разрывалось от непонимания, колотил в железо прогарами и ревел на весь гарнизон:
— Стой! Я же Мамедов! Ты же сама интересовалась! Мнэ пэрэдали!
На счастье дамы, внутри был телефон. Подмога в лице мужа-мичмана и пары его крепких товарищей прибыла стремительно. Они застали Ромео в тот самый момент, когда он уже почти сорвал дверь с петель.
Били его жестко, молча и с глубоким пониманием флотской анатомии, стараясь не оставлять следов на лице, но гарантируя длительные проблемы с передвижением.
После того как экзекуция у дверей насосной станции завершилась, а бдительные мужья, тяжело дыша и поправляя сбитые костяшки пальцев, удалились во мрак, судьба Мамедова была предрешена окончательно. Столица, этот великий московский комбинатор и злой гений нашего гарнизона, философски докурил «Беломор», щелчком отправил окурок в сугроб и умыл руки. Пьеса была сыграна, занавес опущен, а главный солист отправился в бессрочную, глухую заполярную ссылку.
Исхаг Мамедов продолжал появляться на тропах, проложенных по сопкам возле полярного, выскакивая перед представителями женского пола как бес из табакерки.
Командование бригады, осознав, что изолировать этот пульсирующий сгусток либидо в пределах населенного пункта невозможно физически, сослало Исхага на остров Кильдин. На ту самую точку, что носит жизнеутверждающее название мыс Могильный. Это даже не край земли. Это голая, свинцовая скала, выплюнутая океаном на границе Баренцева моря, где из развлечений — только ржавые остатки береговых батарей, пронзительный ветер да истеричные вопли полярных чаек. Ни одной женщины на десятки миль вокруг. Абсолютный, стерильный вакуум.
Именно там, в условиях жесточайшей сенсорной депривации, мозговая деятельность Исхага, и без того не обремененная сложными нейронными связями, дала фатальный сбой. Тестостерон, который раньше хоть как-то сублимировался в походах по гарнизону и мечтах о большой любви, оказался заперт в замкнутом объеме. Не найдя естественных путей отхода, он закипел, прорвал кровяно-мозговой барьер и затопил лобные доли раскаленной лавой.
Там у Мамедова окончательно, бесповоротно и грандиозно снесло крышу. В какой-то момент земные женщины с их капризами, криками и тяжелыми сумками перестали его интересовать. Его сознание мутировало, отринув мелкую мирскую суету, и вышло на новый, запредельный уровень экзистенциального прозрения. Исхаг осознал свое истинное предназначение. Его грандиозный, стратегический калибр, которым его так щедро наградила природа, был создан не для банального размножения. Он был создан для Искусства. Для диалога с самой Вечностью.
Исхаг стал отшельником-эксгибиционистом масштаба полярного бассейна.
Его ритуал обрел черты строгой, почти мистической литургии. Каждое утро, когда над серыми волнами Баренцева моря вставало тусклое северное солнце, Исхаг поднимался на самую высокую скалу Кильдина. На нем была только флотская шинель — длинная, черная, развевающаяся на штормовом ветру, словно крылья гигантского ворона.
Он стоял на краю пропасти, гордо вскинув подбородок, и ждал.
Когда на горизонте показывался силуэт — будь то наш тральщик, возвращающийся с полигона атомный ракетный крейсер или случайный норвежский сухогруз — Мамедов делал глубокий вдох. Он распахивал шинель широким, царственным жестом, являя суровому северному миру свое обнаженное, обдуваемое арктическими ветрами естество.
Это было эпично. В этом жесте не осталось ничего от жалкой гарнизонной похоти. Это был вызов стихии. Одинокий титан, бросающий свое мужское достоинство в лицо бушующему океану и ледяным шквалам.
Говорили, что чайки, пролетавшие в этот момент над скалой, забывали, как махать крыльями, и камнем падали в воду от эстетического шока. Вахтенные офицеры на проходящих кораблях, глядя в цейсовские бинокли, крестились и молча наливали себе спирта. Акустики на американских подводных лодках класса «Лос-Анджелес», патрулировавших те квадраты, регулярно докладывали в Пентагон о странных низкочастотных вибрациях, исходящих с мыса Могильный — они не могли классифицировать этот звук, не догадываясь, что это просто ветер гудит, огибая монументальные формы обезумевшего матроса.
Он стоял там, сливаясь с пейзажем, неподвижный и страшный в своем величии. Человек, потерявший разум, но обретший гармонию. И, наверное, до самого конца своих дней, пока цинга или полярная стужа не забрали его, Исхаг Мамедов оставался единственным в мире маяком, который светил кораблям не ксеноновой лампой, а голой, первобытной правдой матросской души, доведенной до абсолютного абсурда.
Но остров Кильдин, при всей его свинцовой безысходности, не мог стать финалом этой эпической саги. Рухнула Империя, затрещали по швам границы, и флот, с облегчением выдохнув, выплюнул старшего матроса Мамедова в гражданскую жизнь. Исхаг вернулся в родные горы, гремя дембельским дипломатом и пылая нерастраченным первобытным огнем.
Родня, как водится на Кавказе, тут же постановила: парня надо срочно женить, пока он не натворил дел в масштабах района. Но тут в дело вмешалась генетика, беспощадная, как трибунал. Если ниже пояса природа одарила Исхага с щедростью античного скульптора, то на лице она явно отдохнула, причем в грязных сапогах. Кривые зубы, напоминающие противотанковые надолбы, и рябое от оспы лицо делали его похожим на неудачный дубль Франкенштейна.
Сватовство превратилось в демографическую катастрофу. Гордые горные девы, едва завидев жениха, бросали кувшины, с визгом уходили в альпийские луга и прятались в карстовых пещерах. Никакой, даже самый фантастический калым в виде отар жирных овец не мог заставить их спуститься обратно. Старейшины аула схватились за головы. Ситуация пахла позором.
А тут как раз полыхнул Карабах. Война, с ее циничной прагматичностью, всё спишет. Исхага, от греха подальше, спешно упаковали в камуфляж и отправили на передовую — защищать исторические рубежи и, по возможности, пугать противника одним своим видом.
Но фронтовая грязь, окопные вши и свист пуль не смогли перепрограммировать эту мятущуюся душу. Тестостерон, настоянный на пороховом дыме, требовал выхода. И в одно прекрасное утро, когда над перепаханными снарядами склонами повисла хрупкая тишина, Мамедов не выдержал. Он вылез на бруствер. Повернулся лицом к вражеским позициям, гордо вскинул рябую физиономию к небу и, распахнув камуфляжную куртку, явил опешившему противнику свой главный калибр.
Это была не просто демонстрация. Это была психическая атака, вызов самой смерти.
И надо же было такому случиться, что ровно в эту секунду на той стороне фронта, в замаскированном блиндаже, к наглазнику снайперского прицела ПСО-1 прильнула армянская снайперша.
Это была женщина трудной, монументальной судьбы. Природа обошлась с ней столь же сурово, сколь и с Мамедовым. Густая, сросшаяся монобровь, тяжелый взгляд убийцы и такая плотная, кучерявая растительность на теле, что черные волосы хищно выбивались даже из-под наглухо, до самого горла, застегнутой гимнастерки. Замуж эту валькирию не звали даже в самые отчаянные, мирные годы. Мужчины боялись ее больше, чем артиллерийского налета.
Она вела оптику по линии окопов, готовясь привычным движением нажать на спуск, как вдруг в перекрестии прицела возник ОН.
Снайперша замерла. Палец, уже выбравший свободный ход курка, дрогнул. Оптика безжалостно приближала детали, и перед взором одинокой, ожесточившейся женщины предстал не враг. Перед ней предстал монумент. Шедевр анатомической архитектуры, гордо реющий над линией фронта в лучах утреннего солнца.
В ее суровой, заросшей волосами груди что-то предательски екнуло. То ли проснулся древний, спавший летаргическим сном материнский инстинкт, то ли банальная женская тоска прорвала окопную броню.
— Такое добро портить — грех перед Господом, — прошептала снайперша, принимая единственно верное тактическое решение.
Она чуть сместила перекрестие прицела ниже и правее, аккурат на мясистую часть бедра, и плавно потянула спуск.
Выстрел хлестнул по ущелью. Исхаг ойкнул, подкосился и кубарем скатился в нейтральную полосу, обиженно прижимая к себе свое простреленное великолепие.
Дожидаться ночи валькирия не стала. Она перемахнула через бруствер, рывком преодолела заминированную нейтралку, взвалила скулящего от боли и неожиданности кавказского Ромео на свои могучие волосатые плечи и уволокла его к себе в блиндаж.
Что там происходило в первые часы плена — история, как и военные архивы, тактично умалчивает. Но доподлинно известно одно: на фронт они больше не вернулись. Любовь, вспыхнувшая между двумя генетическими катастрофами на фоне геополитического конфликта, оказалась сильнее приказов и национальных предрассудков.
Они дезертировали вместе. Перешли тайными горными тропами через границы, растворились в хаосе девяностых и осели в какой-то богом забытой турецкой деревушке.
Говорят, они живут там до сих пор. Исхаг хромает на простреленную ногу, но ходит гоголем, а его суровая жена готовит долму и варит чай в пятидесятилитровом самоваре и больше не берет в руки винтовку. И самое абсурдное во всей этой истории, доказывающее, что у мироздания весьма специфическое, но гениальное чувство юмора, — это их дети. Двенадцать штук. Глядя на этих отпрысков, заезжие туристы теряют дар речи. Ни одного кривого зуба, ни одной рябинки. От слияния двух абсолютных, эталонных некрасавцев на свет появились ангелы с картин Возрождения.
Природа, посмеявшись над родителями, отдала детям все долги с процентами. Ибо, как говорят на флоте, если долго и упорно смешивать два минуса, в итоге обязательно бабахнет жирный, красивый плюс.
Навруз — праздник хитрый, древний и феноменально живучий. Его отмечают 21 марта, в день весеннего равноденствия, когда зима окончательно сдается, а природа с хрустом распахивает глаза.
Этот праздник старше ислама, старше христианства, он уходит корнями в зороастризм, к огнепоклонникам. Для персов, узбеков, казахов, таджиков, азербайджанцев, курдов и еще доброй половины Востока — это настоящий, астрономически честный Новый год. День обновления, когда положено жечь костры, прощать обиды, варить в огромных котлах мистический сумаляк из пророщенной пшеницы и, конечно, готовить лучший в году плов.
Проблема заключалась лишь в том, что в конце марта в Северодвинске никаким весенним обновлением даже не пахнет. Там стоят глухие снега, дует свинцовый ветер с Белого моря, а природа выглядит так, будто равноденствие отменили приказом министра обороны.
Но для настоящего азиата географическая широта — не повод отменять зов предков.
Служил у нас в учебке матрос Янгибаев (фамилию его русские мичмана вечно сокращали до ленивого «Ян»). Был он родом из-под самого Ташкента, говорил с мягким, певучим акцентом и обладал уникальным даром выживания.
Как-то раз, аккурат в канун Навруза, нас отрядили на ПХД (парково-хозяйственный день) — послали батрачить на местный Северодвинский мясокомбинатик.
Я, как человек с образованием, к мясокомбинатам относился с профессиональным снобизмом. Дело в том, что до призыва я успел с 1987 по 1991 год пройти все круги производственной практики как холодильщик на знаменитом Семипалатинском мясокомбинате. Вот это была махина! Индустриальный Левиафан, гигант союзного значения, с циклопическими аммиачными холодильниками, бесконечными конвейерами и цехами размером с ангары для дирижаблей.
По сравнению с нашим семипалатинским исполином, северодвинский комбинат выглядел как стихийный гаражный кооператив, слепленный из кирпича и шифера. Масштаб был откровенно не тот. Но у этого невзрачного заведения имелся один колоссальный, перекрывающий все минусы плюс: там было Мясо.
Для вечно голодных матросов учебного отряда оказаться в эпицентре мясного производства было сродни попаданию в Вальгаллу.
Янгибаев, осознав диспозицию и вспомнив, что на календаре священный Навруз, мгновенно преобразился. Из простого матроса он мутировал в шеф-повара мишленовского уровня, заброшенного в тыл врага.
Действовал он с грацией хищника. Сначала он провел рекогносцировку в цехах и обнаружил магистральную трубу с перегретым технологическим паром. Это была идеальная, бесплатная и мощная конфорка. Затем Янгибаев где-то экспроприировал огромную луженую жестяную банку из-под жира. Нашел крупную соль, черный перец и лаврушку. Из-под полы выменял у местных работниц репчатый лук и отборные куски говядины. Оставался рис.
Янгибаев свистнул молодого матроса, выдал ему какие-то копейки из тайника в подворотничке и отправил гонцом в ближайший магазин:
— Рис неси! Любой неси, хоть дробленый, я из него сказку сделаю!
Пока гонец бегал, узбек организовал кулинарную магию прямо на трубе. Он обжарил мясо с луком так, что по гаражному комбинату поплыл одуряющий, густой, совершенно не северный запах зирвака. Когда рис был доставлен, Янгибаев засыпал его в жестянку, залил кипятком и оставил томиться на пару. Это был самый индустриальный, самый суровый северный плов в истории мореплавания, но вкус у него, клянусь, оказался божественным.
Но на этом праздничная программа не заканчивалась. Какой Навруз без застолья?
Вторую, не менее объемную банку Янгибаев пустил на коммерцию. Он накидал туда куски отборного мяса, щедро засыпал луком, залил бульоном и сварил мощнейшую, ароматную хашламу. С этой бадьей, источающей пар, он уверенно зашагал прямо на проходную комбината.
Местные охранники и работяги, утомленные северодвинской серостью, перед таким гастрономическим великолепием устоять не смогли. Произошел честный бартер: вареное мясо с луком обменяли на несколько бутылок эталонной, звенящей русской водки.
Мужики на проходной, забирая закуску, строго предупредили:
— Братва, пейте только внутри территории! Спрячьтесь где-нибудь за котельной и употребите. Через проходную в город не несите, спалитесь патрулю — и вам хана, и нам прилетит!
Но разве мог Янгибаев праздновать Навруз в какой-то котельной на ящиках? Душа требовала размаха, родного кубрика и сослуживцев.
Поэтому мудрый совет местных был проигнорирован. Бутылки были аккуратно, по одной, запиханы в широкие голенища матросских яловых сапог. Походка контрабандистов стала слегка негнущейся, как у Буратино, но на КПП части нас не обыскивали. Алкоголь благополучно пересек периметр учебки.
И вот тут-то, в казарме, праздник весны развернулся во всю свою разрушительную ширь.
Бутылки были раскупорены, остатки плова разогреты. Набухались они в тот вечер вдрызг, до полного, изумленного потери пульса. Северный организм, помноженный на узбекскую тоску по весне и 40-градусную жидкость, дал сбой.
Когда в кубрик с проверкой внезапно нагрянул дежурный офицер, картина напоминала финал татарского набега. Два подельника Янгибаева еще пытались мычать что-то про Устав, а сам шеф-повар находился в состоянии абсолютной, счастливой и неподвижной нирваны. Он ушел в астрал праздновать равноденствие с предками.
Расправа была скорой и по-флотски беспощадной.
Бесчувственное тело Янгибаева приволокли в умывальник. Его усадили на табурет, один мичман держал его за плечи, чтобы не свалился, а второй, матерясь сквозь зубы, методично поливал узбека из пожарного шланга ледяной, обжигающей северодвинской водой.
Янгибаев пускал пузыри, трясся, но в сознание возвращался неохотно. В его голове все еще цвели урюковые сады и пели весенние птицы.
Наутро состоялся разбор полетов. Те двое матросов, что засветились с ним в этой алкогольной эпопее, вылетели из учебки со свистом. Командование решило не марать ими элиту подводного флота и безжалостно списало залетчиков на надводные корабли — подальше с глаз долой, в холодные и ржавые трюмы северных эсминцев.
А вот Янгибаева... оставили.
Старшина отряда, который накануне лично снимал пробу с того самого «гаражного» плова, вызвал его в баталерку. Он долго смотрел на посиневшего, трясущегося после ледяного душа матроса, вздохнул и порвал рапорт об отчислении.
— Если бы ты, чучмек, так вкусно не готовил, — с чувством сказал Савельев, — гнил бы ты сейчас на тральщике в Баренцевом море. Марш в наряд на камбуз! И чтобы до конца службы я тебя ближе чем на десять метров к проходной не видел!
Так Янгибаев остался в учебке. Он стал местной кулинарной легендой, периодически умудряясь из казенной сечки, комбижира и ржавой селедки творить такие шедевры, что дежурный мичмана специально заглядывали на камбуз в его смену.
Сегодня 20 марта. Завтра наступает тот самый день весеннего равноденствия.
Поэтому, пользуясь случаем, я хочу поздравить всех причастных — от сурового Севера до теплого Юга. С наступающим Наврузом, Наурызом, Новрузом!
Пусть в ваших домах всегда пахнет свежим хлебом, зирваком и весной. Пусть обновляется жизнь, прощаются старые обиды и уходят холода. А если вам когда-нибудь придется варить плов на трубе с перегретым паром — помните, что главное в этом деле не место, а правильный рис и щепотка настоящей матросской наглости.
Мира, тепла и благополучия вашим семьям! С праздником весны!
Март для подводного флота — месяц вообще мистический, с тяжелым анамнезом. Исторически так сложилось, что именно в марте под водой вечно происходили какие-то тектонические сдвиги. В марте 1898 года упрямый ирландец Холланд показывал американским адмиралам свою первую ныряющую бочку.
В марте 1906-го государь Николай II соизволил издать указ, по которому подводные лодки в России перестали стыдливо называть «миноносцами» и выделили в отдельный класс. В марте сорок второго немецкие субмарины устроили у берегов Америки настоящую мясорубку, пуская на дно танкеры так обыденно, словно били стеклотару, а американцы именно первого марта смогли, наконец, утопить свою первую немецкую U-656.
На флоте вообще категорически не принято верить в мистику. Флот исторически опирался на марксизм-ленинизм, сопромат, теорию плавучести и личную ответственность командира. Но когда ты задраиваешь за собой верхний рубочный люк и уходишь туда, где давление измеряется десятками атмосфер, весь этот казенный береговой материализм мгновенно выветривается из головы. Остается только голая, звериная статистика, от которой седеют даже самые убежденные атеисты с инженерными дипломами. Возьмите, к примеру, три совершенно заурядные арабские цифры: единицу, двойку и девятку. Сами по себе они безобидны, как счет в гарнизонной столовой. Но стоит Главному штабу ВМФ в каком-то канцелярском полусне слепить из них тактический номер и наварить его на ограждение рубки, как эти цифры превращаются в проклятие, работающее с безупречностью гильотины. Начинается какая-то дьявольская флотская нумерология. Сначала была К-19 — печально знаменитая «Хиросима», которая едва не устроила ядерный апокалипсис в шестьдесят первом году, щедро накормив свой экипаж смертельными рентгенами и заслужив репутацию корабля-людоеда. Затем в океанскую бездну рухнула наша К-129, навсегда оставшись на пятикилометровой глубине. А в восемьдесят шестом году в Саргассовом море полыхнула и ушла на дно К-219, у которой прямо в шахте разорвалась баллистическая ракета с жидким топливом. Единица, двойка, девятка. Меняются проекты лодок, меняются океаны, тасуется порядок цифр на стальном борту, но итог всегда один — искореженный металл, государственные комиссии, глухое молчание в эфире и седые вдовы у ворот закрытых баз. На суше эту фатальную комбинацию можно изящно списать на закон больших чисел и теорию вероятности. Но попробуйте объяснить теорию вероятности подводнику, которому предстоит идти в автономку на корабле с этими цифрами. Он посмотрит на вас тем самым тяжелым, прозрачным взглядом человека, который твердо знает: океан не умеет читать штабные директивы, зато он отлично умеет собирать долги по старым счетам.
Но в отечественной истории март навсегда отравлен ледяной водой шестьдесят восьмого года.
Чтобы понять анатомию гибели дизель-электрической лодки К-129, нужно выкинуть из головы кинематографические штампы про внезапный злой рок. На флоте злой рок обычно имеет конкретную фамилию, должность и печать на приказе. Катастрофа этой лодки началась не в тихом океане на глубине пяти километров. Она началась у бетонного пирса на Камчатке, в бухте Крашенинникова, где базировалась 29-я дивизия ракетных подводных лодок.
К-129 была кораблем сложной, мучительной судьбы, как и весь проект 629А. Это была попытка впихнуть невпихуемое: в классическую дизельную лодку конструкторы врезали три огромные шахты с баллистическими ракетами Р-21. Шахты пронизывали прочный корпус насквозь прямо за рубкой. Гидродинамика у этого гибрида была как у утюга, устойчивость вызывала вопросы, а соседство сотен тонн агрессивного жидкого ракетного топлива с гигантскими аккумуляторными ямами делало лодку плавучим пороховым погребом.
В конце 1967 года К-129 под командованием капитана первого ранга Владимира Кобзаря вернулась из тяжелейшей 70-суточной автономки. Кобзарь был бывалым командиром, матерым морским волком, который знал свое скрипучее железо до последнего винтика. После такой боевой службы дизельная лодка представляет собой печальное зрелище: механизмы выработали ресурс и просят ремонта, экипаж просвечивает насквозь от усталости и недостатка кислорода. Лодка должна была встать на межпоходовый ремонт, а люди — уйти в законные отпуска, дышать камчатским воздухом и пить чаи (или что покрепче) с женами.
Но у штабных планировщиков своя математика. График стратегического патрулирования — это религия. В дивизии случилась накладка: одна лодка застряла в ремонте, другая завалила сдачу курсовых задач. В океане образовалась дыра, которую немедленно нужно было заткнуть. А затыкать на флоте принято тем, кто не умеет отказываться. Выбор пал на Кобзаря.
И вот тут сработал главный капкан, который убивает корабли надежнее торпед. Экипаж подводной лодки — это монолит. Люди дышат одним воздухом и на ощупь, в кромешной темноте, знают, какой вентиль крутить. Но штатный экипаж К-129 уже успели распустить. Кто-то лежал в госпитале, кто-то улетел на материк.
Чтобы выполнить приказ, на лодку начали сгонять народ с других бортов. Надергали мотористов, трюмных, акустиков. Добавили учеников и штабных офицеров. Вместо положенных по штату 83 человек в железную сигару натрамбовали 98. Это был уже не единый организм, а просто толпа людей в одинаковых робах, многие из которых даже не знали друг друга по именам. Сплаванность экипажа — тот самый единственный козырь, который спасает при аварии — была умножена на ноль еще до отшвартовки.
24 февраля 1968 года К-129 отвалила от камчатского пирса и растворилась в океане. Она прошла Курильские проливы, коротко пискнула в эфир о пересечении рубежа и замолчала. Навсегда.
Восьмого марта, когда в штабе флота ждали контрольную радиограмму, в динамиках стоял лишь глухой треск атмосферных помех. Экипаж не успел передать даже сигнал SOS. Катастрофа развивалась с такой чудовищной скоростью, что люди не успели добежать до передатчиков.
Пока советские адмиралы рисовали на картах квадраты поиска и гоняли по Тихому океану эскадры в надежде найти хоть масляное пятно, по ту сторону океана всё уже знали. Американская глобальная гидроакустическая система SOSUS, раскинувшая свои кабели по всему океанскому дну, беспристрастно записала симфонию смерти. На бумажных лентах самописцев отпечатался сначала резкий хлопок, затем треск рвущихся внутрикорпусных переборок, и финальный, леденящий душу акустический удар — звук схлопывания прочного корпуса, раздавленного давлением на запредельной глубине.
Океан не дает показаний, поэтому причина гибели до сих пор остается предметом теологических споров среди подводников. Версия первая — внутренний взрыв. Утечка гремучего ракетного топлива или взрыв водорода в аккумуляторной яме, пожар, выгорание отсека и падение в бездну. Вторая версия, в которую верит большинство наших стариков — столкновение. За К-129 плотно следила американская подлодка USS Swordfish. Игры в акустические кошки-мышки в слепых зонах часто заканчиваются ударом металла о металл. То, что через несколько дней «Суордфиш» приползла в японскую Йокосуку с развороченным ограждением рубки (официально — ударилась о льдину, которых в тех широтах отродясь не бывало), добавляет этой версии свинцовой тяжести.
Но самое феноменальное началось потом. Когда американская спецлодка «Хэлибат» нашла останки К-129 на немыслимой глубине в пять километров, в ЦРУ родилась идея, от которой психиатры могли бы заплакать от восторга. Они решили эту лодку украсть. Поднять со дна две тысячи тонн искореженного советского железа.
На борту лежало то, ради чего стоило рискнуть бюджетом небольшой страны: шифровальные машины с роторами, кодовые таблицы, три баллистические ракеты и ядерные торпеды. Если вскрыть эту шкатулку, вся советская военно-морская связь за прошлые десятилетия стала бы для Вашингтона открытой книгой.
Для отвода глаз привлекли эксцентричного миллиардера Говарда Хьюза. Пустили слух, что он строит судно для добычи марганцевых конкреций со дна океана. И в 1974 году монструозный корабль Hughes Glomar Explorer с гигантской клешней опустил свои щупальца в бездну. Это был проект «Азориан» — вершина инженерной мысли и паранойи холодной войны. Они действительно зацепили лодку и потащили ее наверх. На полпути клешня не выдержала, корпус лопнул, и большая часть с ракетами рухнула обратно в ил. Но носовой отсек американцы вырвали из океана и втащили в трюм своего корабля.
Там, среди сплющенного металла, они нашли тела шести советских подводников.
Век политического цинизма рождает удивительные парадоксы. Родина Кобзаря и его экипажа официально молчала, вычеркнув лодку из списков и оставив жен годами биться в закрытые двери военкоматов в статусе соломенных вдов. А главный стратегический противник, выпотрошив секреты, поступил с погибшими по высшему морскому закону. ЦРУшники положили останки русских моряков в стальной контейнер. Накрыли его военно-морским флагом СССР. Выстроились в шеренгу. И под звуки советского и американского гимнов, прочитав молитву на двух языках, предали их морю.
Видеозапись (помещу в комментарии) этих похорон американцы передали в Москву только в девяносто втором году. На ней видно, как стальной гроб уходит в синюю воду. И в этом кадре скрыта вся горькая, железобетонная правда подводного флота: морю, в сущности, абсолютно плевать, кто отдавал приказ, кто не починил насос и чьи секреты лежат на дне. Оно просто берет свое, а разбираться оставляет живым.
