После случая с сыном кузнеца Вера Игнатьевна получила в Заречье новый, негласный статус. Она стала кем-то вроде официального диагноста. Не врача — нет, до врача ей ещё было далеко в глазах здешних жителей. Но, как сказал бы кто-нибудь вроде профессора Грибова, она стала «инструментом первичного установления сомнительного факта».
В переводе с земского канцелярского языка: если у кого-то что-то болит, но боль терпимая, — идти нужно к Вере.
Если боль не терпимая — идти к Евдокии.
Если боль такая, что уже не важно, кто прав, — тут уж, как повезёт.
Забавно, что эта система работала. Как работают плохие мосты, старые паромы и неравные браки: скрипят, но держатся.
Первые недели после спасения прохорова сына к Вере приходили осторожно, как к собаке, которую вчера кормили с рук, а сегодня она вдруг спасла человека и никто не знает, способна ли она теперь укусить.
Вера пыталась выглядеть солидно. Надевала своё единственное строгое платье, которое в Петербурге казалось скучным, а здесь выглядело как вызов местной флоре, фауне и социальной иерархии. Платье было серым, добротным, с рукавами, которые вечно задевали склянки на полке. Вера его ненавидела, но оно делало её похожей на того самого человека, которому можно доверить судьбу нарыва.
Первым за неделю пришёл мужик по имени Митрофан. Мужик был настолько широкий, что, казалось, он занимает в избе два места сразу: своё и чьё-то ещё.
Он снял шапку, мучительно долго топтался у порога, оставляя большие, как ладони, комья земли, и сказал:
— У меня, Вера Игнатьевна… стреляет в пояснице. Вот прям как гвоздем.
Слово «гвоздь» он произнёс ласково, как будто гвоздь был не предметом пытки, а старым товарищем.
Вера усадила его, осторожно, с профессиональной мягкостью, и принялась осматривать.
— Наклонитесь. Теперь выпрямитесь. Согнитесь. Дышите. Не дышите. Дышите снова. Где болит? Здесь?
— Ох ты ж… да…
— Это люмбаго. Острый радикулит. Не смертельно, но неприятно.
Она говорила умеренно торжественно, потому что видела: мужику нравилось присутствовать при произнесении латинских слов.
— Люмбаго… — уважительно повторил Митрофан, словно это был заграничный граф, приехавший посмотреть на местные просторы.
— Вам нужны покой и тепло. Вот мазь. И полежать хотя бы три дня.
Мужик покивал, бережно взял бумажку, посмотрел на неё так, будто сейчас положит за пазуху маленькую икону, и спросил:
— Значит, точно люмбаго? Не грыжа?
— Точно.
— Спасибо, барышня. Умная вы.
И ушёл.
Через три минуты Вера увидела в окно, как он идёт в сторону дома бабки Евдокии.
— Я училась семь лет, — произнесла она вслух термометру, который вытирала спиртом, — чтобы быть бесплатным справочником для бабки Евдокии.
Термометр дипломатично промолчал. Термометры вообще молчаливый народ. Не жалуются, не хвастают, не пересказывают сплетни.
Игнат вошёл, как обычно, без стука, с вёдром льда или дров — это зависело от погоды, его настроения и расписания деревни.
— Игнат, — спросила Вера, — почему они все так?
Игнат не отвечал сразу. Он колол лёд у крыльца. Это было его способом думать. Одни люди ходят по комнате. Другие хмурят лоб. Игнат колол лёд.
— Потому что ты говоришь правду, которую не хочется слышать, — наконец произнёс он.
— Правду?
— Правду. Ты говоришь: «надо вскрывать, будет больно». Евдокия говорит: «попей отварчик, будет невредно». Люди любят, когда всё проходит само.
Вера вздохнула. Игнат продолжил:
— И ещё. Евдокия дорого берёт. А ты — бесплатно. Вот и всё.
— Спасибо, — сказала Вера, — утешила.
Игнат пожал плечами. Он не умел утешать. Он умел колоть лёд.
Через пару дней к Вере пришёл мужик с опухшей рукой. Вера мгновенно распознала: абсцесс.
— Надо вскрывать, чистить, — объяснила она. — Иначе заражение.
— Ага, — сказал мужик, глубоко задумался и ушёл… к Евдокии.
Вера некоторое время стояла, глядя в пустую дверь, как человек, который только что сказал важную фразу в пустоту, а потом понял, что вообще-то разговаривал сам с собой.
Она решила: пора навестить Евдокию. Как дипломат. Или как санитарная инспекция. Или как женщина, которой пора понять, с чем именно она тут конкурирует.
Евдокия жила в маленькой избёнке, похожей на переросший курятник. Запах стоял терпкий — смесь сушёных трав, старости и чего-то третьего, неопределимого, но явно оккультного.
Мальчик, худой как осиновый листок, лежал на лавке. Рахит — это было видно даже после пяти секунд. Но Евдокия его обтирала росой и читала что-то очень старое и очень неграмотное.
— Ему нужен рыбий жир и солнце, — сказала Вера.
— Ему нужен покой и молитва, — ответила Евдокия без злобы, но с уверенностью каменной стены.
И всё село верило ей больше.
Статистика за месяц оказалась удивительно стабильной: девять из десяти пациентов приходили не лечиться. Они приходили удостовериться.
К примеру, приходил худой мужик с невероятно длинной шеей. Казалось, шея сама по себе является отдельной личностью и имеет собственное мнение о погоде.
— Вот тут дергает, — говорил он, показывая на место, где шея переходила в спину.
Вера смотрела, слушала, щупала.
— Миозит. Вам нужно тепло и отдых.
— Миозит… — повторял мужик благоговейно, как будто это была фамилия голландского художника.
Он благодарил, кланялся и уходил. Прямо к Евдокии.
Там он говорил:
— Лечи миозит, бабка. Доктор сказала.
— А-а-а, миозит… — говорила Евдокия. — Это сглаз. От соседки.
Мужик кивал. И процесс лечения шёл своим чередом.
Но был тот самый десятый. Один из таких — Сенька-конокрад. То есть, он не крал, но выглядел подозрительно.
Сенька рубил дрова и умудрился с размаху рубануть себе по голени. Зрелище было впечатляющее: кровь, снег, сена немного, потому что тут всё всегда смешано с сеном.
Его принесли к Вере. Один из мужиков сказал:
— До Евдокии ему не дойти. Отдаём вам. Вы ближе.
Это было странное доверие. Доверие по географическому принципу.
Вера кричала:
— Держать! Кипяток! Спирт! Не пить, дурак, на рану лить!
Шила она быстро, точно, как портниха, только по живому. Сенька орал так, что окна дрожали. Игнат держал его ногу, как держат дикую козу.
Когда всё было кончено, Вера тихо сказала:
— Доверься мне. Тело помнит, как быть здоровым. Я лишь напомню ему. А теперь спать.
И Сенька, на удивление, послушался.
Через неделю он уже ходил. Хромал, конечно. Но ходил. И рассказывал всем, что Вера «шьёт плоть, как новую рубаху». Так и сказал: «шьёт». Ему поверили.
Слухи поползли.
Слухи — это в Заречье главный транспорт. Ноги у них быстрые, память плохая, зато характер упрямый.
Теперь к Вере стали приходить и по делу.
Пришла молодая баба с маститом. Краснела, словно у неё случился роман с собственной грудью, но показала. Вера вскрыла, вычистила. Баба оставила пирог с капустой.
— Не возьму, — сказала Вера, но Игнат остановил её.
— Возьмите, — сказал он. — Это не плата. Это признание.
Так Вера узнала, что признание в Заречье выражается капустой.
Пирог она ела вечером, при свете керосинки. Пирог был вкусный. Даже удивительно вкусный. И в этот момент Вера впервые почувствовала, что её работа не исчезает в пустоте, как в Петербурге, где любая заслуга утопала в бюрократии.
Ночь была холодной, ровной. Река шумела, как старая мельница. Вера сидела и думала, что всё же что-то начинает меняться. Она ест пирог. Кто-то выздоровел. Кто-то поверил. Это маленькие победы, но они её.
В два часа ночи — набат.
Не звон. А именно набат — лязгающий, отчаянный.
Вера выскочила так быстро, что выглядела, как человек, которого разбудили на экзамен, где он даже предмета не знает.
Игнат уже мчался, застёгивая тулуп.
— Что случилось?!
— Усадьба! Помещик горит!
Слово «горит» он произнёс так, будто речь шла о ком-то, кто сам виноват. Впрочем, Фёдор Фёдорович, помещик, и правда был человеком, способным довести до пожара даже снег.
Дом горел яростно. Не так, как горят случайные сараи. Нет, это был пожарище с амбициями. Огонь ревел, выбрасывая наружу длинные языки — так кричит артист, которому наконец дали сцену.
Вера с Игнатом добежали первыми.
Там уже толпились мужики. Они пытались тушить огонь, но делали это так, будто соревновались, кто больше обольёт себя водой.
Фёдор Фёдорович стоял на лужайке, в исподнем, и ругался. Он ругался не из-за боли — он ругался от оскорбления. Его дом, его гордость, его фамильные скрипки, картины, серебро — всё это вдруг, без спроса, решило превратиться в уголь.
— Господи! — причитала жена помещика, лежащая рядом на траве, в полусознании. Её лицо было пепельно-серым.
Дети плакали. Слуги кашляли и падали от дыма.
Вера сразу опустилась на колени рядом с женой помещика.
— Игнат! Одеяла! Нельзя переохлаждения!
— Есть.
Игнат побежал. Он всегда знал, куда бежать.
Вера вколола жене помещика морфий, проверила дыхание, закрыла ей глаза ладонью — не чтобы закрыть, а чтобы заставить дышать ровнее. Иногда ладонь помогает лучше молитвы.
Помещик, увидев её, осёкся. В его голосе не было привычного презрения.
— Доктор! Спасите моего сына!
Сын лежал неподалёку. Лицо — будто облезло. Кожа волдырями, руки распухшие. Он стонал тихо, но страшно. Стон был не от боли — от страха.
Вера не сказала помещику ни слова. Она уже работала.
— Игнат. Спирт. Чистый холст. Намочить. Держать ровно.
Она накладывала повязки, считала дыхание, проверяла реакцию зрачков. Она перемещалась от одного к другому без резких движений — так передвигаются те, кто знает, что их спокойствие — это единственное, что удерживает мир от распада.
Бабка Евдокия стояла рядом и причитала:
— Это кара за гордыню! Только святая вода поможет!
Фёдор Фёдорович, который ещё утром мог высмеять любую женщину-врача, теперь хватался за руки Веры, как утопающий.
И всё Заречье смотрело.
Они видели огонь, дым, смерть и Веру посреди всего этого. Она не кричала. Не молилась. Не обещала. Она лечила.
И в этот момент они увидели её такой, какой она была все эти недели — профессиональной, усталой, упёртой, но настоящей.
Когда огонь начал стихать, когда первые спасённые задышали ровнее, когда сын помещика перестал стонать так отчаянно, — Фёдор Фёдорович опустился на колени.
Перед Верой.
— Спасибо… доктор…
Слово «доктор» он произнёс как-то неловко, по-новому. У него оно получилось, как у человека, впервые пробующего мороженое: странно, но понравилось.
Когда всё закончилось и Вера наконец смогла отойти на шаг, она присела на поваленное бревно. Руки дрожали. Не от страха — от перенапряжения. Она смотрела на реку, на огоньки, на тени людей — и впервые за месяц почувствовала не одиночество, а усталое, но настоящее присутствие.
Игнат сел рядом. Он не говорил «молодец». Не говорил «вы спасли их». Он просто сидел. И этого было достаточно.
Ближе к рассвету Фёдор Фёдорович подошёл к ней снова. Он был уже в новом халате — старый сгорел.
— Доктор, — сказал он осторожно. — Я… Я в долгу.
Он произнёс это так, будто у слова «долг» был вес в полпуда.
— Мой сын… вы его…
Вера махнула рукой.
— Делайте одеяла суше. Дайте им тёплого питья. Следите за ожогами.
Фёдор Фёдорович кивнул.
Он теперь верил в земство.
И в женщину.
Так Вера стала доктором. Не «той, кто шьёт». Не «той, что с термометром». Не «городской барышней».
А доктором.
Первым настоящим доктором в Заречье.
И когда она возвращалась через мост, который скрипел под весенним ветром, она впервые за всё время улыбнулась.
Небольшой, почти невидимой, но абсолютно настоящей улыбкой человека, который наконец понял: его место — здесь.
Даже если здесь всё ещё предпочитают лечить миозит сглазом.