— Нелюдь, — мышь пожала плечами без плеч. — Бывает. Ты с ней не ссорься. Она не воровка. Она — несуразность. Любит, чтобы всё было не как у людей.
Еремей хотел спросить ещё — но передумал. И промолчал.
Сам не понял почему. Язык будто прилип к нёбу. Хотел спросить — а в голове пусто. Что-то пошло не так.
И сразу понял: здесь всё неправильно.
Деревья росли корнями вверх. Могучие, перекрученные, они тянулись к небу, как скрюченные пальцы великана. А кроны уходили глубоко в землю — туда, где полагается быть корням. Листья шелестели под ногами. Еремей ступал по мягкой, влажной листве, проваливаясь по щиколотку. Воздух пах не лесом — супом. Горячим, с укропом и лавровым листом.
Вода текла по стволам снизу вверх — от земли к корням, которые торчали из верхушек. Птицы летали вниз головой. Грибы росли на ветках, а ягоды свисали с корней, как сосульки.
— Это Ряха балуется, — прошептала мышь. — Показывает, кто здесь хозяйка.
Еремей шёл осторожно, проваливаясь в листву, цепляясь за стволы. Кроссовки скользили по мокрым листьям. Ветки, торчащие из земли, хватали за рукава, но не больно — скорее любопытно, будто щупали: «А ты кто такой?»
На первой поляне он увидел сапоги.
Висели на корнях, которые торчали из верхушек деревьев. Пара. Кирзовые, старые, с заплатками. Правый на одном корне, левый чуть выше, болтается на тонкой ветке, растущей из корня, как груша. Под ними — ржавый таз. В тазу — моток проволоки и сломанные часы.
— Сапоги, — сказал Еремей. — На дереве. Зачем?
— А зачем тебе имя? — ответила мышь вопросом. — Здесь так. Не спрашивай «зачем». Спрашивай «что теперь».
Еремей хотел снять сапоги — не себе, просто чтобы положить на землю, по-человечьи. Протянул руку — и отдёрнул. Не надо. Не трогай. Что-то шепнуло: это не твоё. Иди мимо.
Дальше — хлеб в дупле. Дупло было в стволе, на уровне пояса, но ствол рос из земли корнями вверх, поэтому дупло оказалось внизу, почти у самой земли. Ржаной, свежий, пахнущий тмином. Лежит себе на подстилке из сухих листьев. Рядом — кружка с молоком. Молоко тёплое, пар идёт.
Еремею захотелось есть. Сильно. До тошноты.
Он протянул руку — и снова отдёрнул.
— Нет, — сказал он вслух. — Нельзя. Это не моё. Это Ряхино. Или чьё-то ещё.
— Правильно, — одобрила мышь. — Не бери чужого в этом лесу. Иначе сам станешь вещью.
Он пошёл дальше, но в животе урчало, и с каждым шагом урчание становилось злее.
Поляна за поляной. Гнездо с ключами — старыми, ржавыми, от разных замков. Гнездо висело на корне, как качели. Ключи лежали в гнезде, перемешанные с костями и блестящими фантиками. Рядом — муравейник, а в муравейнике — часы. Наручные, женские, с посеребрённым браслетом. Муравьи ползали по циферблату, стрелки показывали без пяти двенадцать.
— Красивые, — сказал Еремей. — Чьи?
— Были чьи-то, — мышь зевнула. — Теперь ничьи. Как ты.
Он хотел обидеться — и не смог.
Лес становился гуще. Света меньше. Ветки, торчащие из земли, переплетались так, что приходилось пролезать, сгибаясь в три погибели. Мышь вцепилась в воротник, пискнула один раз — коротко, тревожно.
Тот самый, Жданин, с вышитым петухом — выпал из-за пазухи? Или его вытащили? Или он сам вылез? Платок лежал на земле, на подстилке из мха, аккуратно сложенный треугольником. Рядом — пуговица с одной дырочкой. Та самая, что дала Макошь.
— Горошина, — сказал он. — Где горошина? Пуговица здесь, платок здесь. А горошины нет.
Он схватил платок, сунул за пазуху. Пуговицу — туда же. Встал на колени, обшарил мох, листья, заглянул под корни, торчащие вверх.
— Ряха, — прошептал он. — Это Ряха. Взяла. Пока я шёл. Пока смотрел на сапоги, на хлеб. Она забрала горошину.
— Не забрала, — сказала мышь спокойно. — Переложила. Ищи. Она не ворует. Она играет.
— Как — ищи? — Еремей почти закричал. — Лес большой! Куда идти?
— Туда, где неправильно, — мышь ткнула носом в сторону. — Где вещь не на своём месте. Где её быть не должно.
Еремей хотел спросить «откуда ты знаешь?» — и не спросил. Промолчал. Потому что что-то снова пошло не так. Не страх, не боль — а какая-то странная покорность. Он должен был злиться, рвать и метать, топать ногами. А вместо этого стоял и смотрел в чащу, как заворожённый.
«Хотел спросить — промолчал. Хотел уйти — остался», — подумал он. — «Это лес. Это Ряха меня крутит».
Сел на корточки. Закрыл глаза. Прислушался.
Лес шумел. Но не ветром — вещами. Где-то слева звякнули ключи. Где-то справа хрустнул хлеб — будто его отломили. Где-то впереди, совсем близко, кто-то тихонько засмеялся. Смех был высокий, серебряный — не злой, не добрый, а удивлённый: «А нашёл? А нашёл?»
Прямо перед ним, на уровне лица, на тонкой ветке, растущей из корня, висела горошина.
Жёлтая, сморщенная, как старушечий зуб. Та самая.
Она была привязана к ветке ниткой. Нитка — красная, шерстяная. Такой не было у Макоши. Это Ряха придумала.
Еремей осторожно снял горошину. Нитку отвязал и повесил на ту же ветку — на память.
— Вернула, — сказал он в пустоту. — Спасибо.
Смех повторился. Теперь справа, ближе.
Тропа вилась, петляла, возвращалась назад. Три раза он проходил мимо одного дерева — сломанной рябины, которая росла корнями вверх, поэтому её красные ягоды свисали с корней вниз, как кровавые сосульки. На четвёртый раз заметил: в дупле рябины, которое оказалось на уровне земли, что-то блестит.
Маленький, глиняный горшочек. В горшочке — мёд. Жидкий, янтарный, пахнущий липой.
— Угощение, — сказала мышь. — Ряха тебя проверяла. Ты не взял чужого — она уважила. Бери. Это теперь твоё. Она дарит.
Еремей взял горшочек. Мёд был тёплым и густым, как смола. По телу разлилось спокойствие. И вдруг — чёткое, ясное понимание: он не один. Кто-то рядом. Смотрит. Смеётся. Но не враг.
— Покажись, — сказал Еремей.
Из-за рябины вышла девушка.
Невысокая, в рваном сарафане, босая. Волосы — спутанные, с листьями и перьями. Глаза — разного цвета: один карий, другой зелёный. На щеке — полоска земли, будто она спала лицом в траве. На руках — бусы из жёлудей.
— Ряха, — представилась она. Голос — как тот смех: высокий, с переливами. — Не серчай. Я не злая. Мне скучно одной. Вещи перекладывать — всё занятие.
— Ты забрала мою горошину, — сказал Еремей. Он хотел рассердиться, нахмуриться, накричать. А вместо этого улыбнулся.
Сам не понял — почему. Или просто девушка была слишком нелепой, чтобы злиться.
— Забрала, — согласилась Ряха. — А ты нашёл. Значит, твоя. Я только поиграла. Ты в моём лесу — я с тобой играю. Честно?
— Нечестно, — сказал Еремей. И улыбнулся шире.
— А по-другому здесь нельзя, — Ряха присела на корточки, сорвала травинку, сунула в рот. — Хочешь, пойдём вместе? Мне надоело одной. А ты интересный. Безымянный, а имя сестры помнишь. И мышь у тебя умная. Я таких не видела.
Еремей хотел отказаться. Твёрдо, по-взрослому: «Нет, мне нужно одному. Сестра ждёт. Я обещал».
Он не понял, почему согласился. Ряха — дух несуразности. Она будет мешать, путать следы, прятать вещи. Но что-то в её разноцветных глазах было такое, от чего нельзя было уйти. Не страх, не жалость. Одиночество. Такое же, как у него на Буяне, когда он не помнил даже имени.
— Только без фокусов, — добавил он. — Вещи не трогать.
— А если скучно станет? — Ряха склонила голову набок, как воробей.
— Тогда скажешь. Поиграем в слова. Или в загадки. А вещи — нет. Вещи — это память. Их терять нельзя.
Ряха подумала. Пожевала травинку. Потом кивнула:
— Ладно. Договорились. Я буду помнить. Ты тоже помни.
Она встала, отряхнула сарафан, вытащила из волос лист и перо. Подошла к Еремею, тронула его за рукав — холодными, как у лягушки, пальцами.
— Идём, безымянный. Я выведу тебя к югу. Там за лесом — море. А за морем — твоя Ждана.
Еремей не двинулся с места. Постоял, глядя на её разноцветные глаза, на спутанные волосы с перьями, на бусы из жёлудей. Потом полез за пазуху, пошарил там и вытащил пуговицу. Маленькую, круглую, с одной дырочкой — ту самую, что дала Макошь у печи.
Ряха уставилась на пуговицу. Глаза её — карий и зелёный — расширились.
— Тебе, — сказал Еремей. — У меня есть платок. Есть горошина. А пуговица — лишняя. И она красивая. Как твои глаза. Только дырочка одна, но ты придумаешь, как пришить.
Он протянул пуговицу на ладони.
Ряха не сразу взяла. Смотрела то на неё, то на Еремея, будто проверяла — не шутит ли? Потом осторожно, кончиками пальцев, подхватила пуговицу.
— Погоди, — сказала она тихо.
Она опустилась на корточки, порылась в траве, подняла что-то — тонкую, прочную нитку, скрученную из лубяных волокон. Такую нитку не разорвать, не перетереть. Ряха ловко, по-птичьи склонила голову, продела нитку в дырочку пуговицы, завязала узелок — и повесила себе на шею.
Пуговица легла на грудь, прямо поверх рваного сарафана. Блеснула тускло, по-родному.
— Мне никто никогда не дарил, — сказала она. Голос потерял свой серебряный смех, стал тонким, почти человеческим. — Я вещи перекладываю. Чужие. А свои — у меня нет. Только то, что сама нашла. А это… это моё. Первое моё. На нитке. На сердце.
Она прижала пуговицу ладонью. Улыбнулась — не по-ряховски, не лукаво, а просто. По-детски. По-настоящему.
— Спасибо, безымянный. Я её никогда не потеряю. Даже если сама потеряюсь. Она теперь всегда со мной. Тепло от неё — как от тебя. Как от того, кто вспомнил имя.
Мышь на плече Еремея молчала. Но он чувствовал — одобряет. Даже хвостом не дёрнула, чтобы не спугнуть.
— Идём, — повторила Ряха, вставая. Пуговица на груди качнулась, блеснула. — Я выведу тебя. Быстро. Честно. Без фокусов.
Она пошла вперёд, легко ступая босыми ногами по мокрой листве. Еремей — за ней. И всё время смотрел на нитку у неё на шее — тонкую, лубяную, с маленьким круглым светом посередине.
Лес Перевёрнутых Вещей шелестел вслед. Сапоги на корнях качнулись, будто помахали. Хлеб в дупле зашевелился — отломился кусочек и упал на землю, под ноги уходящей Ряхи. Она не обернулась. Только махнула рукой — мол, прощайте, я теперь не одна.
Они шли молча. Еремей смотрел на её спину — в рваном сарафане, с выбившимися из косм волосами — и думал: «А ведь она не злая. Просто одна была. Очень долго».
Лес редел. Деревья постепенно выпрямлялись — корни уходили в землю, как положено, кроны поднимались к небу. Птицы летели правильно. Вода текла сверху вниз.
Ряха остановилась на границе.
— Дальше сам, — сказала она. — Я не могу за лес. Моя земля здесь. А там — другое.
Она повернулась к Еремею. Глаза её — карий и зелёный — блестели. То ли от света, то ли от чего-то ещё.
— Ты запомнил меня? — спросила она.
— Запомнил, — сказал Еремей.
— И пуговицу не забудешь?
Ряха кивнула, будто себе самой. Потом вдруг шагнула вперёд, быстро-быстро, ткнулась лбом ему в плечо — и сразу отпрянула.
— Иди, — сказала она. — Ждана ждёт. А я... я тут буду. Пуговицу хранить. На нитке. На сердце.
Она развернулась и пошла обратно в лес — босиком по листве, между стволов, которые снова росли корнями вверх, потому что за её спиной Буян не кончался. Пуговица на её груди светилась тусклым, тёплым светом — как маленькое окошко в ночи.
Еремей смотрел ей вслед, пока белое пятно — единственное светлое в этом перевёрнутом мире — не растворилось в зелёном сумраке.
— Хороший подарок, — сказала мышь. Голос у неё был странный — будто она улыбалась, хотя мыши не умеют. — Теперь у Ряхи есть своя вещь. На нитке, на шее, на сердце. Она тебя не забудет. А это на Буяне дороже, чем ключ или хлеб.
Еремей выдохнул. Повернулся к югу.
Впереди серело небо — не такое низкое, как над красным песком, — и пахло солью.