Доктор Вера, земский врач
8 постов
8 постов
Пожар в амбаре Федора Фёдоровича был не просто бедствием. Это был чей-то злонамеренный акт. Вера Игнатьевна поняла это сразу, как понимают всё, что не подлежит обсуждению: слишком быстро, слишком яростно занялось сухое зерно. Ни ветра, ни искры от костра, ни неосторожности — просто огонь, как будто вырос из земли, как гриб после дождя.
Крестьяне, выскочившие с ведрами, стояли, как вкопанные. Не из трусости — из растерянности. Русский человек знает, как действовать, когда всё ясно. Когда же ясно только одно — что всё не так, — он замирает. Ему нужна секунда, чтобы перевести панику в действие, и эта секунда может стоить всего амбара.
— Ведра! На реку! — кричал Игнат. Голос у него был низкий, не крик, а приказ, как будто он командовал не мужиками, а батальоном, но мужики не слышали. Они смотрели на огонь, как на уже свершивший факт, что всё уже решено. Их глаза отражали пламя, и каждый думал о своём: кто о хлебе, кто о зиме, кто о том, что это кара за грехи.
Тут начали действовать чужие. Китайские военнопленные, которые минуту назад были лишь молчаливыми силуэтами у стены, выскочили из сарая. У них не было ни ведер, ни топоров, ни пожарных рукавов. У них не было даже обуви, но у них была дисциплина. Они работали как единый, бесшумный механизм. Как будто огонь был не врагом, а рекой, которую надо перейти, и они просто шли по дну, не задыхаясь.
Они вырывали голыми руками дерн с земли, бросая его на огонь, чтобы отсечь распространение пламени. Они молча выстраивались в живую цепь от реки до амбара, передавая тяжелые бадьи с водой, которые подносил Игнат. Никаких криков. Никаких жестов. Только рука к руке, ведро к ведру, взгляд перехо в землю. Они не спасали зерно. Они словно исполняли приказ, который никто им не отдавал.
Крестьяне смотрели на них с недоумением. Одни видели в этом спасение, другие — угрозу.
— Вот, чужие, а работают лучше нас, — пробормотал старик, и его слова повисли в воздухе, как обвинение, но никто не спорил. Никто не мешал.
Вера Игнатьевна, схватив свой медицинский ящик, была готова к ожогам. Она бегала по периметру, как сержант, отдавая команды Игнату:
— Не подпускай к этой стене, она рухнет, — и он слушался, хотя был на голову выше и вдвое сильнее. Она говорила — он делал. Не потому что боялся, а потому что знал: в этом хаосе только она видит порядок.
Огонь, казалось, пошёл на спад. Амбар, подожжённый явно со злостью, сопротивлялся. Он не хотел сдаваться, но тут одна из балок, уже потрескавшаяся, внезапно рухнула, как будто кто-то сверху дал пинок.
Двое китайцев, работавших ближе всех к эпицентру, оказались придавлены. Один, маленький и очень молодой, выскочил, но его спина и рука были обожжены падающими головешками. Он не кричал. Стоял, как памятник, и смотрел на своё плечо, будто оно принадлежало другому. Другой, постарше, остался лежать под балкой. Его ногу раздробило. Он тоже не кричал. Только дышал — тяжело, как будто втягивал воздух сквозь стекло.
Игнат, не тратя времени на раздумья, бросился вперёд. Его топор, который он всегда носил с собой, пошёл в дело. С третьим ударом он отсёк часть балки и вытащил раненого. Крови почти не было. Только пыль, копоть и тишина.
Вера Игнатьевна, застигнутая врасплох, немедленно превратила поле у амбара в экстренный госпиталь. Она склонилась над молодым китайцем. Ожоги были страшными, но, к счастью, не третьей степени. Она вколола ему морфий, чтобы купировать болевой шок. Он смотрел на неё, как на сон. Она не знала его имени. Не знала, откуда он. Но в этот момент он был не пленным. Он был пациентом. А пациент — это не человек. Это задача.
Игнат держал второго, с раздробленной ногой, и ждал её указаний. Вера быстро оценила: перелом открытый, нужна шина, нужна перевязка, нужна сила, чтобы удержать его от шока. Она приказала принести доску, тряпьё, кипяток. Мужики, наконец, начали двигаться, словно чужая дисциплина заразила их.
Огонь ещё дышал, но уже слабее. А вокруг амбара, среди дыма и копоти, рождалось странное единство: русские крестьяне, китайские пленные, Игнат и Вера. Все они делали одно дело. Не ради зерна. Не ради помещика. Ради того, чтобы ночь не превратилась в конец.
Когда она перешла ко второму, со сломанной ногой, она поняла, что ей нужна помощь. — Игнат. Срочно, — её голос был чист, без эмоций. — Ты умеешь вправлять? Я помню, ты говорил… — Умею, — ответил Игнат, уже стоя над ней. Его лицо было покрыто копотью, но глаза были ясными. Он не задавал вопросов. Не сомневался. Он просто стал её руками.
Под светом догорающего амбара, среди дыма и запаха гари, Вера Игнатьевна, присев на корточки, инструктировала Игната, как правильно стабилизировать перелом. Его большие, сильные, но удивительно точные руки слушались её команд, как продолжение её воли. Они работали, как идеальная, слаженная команда — хирург и её неожиданный ассистент. Ни одного лишнего движения. Ни одного взгляда. Только руки, голос, дыхание.
Крестьяне стояли вокруг, ошарашенные. Они видели, как женщина и мужик, которых знали всю жизнь, вдруг превратились в врачей, в спасателей, в тех, кто умеет делать невозможное. Кто-то шептал: «Вот, докторша наша…» — и в этом шёпоте было не только уважение, но и страх: слишком чужое, слишком сильное происходило у них на глазах.
Когда работа была закончена, пленные, которые тушили огонь, молча отнесли своих раненых товарищей в сарай. Ни слова благодарности. Ни слова жалобы. Только молчаливое, азиатское достоинство — как будто они не спасали чужое, а выполняли долг перед чем-то большим, чем зерно, чем амбар, чем жизнь. Их лица оставались неподвижными, но в каждом движении чувствовалась внутренняя сталь.
Вера стояла и смотрела на огонь, который уже не был огнём, а стал пеплом. И вдруг поняла: она не знает, кто поджёг амбар. Но она знает, кто его спас. И это, пожалуй, важнее. В её голове мелькнула мысль: «История всегда путает виновных и спасителей. Но я видела сама».
А Игнат сидел на обломках стены, курил цигарку и думал о том, что, может быть, в этом мире и правда есть что-то, что не нужно объяснять. Достаточно просто делать. Его плечи были усталыми, но спокойными. Он не искал слов, не искал оправданий. Он просто сидел, как человек, который сделал то, что должен.
К рассвету огонь был побеждён. Он больше не ревел, не прыгал, не гнался за тенями. Он лежал, как побитый зверь, в виде тлеющих обломков и дымящихся груд золы. Амбар, изрядно закопчённый, с провалившейся крышей и обугленными стропилами, стоял. Зерно было спасено. Инвентарь — цел, но цена спасения была выше, чем думали.
Вера Игнатьевна и Игнат сидели у её избы, грязные, уставшие, но живые. Вера смотрела на горизонт, где медленно вставало солнце. Она думала о том, что ночь принесла не только пожар, но и странное, новое знание: чужие могут быть ближе, чем свои.
— Ты молодец, Игнат, — сказала она, не глядя на него. — У тебя есть руки. И голова на месте.
— У тебя голова, Вера Игнатьевна, — ответил он, глядя на свои ладони, покрытые сажей и царапинами. — А у меня руки. Хорошо сработались. В этих словах было больше правды, чем во всех речах земских начальников.
Напряжение между ними, то самое, смутное, что возникло накануне — взгляды, не сказанные слова, холод в голосе — теперь было понятнее. Вера Игнатьевна не просто уважала Игната. Она была влюблена в его надёжность — в то, как он действует, не задавая лишних вопросов, как его руки слушаются не только мышц, но и разума.
Наступил тот самый тяжёлый момент, когда шок сменяется яростью. Мужики, обгоревшие и промокшие, стояли, глядя на дымящиеся головешки. Они видели, как китайцы спасали их добро, но в их уставших глазах уже рождалось другое объяснение — не логика, а инстинкт. Чужак не может быть героем. Он может быть только виноватым.
— Они и подожгли! — крикнул кто-то, голос пронзительный, как нож. — Сначала подожгли, потом тушили, чтобы усыпить нас!
Обвинение было абсурдным. Но оно идеально вписывалось в крестьянскую логику: добро от чужого — подвох. Награда — ловушка. Спасение — маскировка.
Толпа начала двигаться к сараю. Люди, которые минуту назад спасали свой хлеб, теперь хотели расправы. Их шаги были тяжёлыми, как удары молота, и каждый шаг приближал к тому, что могло стать самосудом.
Вера Игнатьевна почувствовала этот сдвиг — не словами, а запахом. Запахом пота, злобы, страха. Она встала между толпой и пленными. Её фигура была маленькой, но твёрдой, как камень.
— Стойте! — закричала она, выставив руки. — Вы что, ослепли?! Двое из них ранены. Они спасли зерно!
Толпа замерла на секунду, но эта секунда была слишком короткой.
— А кто поджог начал? Не они ли? — рявкнул Макар Степанович, с разорванной рубахой, но с глазами, в которых вспыхнула власть. — Уйди, доктор. Это не твоё дело!
Он боялся. Боялся не пожара. Боялся хаоса. Боялся, что его не послушают. Потому принял быстрое, «государственное» решение.
— Отставить! — скомандовал он. — Не трогать пленных. Это дело — не наше!
Он приказал охране — фельдфебеля не было, но солдаты остались — и нескольким крепким мужикам.
— Собирай их всех, и раненых тоже, — указал на амбар. — Запереть их там. Амбар теперь — тюрьма до приезда уездного начальства!
Солдаты переглянулись. В их глазах не было уверенности, но был приказ. Они двинулись к пленным, которые стояли молча, не сопротивляясь. Их лица были неподвижны, как маски. Они знали: сопротивление — бессмысленно.
Игнат шагнул вперёд, но Вера остановила его взглядом. Она понимала: сейчас любое движение может превратиться в искру. Толпа ждала только повода.
Крестьяне, ещё недавно спасавшие зерно вместе с пленными, теперь смотрели на них как на врагов. Вера чувствовала, как тонкая грань между благодарностью и ненавистью рушится прямо у неё на глазах.
Китайских пленных, включая того, что с переломом, и того, что с ожогами, конвоировали. Они не сопротивлялись. Не кричали. Шли, как сны. Их шаги были ровными, будто они уже знали: сопротивление бессмысленно. Их заперли внутри полусгоревшего, пахнущего дымом амбара. На дверях повесили засов, тяжёлый, ржавый, словно специально найденный для того, чтобы подчеркнуть окончательность. Снаружи — двойная охрана: солдаты и самые свирепые мужики, те, кто всегда первым бросался в драку на ярмарке.
Вера Игнатьевна была в ярости. Её руки дрожали не от усталости, а от бессилия.
— Макар Степанович, вы с ума сошли?! Там двое тяжелораненых. Им нужна перевязка. Им нужен уход!
— Все нужды будут подождать, доктор, — отрезал он, глядя на неё ледяным взглядом. — Это подозреваемые. И они будут сидеть там, пока не приедет следователь. Чтобы ты их там не залечила раньше времени.
Он боялся не только поджога. Он боялся, что Вера своими европейскими методами может «разрушить улики». Что её руки — не для спасения, а для саботажа. В его глазах медицина была не наукой, а хитростью, опасной для деревенской правды.
— Гонец! — заорал староста. — Срочно! Лучшего коня! В уезд, к начальнику полиции! Пиши: «Второе покушение на собственность помещика, имеются подозреваемые иностранной расы. Требуется немедленное расследование и конвой».
Через час гонец, на взмыленном коне, уже скакал в сторону уездного города. Его силуэт растворился в утреннем тумане, и село осталось само по себе — с амбаром, с пленными, с подозрением.
Заречье затихло. Разделилось. Одни охраняли амбар, сидя на бревне, с ружьём через колено, и смотрели на дверь, будто оттуда мог выскочить сам дьявол. Другие ждали вестей, переговаривались шёпотом, строили догадки, кто виноват, кто спаситель. Женщины таскали воду, но не для пленных — для себя, для домов. Дети бегали по улице, но их смех был глухим, будто они чувствовали напряжение взрослых.
Вера Игнатьевна осталась стоять у дверей. В руке — саквояж. В глазах — бессилие. Её пациенты — за решёткой. Её медицина — под подозрением. Она слышала их дыхание сквозь щели в стенах амбара, слышала кашель, слышала стон. Но не могла войти.
Игнат подошёл ближе, но молчал. Он понимал: любое слово сейчас будет лишним. Он просто стоял рядом, как тень, как камень, готовый, если понадобится, встать между ней и толпой.
Ключ от амбара держал в руках не она. Его держало время и оно не торопилось. Оно текло медленно, вязко, как смола. Каждая минута была пыткой — для неё, для пленных, для деревни. Никто не знал, что принесёт следующий рассвет: следователя, расправу или что-то ещё.
Новое событие не заставило себя ждать. Родственники Акулины, пока сама Акулина была жива, слушала советы Евдокии и загнивала от язвы, они хранили молчание. Полное. Глухое. Русское. Не потому что скорбели, а потому что ждали. Это было достоинство, но достоинство испуганное, как у человека, который боится вступить в дом, где пахнет смертью, но всё равно придёт — чтобы забрать чайник.
Однако стоило ей умереть — как они вспомнили о законе. Они написали бумагу. Не то чтобы жалобу. Скорее — заявление судебному следователю. Документ, как и положено в русской провинции, пах сыростью, старыми простынями и безнадёжностью. Он был написан кривым почерком, с ошибками, но с такой силой внутренней уверенности, будто каждый слог — удар молотом по гробу.
Вера Игнатьевна узнала об этом не от следователя. Конечно, нет. Она узнала от Игната. Который узнал от чей-то жены, которая, в свою очередь, узнала от приказчика, которому, судя по всему, было скучно. Информация в Заречье передвигалась не по правилам, а по принципу сквозняка — быстро, холодно, с неизбежным запахом навоза. Никто не проверял. Никто не спорил. Просто передавали. Как эстафету. Только вместо палочки — клевета.
— Написали, — сообщил Игнат, стоя в дверях и не снимая шапки. — Написали, Вера Игнатьевна.
— Что именно? — спросила она. Пила чай. Горячий. Чёрный. Лучший друг в моменты, когда жизнь разваливается на мелкие, неаккуратные кусочки.
— А что еще можно написать? — Игнат пожал плечами. Как человек, который понимает суть всех вещей, но не считает нужным её объяснять. — Что вы, значит, разрезали. Что вы, значит, не зашили как надо. И что, значит, Евдокия их предупреждала.
Вот это было самое обидное. Она, Вера Игнатьевна, с заграничным дипломом. Провела бессонные ночи над анатомическими атласами. Режет, шьёт, спасает. И вот — «не зашили как надо». Просто. Лаконично. Как приговор. Как будто всё, что она делала, было не медициной, а попыткой угадать, с какой стороны вход.
«Они сентиментальны», — подумала Вера Игнатьевна. — «Они уделяют этой бумаге больше внимания, чем уделили Акулине при жизни». — Она поставила чашку. Старалась не делать резких движений. Это всегда помогало.
— Игнат, — сказала она, — а разве Евдокия не лечила её травами неделю?
— Лечила, — подтвердил он. Как будто это была самая обычная вещь на свете. — Евдокия лечила. А вы, значит, дорезали.
В Заречье всё было просто: если человек умирает от трав — это его судьба, если умирает от скальпеля — это ошибка врача.
Это, разумеется, была неправда, но звучало очень, очень похоже на правду.
Вера Игнатьевна знала: люди, которые так просто формулируют, — самые опасные. Они не способны на сложные чувства. Но они способны написать заявление. И оно, это заявление, будет иметь вес. Не её диплом. Не её руки. А кусок сырой бумаги, исписанный крестьянским почерком.
Она посмотрела на улицу. Солнце уже поднялось выше, но всё равно было какое-то плоское. Безжизненное. Как старая, плохо написанная пьеса, где все знают, чем кончится, но всё равно доходят до финала.
— И что теперь? — спросила она.
Игнат, наконец, снял шапку. Под ней оказались удивительно чистые, прилизанные волосы.
— Следователь приедет, — сказал он. — Надо говорить.
— Говорить, — повторила Вера Игнатьевна.
Что она скажет? Что старалась? Что прободная язва не лечится ромашкой? Что Акулина пришла к ней не с надеждой, а с трупным запахом изо рта?
Это были слишком длинные фразы. Слишком сложные. Нужно что-то короткое. Что поймёт даже следователь.
«Я сделала технически безупречный шов. Но толку от него не было». — Нет. — «Я не смогла победить народное невежество одним скальпелем». — Тоже нет.
Вера Игнатьевна вздохнула.
— Игнат. Приготовьте мне инструменты. Я ещё не завтракала. Передайте родственникам, что я, в отличие от Евдокии, не умею воскрешать.
Ей было страшно. Страшно, что следователь увидит в ней не врача, а молодую, немного сумасшедшую особу, которая играет в Бильрота в русской глуши. И самое ужасное — она знала: он, скорее всего, будет прав. Хотя бы отчасти.
Это «отчасти» было самым страшным. Потому что в Заречье истина никогда не была целой. Она всегда делилась пополам: одна половина — для Бога, другая — для закона, а врач оставался между ними, как мост, по которому ходили все, но никто не благодарил.
Вера вышла на крыльцо. Село жило своей жизнью: женщины полоскали бельё, мужики чинили телеги, дети гоняли кур. Но все знали: скоро приедет следователь. И тогда жизнь перестанет быть обычной. Она станет судом. Судом над ней. Судом над её руками. Судом над её правдой.
Игнат стоял рядом, молчал. Он понимал: слова ничего не изменят. В Заречье всегда решает бумага. Бумага и страх.
Солнце, плоское и безжизненное, поднималось всё выше. Как будто само хотело быть свидетелем того, какие ещё новые события в скором времени произойдут в Заречье.
Вера Игнатьевна проснулась с ощущением пустоты в душе. Той самой пустоты, что остаётся после большого провала — не просто неудачи, а полного краха, когда ты не просто опоздал, а оказался бессилен. Когда твои руки, обученные в лучших клиниках Европы, оказались бесполезны перед лицом гниющей язвы и крестьянского страха.
Сон держал её почти сутки. Она спала, как умирающий — глубоко, тяжело, без сновидений, будто тело само решило отключить сознание, чтобы не видеть ни лиц, ни воспоминаний. Проснулась она с той холодной, пустой решимостью, которая приходит после того, как перестаёшь верить в себя, но всё равно встаёшь.
Заречье не давало времени на рефлексию. Здесь жизнь била ключом, даже если этот ключ был ржавым, кривым, и требовал, чтобы ты вращал его кровоточащими пальцами.
Первым делом ей пришлось заняться ветеринарией.
У крестьянина Прохора подыхала корова по кличке Зорька.
Корова для крестьянина — это не просто животное. Это, в сущности, вся его банковская система, страховка и гарантия следующей зимы. Это молоко для детей, навоз для земли, тягловая сила для поля, будущее телёнка, которого можно будет продать или оставить. Потеря Зорьки была не просто утратой — это был экономический коллапс, падение всей крестьянской арифметики.
Вера Игнатьевна, осматривая огромное, стонущее животное, с горечью думала, что в Цюрихе не было лекций по болезням рогатого скота. Там учили лечить лёгкие, сердце, глаза, учили распознавать тонкие симптомы, но никто не говорил, что однажды придётся держать руку на боку коровы и слушать её хрип.
Симптомы были ясны: отравление. Вероятно, съела испорченный силос, или, что хуже — кто-то из соседей, завидуя, подложил ей дёгтя в корм. В деревне такие вещи случались. Зависть здесь была не абстрактным чувством, а оружием: чужая удача могла стать причиной беды.
Она попыталась. Ввела большую дозу солевого раствора. Промыла желудок с помощью резиновой трубки и ведра — метод, который она видела только в иллюстрациях к старым учебникам, где рисунки были схематичны, а реальность — грязная, тяжёлая, пахнущая навозом и потом.
Игнат, как обычно, помогал, держа Зорьку за рога. Он, кажется, не видел разницы между живым человеком и живой коровой, когда дело касалось спасения. Для него жизнь была одной величиной: будь то ребёнок с горячкой или животное, стонущее от боли. Его руки были крепки, его лицо спокойно, словно он принимал неизбежность, но всё равно боролся.
— Всё, — сказала Вера Игнатьевна спустя час. Голос её был сухим, без эмоций, как приговор. — Я не могу.
Зорька умерла. Её смерть была не резко, не с последним предсмертным криком. Нет, она приняла её медленно, с достоинством, как будто смирилась. Её дыхание стало редким, потом исчезло, и в хлеву воцарилась тишина, нарушаемая лишь капающей водой из ведра.
Прохор упал на колени не от горя, а от осознания банкротства. Он не плакал. Он просто сидел, уткнувшись лбом в бок мёртвой коровы, и шептал что-то. Молитву? Прощание? Просто считал, сколько теперь он должен будет работать, чтобы купить новую? Его плечи дрожали, но не от слёз, а от тяжести будущего.
Вера смотрела на него и чувствовала, что её собственная усталость ничто по сравнению с этим молчаливым отчаянием. Она могла лечить людей, могла спорить с чиновниками, но не могла вернуть крестьянину его корову.
Между тем, пока Вера боролась с отравлением рогатого скота, в деревне ходили более человеческие новости.
Из Покровского Подворья, поселения старообрядцев, пришли слухи. Там готовилась свадьба.
Отцы двух родов уже заключили рукобитие — древнее, нерушимое обещание, скреплённое клятвой и хлебом. Никаких свидетельств, никаких бумаг. Только руки, сжатые в присутствии священника и двенадцати старейшин. И если уж рукобитие дано — значит, так тому и быть.
Вера Игнатьевна слушала сплетни с любопытством. Эти люди, которые отвергали её помощь, жили по своему, стальному, но ясному кодексу. У них всё было по правилам: смерть, рождение, брак. Они не верили в микробов, но верили в проклятие. Не в вакцину, но в оберег.
Она вспоминала, как однажды пыталась объяснить им, что болезнь приходит не от злого глаза, а от грязной воды. Они слушали, кивали, но потом всё равно шли к знахарке, которая давала им травы и молитвы. И всё же они жили. Жили, несмотря на её науку, несмотря на её книги. «Вот она, настоящая жизнь, — думала Вера. — Необъяснимая, нелогичная. Здесь горюют о корове, а там — соблюдают ритуал, который старше всей моей медицины». Её собственный мир, с его стерильностью, лабораториями и чётким диагнозом, казался вдруг хрупким и ненадёжным. Как будто она приехала сюда не лечить, а учиться. Учиться у тех, кто выжил без науки.
Она чувствовала, что каждый день в Заречье был уроком. Уроком о том, что медицина — это не только знания, но и вера, что жизнь держится не только на лекарствах, но и на обрядах, привычках, на странной, упрямой силе людей, которые не знают ни микробов, ни антисептики, и всё равно продолжают жить.
Под вечер, когда Вера убирала инструменты, пахнущие коровьим навозом и карболкой, Заречье подкинуло новую проблему. День клонился к закату, и в воздухе висела усталость, смешанная с запахом сырой земли и дыма от печей. По дороге, ведущей от уезда, медленно двигался длинный обоз. Колёса скрипели, лошади тяжело переставляли ноги, а серые, усталые русские солдаты сопровождали свой груз, не глядя по сторонам. Они направлялись дальше, но им нужно было переночевать и получить медицинский осмотр. Грузом были пленные.
Игнат, стоявший у двери, замер, словно врос в землю. Всё село собралась у околицы, охваченная немым оцепенением. Люди переговаривались шёпотом, но слова тонули в тишине, будто сама земля велела молчать. Это были китайские военнопленные. Они были маленькие, худые, желтолицые, одетые в тонкое, изношенное обмундирование, которое не спасало от холода. Они шли, опустив головы, в полном молчании, словно тени, словно призраки чужой войны. Их шаги были ровными, но в каждом чувствовалась бесконечная усталость. Они выглядели так, словно их привезли не просто из-за границы, а с другой планеты. В их глазах не читалось ничего, кроме чужого, недоступного страдания, которое невозможно было измерить градусником или описать в медицинской карте.
Их было человек тридцать. Они несли на себе клеймо чужой войны и чужого языка. Они не были врагами. Они были другими. Вера Игнатьевна никогда не видела ничего подобного. Её европейское образование не подготовило её к встрече с этой Азией, принесённой на русских сапогах в её Заречье. Она чувствовала, что перед ней не просто больные люди, а целая цивилизация, сжатая в тридцать молчаливых фигур.
Офицер, сопровождавший этап — замученный фельдфебель с лицом, как у человека, который давно перестал верить в справедливость, — подошёл к Вере. Его глаза были пусты, голос сух.
— Доктор. Земство прислало приказ. Осмотр, прививки. Проверить на вшивость, на холеру. Им идти дальше.
Вера Игнатьевна посмотрела на тридцать пар совершенно чужих, молчаливых глаз. Их страдание не имело ничего общего с подагрой или крупом. Оно было языковым, культурным, абсолютным. Она почувствовала, что её наука, её опыт, её книги — всё это вдруг стало хрупким и неуверенным перед лицом чужой тишины.
— Хорошо, — сказала она, беря в руки шприц.
Теперь её европейская наука должна была служить неизвестным, бессловесным людям, чьё присутствие было таким же иррациональным, как рукобитие старообрядцев и смерть коровы Зорьки.
— Игнат, — сказала она. — Мне нужен чистый кипяток и крепкая доска. Для осмотра.
Игнат, который до этого стоял, поражённый видом пленных, встрепенулся.
— Будет сделано, Вера Игнатьевна.
Он не задал вопроса, почему китайские пленные должны проходить осмотр в избе, где только что умерла корова. В Заречье такие вопросы не задавались. Здесь просто делали. Здесь жизнь была чередой обязанностей, а не рассуждений.
Работа с китайскими пленными была утомительной. Они были дисциплинированны, молчаливы и больны совсем другими болезнями, чем русские крестьяне. У одного — туберкулёз, дыхание сиплое, грудь худощавая. У другого — цинга, зубы шатались, десны кровоточили. У третьего — открытые язвы на ногах, вероятно, от долгих маршей по каменистой земле. Вера Игнатьевна, используя Игната как переводчика для жестов и междометий, проводила осмотр, отмечая каждый кашель и каждую язву. Она не могла говорить с ними, только смотреть им в глаза ив видеть в них не вражду, а усталость. Усталость от того, что тебя везут, не спрашивая, куда и зачем. Усталость от того, что твоя жизнь стала чужим грузом.
После того, как этап разместили на ночлег в старом, пустом сарае, Вера и Игнат остались одни, убирая избу. На полу лежали следы чужой, азиатской бедности, смешанные с запахом дезинфекции. Игнат, молча, мыл пол. Он работал с той же сосредоточенностью, с какой держал лампу над столом во время операции Акулины. Его движения были медленными, но уверенными, словно он знал, что порядок — это единственное, что можно восстановить в мире хаоса.
Игнат не был красив. Его лицо было грубым, покрытым шрамами от оспы, глаза — маленькими, но живыми. В нём не было ни капли фальши, которую Вера Игнатьевна ненавидела в петербургских профессорах. Он не говорил о долге. Он его исполнял. Она наблюдала за ним, и это наблюдение стало для неё неожиданно важным. Его руки, большие, сильные, которые он использовал для колки льда, для починки крыши, для поддержки умирающей женщины. Он не был героем. Он был необходимым.
В какой-то момент, когда Игнат вытирал мокрый пол, он осторожно взял её руку, чтобы она случайно не наступила в грязную воду, которую он собирал в ведро. Это было не ухаживание. Это было простое, практичное движение — жест помощника. Однако Вера почувствовала внезапное, сильное тепло, которое поднялось из её груди. Это было не европейское, логичное чувство. Это было чувство из Заречья — чувство к человеку, который спасал её не от болезни, а от бессмысленности.
«Чёрт возьми, — подумала она, — я влюбляюсь в мужчину, который умеет лучше всех колоть дрова и управлять телегой».
Она быстро отдернула руку, испугавшись этой странной, новой ясности. В Заречье нельзя было позволять себе чувств. Здесь можно было позволять себе только работу и усталость. Однако мысль уже поселилась в её сердце, и от неё невозможно было избавиться.
Игнат ушёл спать в пристройку, а Вера Игнатьевна сидела, перебирая в уме диагнозы и распухший от влаги конверт Софи. За окном шумел ветер, скрипели деревья, и ей казалось, что само село дышит вместе с ней, разделяя её тревогу и её тайное чувство. Она знала: завтра будет новый день, новые болезни, новые обязанности. Сегодняшний же вечер останется в её памяти — как вечер, когда чужая война принесла в Заречье тридцать молчаливых теней и одно неожиданное чувство.
Почти в полночь, когда всё в Заречье стихло, небо на востоке внезапно стало нежно-розовым, а затем — ярко-оранжевым. Этот свет был слишком тёплым для рассвета, слишком тревожным для спокойной ночи. Вслед за светом пришёл запах жжёного дерева, густой, едкий, такой, что сразу щипало глаза.
Игнат, который спал чутко, уже вбежал в избу, босой, с растрёпанными волосами.
— Вера Игнатьевна… Опять! — выдохнул он, и в его голосе было больше усталого отчаяния, чем удивления.
Огонь был сильнее, чем свет керосинки, но слабее, чем пожар в усадьбе, случившийся несколько недель назад. На этот раз горел амбар помещика Фёдора Фёдоровича — тот самый, где хранилось зерно и часть нового инвентаря. Горело хоть и красиво, но несло катастрофу.
Мужики выскочили из изб, кто в рубахах, кто в полушубках, кто босиком. Паника была быстрой и острой: крики, беготня, ведра, сбившиеся в кучу женщины, дети, которые плакали, не понимая, что происходит. В воздухе стоял гул, словно само село загудела от страха.
— Китайцы! — крикнул кто-то, указывая на сарай, где спали пленные.
Вера Игнатьевна выбежала на улицу. Огонь уже охватил одну сторону амбара, языки пламени лизали крышу, и казалось, что ещё немного — и всё зерно, вся надежда на зиму обратится в пепел. На фоне пламени, недалеко от амбара, можно было различить двигающиеся, молчаливые, жёлтые силуэты китайских пленных. Они стояли, казалось, безмолвными свидетелями, и выглядели в свете пожара как идеальные, чужеродные подозреваемые. Их лица были неподвижны, глаза отражали огонь, но не выражали ни страха, ни вины.
— Игнат! — скомандовала Вера Игнатьевна, хватая ведро. — Надо спасать то, что внутри. Быстрее!
Она не спрашивала, кто поджёг. Она не думала о вине. Она думала о зерне. О лошадях. О зиме. О том, что без амбара Заречье не выживет.
Игнат бросился к колодцу, за ним ещё двое мужиков. Вода плескалась, ведра звенели, но огонь был жадным, он пожирал доски, трещал, словно смеялся над их усилиями. Женщины кричали, пытаясь оттащить детей подальше, старики стояли, беспомощно опираясь на палки.
Китайцы не двигались. Их молчание было страшнее огня. Они стояли, как тени, и каждый в деревне видел в них возможных виновников. Однако Вера знала: сейчас не время для суда. Сейчас время для спасения.
Она бросилась к амбару, прикрывая лицо платком от жара. Внутри слышался ржание лошадей, глухой стук копыт — животные метались, чувствуя беду. Вера закричала, зовя Игната. Он подоспел, распахнул дверь, и из амбара вырвался поток дыма. Лошади, обезумевшие, рванулись наружу, чуть не сбив её с ног.
— Держи их! — крикнула Вера.
Игнат схватил поводья, удерживая одну из лошадей, другая вырвалась и умчалась в темноту. Мужики бросились помогать, кто-то пытался вытаскивать мешки с зерном, кто-то просто лил воду на стены.
Огонь ревел, но люди тоже ревели. Вера чувствовала, как её сердце бьётся так же быстро, как копыта лошадей. Основное действие только начиналось. И в этом действии не было места ни подозрениям, ни страху — только борьбе за то, чтобы село пережило зиму.
Вызов пришёл из Дремово. Так, как приходят все вызовы: поздно. Слово «круп» — это не диагноз, это приговор. Особенно в деревне, где нет ни кислорода, ни антибиотиков, ни даже простого спрея. Там, где доктор — это не человек, а легенда, приходящая раз в месяц, как редкая птица, и улетающая, не успев спасти никого.
Вера Игнатьевна уже научилась читать между строк. Когда в записке писали «ребёнок болен», она знала — он уже почти мёртв. Когда говорили «срочно», она понимала — уже поздно. Но всё равно брала ящик. Ящик с сыворотками, с иглами, с надеждой. Потому что если не брать — значит, сдался. А сдаваться — это хуже, чем умереть. Это значит, ты стал частью этой дороги. Ты стал частью тишины.
Игнат ждал у телеги. Он не задавал вопросов. Он просто знал: если доктор берёт ящик — значит, едем. И едем быстро. Хотя в этих краях «быстро» — понятие относительное. Здесь лошадь не скачет — она переживает дорогу. Она знает, что в каждой яме — смерть, в каждом повороте — судьба.
— Игнат, быстрее — сказала Вера Игнатьевна, садясь в телегу.
— Куда быстрее, Вера Игнатьевна? — ответил он, не оборачиваясь. — Это Дремово. Туда не спешат.
Он сказал это не с сарказмом. Он сказал это, как констатацию. Как будто речь шла не о скорости, а о философии. В Дремово не спешат, потому что спешка — это городская болезнь. Здесь люди живут в ритме земли. А земля не торопится. Она знает: всё равно приедешь. И всё равно опоздаешь.
Дорога до Дремова была хуже, чем до Кривого Зеркала, а ведь дорога до Кривого Зеркала была так плоха, что лошадь, проехав там однажды, потом неделю отказывалась работать. Эта дорога была не просто разбитой — она была умной. Она знала, где остановиться, чтобы ты почувствовал отчаяние. Она знала, где устроить лужу, чтобы ты вспомнил, зачем вообще сюда едешь. Она была как старый враг, который не убивает тебя сразу, а медленно, с наслаждением, ломает твою волю.
Вера Игнатьевна смотрела вперёд, на серую полосу грязи, и думала: почему мы всё ещё едем? Потому что если перестанешь — значит, признал поражение. Признавать поражение — это как сдаться врагу, который уже победил. Это не честно.
Когда они въехали в Дремово, царила та самая тишина, которая не оставляет сомнений. Тишина, которая звучит громче любого крика. Это была тишина после. Тишина, когда всё уже решено, а ты приехал только для того, чтобы подписать бумагу.
Ребёнок лежал на лавке. Он не дышал. Он был маленький, худой, в рубашонке, которая была ему велика. Как будто он уже успел вырасти в другом мире, где одежда не имеет значения.
Вера Игнатьевна склонилась над ним. Её руки, отвыкшие от такого покоя, искали пульс там, где его уже не было. Пульс — это надежда. А его не было. Значит, надежды тоже не было.
Она выпрямилась. Поздно. Опоздание — может быть, час. Может быть, полчаса. Но на этой дороге этого было достаточно. Здесь минута — это как год. Здесь секунда — это как судьба.
Она почувствовала холодное отчаяние. Не слёзы. Не крик. Холод. Как будто кто-то выключил свет внутри.
Ей захотелось выбросить свой ящик в грязь. Какая польза от науки, если ты не можешь победить дорогу? Какая польза от знаний, если они приходят после?
Из угла избы раздались голоса. Там стояли два человека, обладающих властью: Священник отец Афанасий и местный староста Фома. Они, в отличие от матери ребёнка, выглядели не отчаявшимися, а чрезвычайно возбуждёнными, как будто смерть — это не трагедия, а повод. Повод показать, кто здесь главный.
Рядом с ними, прижавшись к стене, стояла женщина. Одета она была не по-крестьянски, но и не по-городскому. Вид у неё был измождённый, но в глазах горела упрямая, горькая гордость. Как у человека, который знает: его уже осудили, но он не признаёт вины.
— Вот и ты, доктор — громко сказал отец Афанасий. Он был высокий, тучный, и вся его фигура выражала напыщенную, но неуверенную силу. Как будто он боялся, что если не будет кричать — его не услышат.
— Посмотри. Посмотри, что творится!
— Что случилось? — спросила Вера Игнатьевна, указывая на тело. — Умер от крупа.
— Нет — закричал Фома. — Его отравили!
Вера Игнатьевна перевела взгляд на женщину.
— Это она — священник Афанасий ткнул пальцем в её сторону. — Клавдия, ссыльная, бывшая больничная прислужница. Она сунулась лечить. Она дала ему свою муть!
Клавдия не отводила взгляда. Она была не напугана. Она была обречена. Как будто ждала этого момента. Как будто знала: в Дремове не прощают тех, кто пытается помочь.
Вера Игнатьевна подошла к Клавдии.
— Вы давали ребёнку лекарства? Какие?
— Я дала ему камфору, — тихо, но с профессиональной твёрдостью ответила Клавдия. — Попыталась заставить пить отвар. Чтобы снять спазм. Я не травила его. Я пыталась помочь. Я работала три года в земской аптеке в Твери, пока…
— Пока не осквернила себя, — рявкнул отец Афанасий. — Она безбожница. Она принесла сюда порчу!
Вера Игнатьевна резко повернулась к священнику.
— Отец Афанасий, я требую не торопиться с выводами.
Она снова склонилась над ребёнком. Осмотрела горло, проверила язык, пощупала тело. Её пальцы двигались быстро, точно, как у машины, но внутри она дрожала.
— Ребёнок умер от асфиксии, вызванной дифтерийными пленками. Это круп. Смерть наступила бы и без камфоры. Если она и вводила лекарство, оно было бессильно против болезни, а не причиной смерти.
Она подняла глаза.
— Ваша камфора, — сказала она Клавдии, — в этой ситуации бесполезна, но не смертельна.
Священник и староста переглянулись. Наука говорила, что они ошибаются, но им очень хотелось, чтобы они были права. Это было проще: проще обвинить сосланную, чем признать, что власть над жизнью и смертью принадлежит не им.
— Она виновата, доктор — прошипел Фома. — Её злые мысли убили!
— Злые мысли не вызывают круп, староста, — сказала Вера Игнатьевна. — Круп вызывает микроб. Я прошу вас обоих: не торопитесь. Если вы обвините её сейчас, вы совершите ошибку.
Может она и не спасла ребёнка, но на какое-то она спасла другого человека.
Клавдия посмотрела на Веру Игнатьевну с благодарностью, смешанной со знанием. Она знала: слово доктора отсрочило приговор, но не отменило его.
Уходя, Вера Игнатьевна оглянулась на отца Афанасия. На его лице не было священной ярости. Была холодная, хищная решимость. Она поняла: в этом конфликте она поставила свою репутацию против их власти. И она знала: священник и староста Дремова не забудут этого поражения.
Власть, как и дорогу, не победить, но можно с ней воевать.
Они уехали, оставив Клавдию наедине с её спасительницей-врачом и её обвинителями. Вера Игнатьевна была уверена: в Дремове не судят. Там решают. Приговор Клавдии уже был вынесен, лишь отсрочен её собственным вмешательством.
Дорога обратно была молчаливой. Игнат знал, что в Дремове они не победили. Они лишь отсрочили чужую подлость.
Они въехали в Заречье, когда солнце уже едва поднялось над рекой. Вера Игнатьевна, не сняв тулуп, рухнула на стул, собираясь выпить горячего чаю, но не успела. В дверь постучали, словно ждали, когда вернется врач.
— Доктор Вера, срочно! Акулина умирает!
Акулина была одной из тех, кто поверил в неё сразу. Простая женщина, которую Евдокия — местная знахарка — лечила от «порчи живота». Теперь у Акулины, по всем признакам, была прободная язва.
Вера Игнатьевна бросила мысль о сне, о еде и о справедливости. Осталась только хирургия.
— Готовьте операционную — приказала она Игнату.
«Операционной» была та же самая изба. Стол, который Игнат вынес к свету, керосиновая лампа. Ничего лишнего. Ничего настоящего.
Акулину привезли. Она лежала на сенной подстилке, держась за живот, и стонала. Живот у Акулины был твёрдый, как старая буханка. Ещё Акулине было холодно — это уже почти финал. Прободение.
— Вы её на стол, Игнат. Сейчас. Мойте его, как полагается, мылом. И инструменты кипятите. Всё, что есть.
«Операционная» Веры Игнатьевны — это была маленькая, закопчённая комната при земстве. Никакого Бильрота.
У Веры был только Игнат, который теперь должен был держать лампу и выполнять роль ассистента.
— Мне страшно, Вера Игнатьевна, — прошептала Акулина, когда Вера Игнатьевна и Игнат её укладывали.
Это Веру Игнатьевну не раздражало. Раздражало, что она так поздно пришла. Почему они всегда тянут?
— Мне тоже, Акулина, — ответила Вера Игнатьевна, вытирая руки спиртом.
Она никогда не врала пациентам. Если ей страшно — значит, страшно. Резекция желудка при прободной язве — это как прыжок с высокого дерева в темноте.
— Игнат, керосиновую лампу выше, и не трясись. Если уронишь, я тебя сама зашью.
На самом деле, не зашьет, но в такие моменты нужно говорить что-то громкое. Что-то, что заставит всех дышать.
Разрез.
Когда Вера Игнатьевна вскрыла брюшную полость, запах был невыносим. Это был запах конца. Язва. Она была огромная, проела стенку, как пуля. Сам желудок — грязный, воспалённый.
Она чувствовала, как напряжён Игнат, хотя он держал крючки крепко.
— Всё. Режем. Мы не будем её зашивать, мы уберём.
Резекция. Гастроэнтероанастомоз. На деле — грубое, кровавое месиво. Руки скользят. Кровь. Вера Игнатьевна шила. Это самое главное. Шов должен быть идеальный. Никаких протечек. Если шов разойдётся — всё. Она шила. Она представляла себе, что сидит не в грязной земской избе, а в лучшей клинике Цюриха. Это была своего рода самовнушение.
Прошло, наверное, часа полтора. Может, вся ночь. Когда Вера Игнатьевна откинула голову назад, Игнат держал лампу так близко, что она чувствовала жар.
— Всё, — сказала Вера Игнатьевна. Культя желудка зашита, анастомоз наложен. Грубо. Страшно. — Теперь моем. Много карболки. И молимся.
Она сняла окровавленный фартук. Акулина дышала тяжело, но дышала.
— Она выживет, Вера Игнатьевна? — Игнат не спрашивал, он требовал ответа, как человек, который выдержал испытание.
Вера Игнатьевна посмотрела на Акулину, на этот развороченный живот, который теперь был зашит.
— Я не знаю, Игнат. Я сделала всё, что могла. Остальное — это уже её дело. И немного — Его.
Вера Игнатьевна отошла от стола. Акулина умерла через десять минут. Тихо. С тем же упрямым, русским достоинством, с каким здесь и жили, и с каким умирали.
Игнат, наконец, опустил лампу. Он молча взял тулуп, которым Акулину накрывали, и вынес его на улицу.
Вера Игнатьевна осталась одна. Этот провал был страшнее, чем смерть ребёнка в Дремове. Здесь она опоздала идеологически. Она проиграла Евдокии и всеобщему невежеству. Чистый, блестящий скальпель не спас жизнь, которую погубили невежество и страх.
Она села за стол, положила голову на руки. Усталость, накопившаяся за двое суток, навалилась на неё, как сырой туман.
— Я не могу, — прошептала она. — Я не могу одна.
Смерть Акулины была платой за её одиночество. Ночь в избе пахла спиртом, керосином и свежей смертью. Это был запах её поражения.
Вера Игнатьевна, стоя посреди своей избы, залитой рассветным светом, который делал пыль в воздухе похожей на мириады маленьких, незначительных надежд, осознала: её главный враг — это не болезнь. И даже не Евдокия, которая была просто народной глупостью, обёрнутой в платок. Главный враг — память.
Диагнозы она ставила быстро, как автомат, потому что в земской медицине времени на раздумья нет, но их было слишком много. Кривое Зеркало, Отрадное, Заречье, и даже у порога Покровского Подворья. У кого-то «дефицит витамина С» (проще говоря, цинга, которую русские называли «тоска по лету»), у кого-то «хроническая лихорадка неясного генеза» (проще говоря, «русская судьба»).
Вести научные записи, как в Цюрихе, было некогда. На каждый «Status Praesens» у неё был час, максимум два, пока не придёт следующий. Вот всю эту клинику приходилось держать в голове, а голова, как известно, не резиновая. К вечеру она чувствовала себя старым комодом, набитым ненужными, но важными бумагами.
Игнат, конечно, был незаменим. Он был как надёжный, хоть и слегка помятый инструмент. Он мог сдержать очередь, построить временную шину из поленницы или отколоть лёд. Он был практик, но когда Вера Игнатьевна попыталась превратить его в секретаря:
— Игнат, запиши. Жалобы: одышка, рвота, общая слабость…
Игнат посмотрел на неё. В его взгляде не было ни осуждения, ни глупости, только абсолютное, непонимающее отчуждение, как у человека, который слушает проповедь на другом языке.
— Я, Вера Игнатьевна, — сказал он, вытирая руки о штаны, — не грамотный. Я — мастеровой. Вот дрова наколоть, вот крыльцо починить — это ко мне. А вот эти вот «жлобы»… — Он указал на несуществующую бумагу, — это не по моей части. У меня руки помнят, а голова… голова нужна, чтоб не забыть, что надо дрова рубить.
Вера Игнатьевна поняла, что ей нужен помощник. Кто-то, кто хотя бы умеет писать и, главное, не боится запаха спирта и крови. Игнат боялся только одного — чтобы его не заставили писать. Не фельдшер, конечно, но хотя бы руки. Самое главное - голова, которая умеет держать не только дрова, но и буквы.
В то утро, когда она размышляла о том, где найти грамотного, но непьющего подростка, пришел почтальон. Он выглядел так, словно переболел всеми болезнями, которые Вера Игнатьевна пыталась лечить в Заречье, включая «русскую судьбу».
Он принёс два письма. Два мира в двух конвертах.
Первое было адресовано ей по старому, петербургскому адресу. Оно было переслано, с печатями, штампами и бюрократической пылью.
Вера Игнатьевна с любопытством перевернула конверт. Печать больницы профессора Грибова. «Надо же, — подумала она. — Даже бюрократия иногда действует, хоть и со скрипом. Даже Грибов, этот апофеоз бессмысленной важности и стерильного высокомерия, имеет внутренний механизм пересылки».
Письмо было от её старой подруги по Швейцарии, Софи Берг.
«Дорогая Вера! Я еду в Россию! Ты, должно быть, все еще в своей чистой, светлой квартире на Фонтанке? Я ужасно скучаю по европейской стерильности и по нашим вечерним разговорам, где мы обсуждали Ницше и женскую эмансипацию. Я надеюсь остановиться у тебя, чтобы вместе обсудить этот дикий, но такой интересный русский мир...»
Вера Игнатьевна невольно улыбнулась. Софи, со своими представлениями о «чистой, светлой квартире на Фонтанке» и о «диком, но интересном» мире, который она собиралась изучать из петербургского окна. Вера представила Софи здесь, в избе, посреди распутицы, с её тонкими шёлковыми платьями и идеальными манерами. Это был бы хороший сюжет для какого-нибудь французского фарса. Нужно написать Софи, чтобы она ехала прямо сюда. Здесь "дикого и интересного" хватит на десять лет. И здесь нет ни Ницше, ни эмансипации, только чистый, незамутнённый дифтерит.
Второе письмо было странным. Оно было напечатано каллиграфическим шрифтом на плотной бумаге с печатью какого-то «Благотворительного общества по спасению души». Всё в нём было слишком чистым, слишком правильным.
Общество выражало глубочайшее сожаление по поводу большого числа сирот в губернии. Оно предлагало безвозмездно (это слово было выделено каллиграфией) забрать детей из неблагополучных или очень бедных семей Заречья и окрестностей. Обещали образование, воспитание и «приобщение к труду и духовности».
Вера Игнатьевна, которая ежедневно имела дело с гнилым человеческим телом, инстинктивно чувствовала, когда что-то было слишком чистым. Стерильность — это всегда подозрительно.
— Безвозмездно? — прошептала она. — В России, где за каждое яйцо берут плату, а за совет — водку?
Она вспомнила, как много сирот и беспризорников она видела в деревнях. Они были грязные, больные, но свободные. Это предложение пахло не милосердием. Оно пахло схемой. Схемой, в которой всегда кто-то выигрывает, и это не тот, кого спасают.
Игнат, который как раз чинил ей крыльцо, заглянул в избу, держа в руке молоток.
— Что там, Вера Игнатьевна?
— Пишут, что хотят бесплатно забрать наших сирот.
— Бесплатно? — Игнат, наконец, оторвался от досок. В его голосе прозвучало истинное, глубокое подозрение, которое в Заречье вызывало всё, что приносилось даром. — Сирот? Не отдавай. Ничего тут бесплатно не бывает. Помню, мне один раз сосед бесплатно подарил гуся… Тот гусь потом съел всю мою капусту.
Вера Игнатьевна посмотрела на грязный пол своей избы. Она взяла карандаш и обвела слово «безвозмездно» жирной чертой.
После того как почтальон ушёл, оставив Веру Игнатьевну с вопросами о «безвозмездном спасении» сирот и наивным письмом Софи, рабочий ритм вернулся.
Вернуться он вернулся, но не надолго. Не то чтобы к Вере перестали ходить с «люмбаго» или простудой, но характер жалоб стал меняться, как мелодия на сломанном пианино.
Утром пришла Матрёна. Матрёна была известна тем, что всегда жаловалась на суставы, которые Евдокия «лечила» паром, но в этот раз дело было не в суставах.
— Доктор Вера, — прошептала Матрёна, — голова вот так... — Она сжала виски, — и тошнит. Тошнит, как будто я целую ночь пила водку, хотя я в рот её не брала, доктор.
У Матрёны была высокая температура и мучительная головная боль. Никаких видимых причин. Странная болезнь, слишком резкое начало, слишком быстрое ухудшение. Вера Игнатьевна дала Матрёне хинин и наказала сидеть дома, пить чистую воду и изолироваться.
— А Евдокия? — спросила Матрёна.
— Евдокию оставь в покое, Матрёна, — отрезала Вера. — Здесь она не поможет. Здесь нужна наука, а не заговоры.
Вера Игнатьевна была встревожена. Случайность? Возможно. В Заречье плохая вода и плохой воздух. Всякий раз, когда кто-то заболевал неясной лихорадкой, это списывалось на «чёрную воду» или «проклятие».
Однако через два дня Игнат привез нового пациента. Привез буквально на руках, как мешок с картошкой.
Это был молодой рабочий с лесопилки из Кривого Зеркала, того самого села, куда Вера ездила лечить «подагру». Он был молод, но его состояние было критическим. Та же лихорадка, та же невыносимая головная боль, но с гораздо более выраженными признаками интоксикации. Он бредил, его кожа имела землистый оттенок, как земля в Заречье после дождя. Он пришел не за диагнозом. Он пришел умирать.
Вера Игнатьевна работала с ним всю ночь. Она делала холодные обертывания, давала жаропонижающие, вливала в него воду. Она боролась отчаянно, потому что этот случай, в отличие от «люмбаго», был настоящим. Он был вызовом её знаниям.
Утром рабочий умер.
Её профессиональное знание, приобретенное в стерильных лабораториях Цюриха, наткнулось на самую страшную, самую русскую стену: быстротечную, неясную, смертельную болезнь, которая не вписывалась в учебники.
Два случая. Из разных деревень. Симптомы похожи, но не идентичны.
«Случайность — это просто необъясненная закономерность», — вспомнила она фразу своего профессора. Вера знала, что сейчас ей нужен не профессор, а детектив.
Вера Игнатьевна достала свой единственный источник географической информации — карту губернии, которая была нарисована так небрежно, что сам чёрт сломал бы ногу, пытаясь по ней пройти.
Если бы у неё был помощник, он бы сейчас отмечал эти случаи флажками. Он бы вёл записи о том, где люди пьют воду, где едят, и откуда приходят крысы, но помощника не было. Была только она, кривая карта, мёртвый пациент и письмо о безвозмездной помощи сиротам, которое вдруг показалось ей нелепым, но очень тревожным отвлечением.
Она чувствовала, как на Заречье надвигается что-то большое и чёрное, как туча, полная грозы. Что-то, что потребует от неё не просто профессионализма, а настоящего, русского героизма — героизма, который заключается в упорном, ежедневном труде, несмотря ни на что.
В Заречье, после того пожара, что вылизал усадьбу Фёдора Фёдоровича, словно корова луг, произошла одна из тех тихих, невыносимо русских революций, которые не требуют ни крови, ни даже помятого флажка. Никто, конечно, не объявлял указов. Фёдор Фёдорович, вечно красный от гнева и хорошего портвейна, не подписывал манифестов (он вообще с трудом подписывал счета), но все, от бабки Евдокии до хромого Игната, знали: прежняя Вера Игнатьевна, «та светлая барышня, что что-то там знает по-латыни», закончилась. Её перестали носить по деревне как интересный, но бесполезный городской экспонат.
Она стала Врачом.
И это было слово с большой буквы, написанное не чернилами на бумаге, а сажей и пеплом. Она теперь принимала не тех, у кого «что-то там ноет», а тех, кто пришёл с тем, что действительно болит, с тем, что стыдно показать даже Евдокии, которая, между прочим, всегда знала толк в заговорах от сглаза и от плохой жизни.
Пожар, черт его дери, оказался катализатором. Спасти половину усадьбы, вытащить из огня сына барина (которого, к слову, никто особо не любил), а потом и самого барина, — это вам не стихи читать. Авторитет Веры подскочил выше церковных глав, выше колокольни, выше всего, кроме, может быть, небесной канцелярии. Даже поп, человек строгий и знающий цену благочестию, теперь кашлял как-то уважительнее, когда проходил мимо её избы. Кашель его звучал так: «Я не одобряю, но что поделать».
Фёдор Фёдорович, человек, который гордился тем, что может перекричать ярмарочный базар, теперь слал ей посылки из уезда почти шёпотом. Лучший чай (не с опилками, а настоящий), бинты, что не рассыпались в руках, спирт, от которого не слепнут, а только лечатся, — такой, знаете, почти прозрачный, как слеза. На каждой коробке он, со свойственной ему скрупулёзностью диктатора, выводил:
«Доктору Вере Игнатьевне. С глубоким уважением».
Слово «уважение» он подчёркивал дважды. Это было, как говорил мой знакомый литератор, «избыточное подчёркивание», страх, что вдруг не разберут, что уважение это — настоящее, не на показ. Он платил за спасённую жизнь. Вера это понимала. Она принимала посылки молча. У неё просто не было времени на светские разговоры.
Так у избы земского врача, которую чинить было некому, образовалась очередь.
Это была не просто группа людей, стоящих друг за другом. Это был, если угодно, социальный организм. Не такой, как у сапожника (где вечно ругаются из-за сроков) или у кузнеца (где спорят о цене). Нет. Очередь к Вере была явлением почти метафизическим, самодостаточным, со своим характером, своими правилами и своим негласным уставом. Здесь никто не ругался, не топал ногами и, самое главное, никто не говорил убийственное: «Я только спросить!»
Люди занимали места с рассветом, как в партер на премьеру. Приносили с собой табак (дешёвый, но свой), куски ржаного хлеба, вязание. Сидели на бревне, на старых, перевёрнутых ведрах, даже на собственных, пахнущих дорогой котомках. Если кому-то становилось плохо (кровь, высокая температура, тоска), очередь сама, без голосования, выдвигала страдальца вперёд. Это было похоже на то, как тело, избавляясь от ненужного, выталкивает занозу. А если кто-то пытался пролезть без очереди, все вдруг вспоминали свои лучшие, самые забористые ругательства. И это было почти праздником.
Бабку Евдокию теперь навещали редко. Не потому, что ей перестали верить. Просто вера – это одно, а ожоги, гангрена и дифтерит – другое. Вера, по большому счёту, была хороша для души, а Вера Игнатьевна — для тела. А ещё, что совсем уж удивительно, эта очередь стала местом для знакомств. Русские люди. Им всегда надо куда-то пристроиться.
Степан, чья слава гремела на всю округу своим хроническим бронхитом, приходил к Вере уже почти как родственник. Он кашлял так выразительно, что, казалось, это не болезнь, а манера общения, личный, очень громкий язык.
Дарья, молодая вдова с той печальной, тихой красотой, которая бывает только у русских женщин, пришла впервые. У неё болел зуб, но, по правде сказать, тоска душила гораздо сильнее.
Они встретились в очереди. Вернее, столкнулись плечами. Степан кашлянул (длинно, с надрывом, почти как оперный певец), Дарья вздрогнула. И началась романтика, по-нашему, по-русски. Без шампанского и визитов.
— Чего плачешь? — спросил Степан, когда отдышался и протёр глаза. Его голос был хриплым, как старый патефон.
— Тоска, — сказала Дарья. — И зуб ноет.
— Тоску Евдокия лечит, — авторитетно сообщил Степан, вынимая из кармана помятую папиросу. — А зуб — только Вера Игнатьевна. Хочешь, я тебе место займу?
— Хочу, — ответила Дарья, и это было первое её «хочу» за последние полгода.
Через два часа дашин зуб уже не болел. То ли прошёл сам, как это часто бывает с русскими болезнями, то ли Степан рассмешил её своим кашлем. К концу ожидания они стали как двое старых, потрёпанных жизнью друзей. Тихо переговаривались, делились историями: о потерянных коровах, о глупых соседях и о найденных, пусть и очень маленьких, надеждах.
Когда Вера вызвала Дарью, та зашла, посмотрела на чистый, как совесть атеиста, стол, на блестящие, строгие инструменты, на саму Веру — уставшую, но непоколебимую. И вышла.
— Доктор, — сказала она, смущаясь. — Зуб уже прошёл. Я… я после Степана зайду.
Вера ничего не сказала. Только подумала: «Очередь — это какой-то новый орган человеческого тела. Шестое чувство».
Игнат, который теперь сидел у дверей, как суровый, но справедливый цербер (он был страшен, но знал всех по именам), только махнул рукой:
— Да пускай. Им весело, а тебе легче, Вера Игнатьевна.
Он говорил просто, как солдат, но в его словах была та самая, невыносимая правда. Люди, ожидающие милости от медицины, умудрялись, пока ждали, находить способ жить.
Работа. Её становилось всё больше. Не просто диагностика (это легко), а лечение. Она вытаскивала из лихорадки детей, чьи тела были горячее самовара, перевязывала ожог у бледного парня, сжимавшего свою сумку с перекошенными ремнями так, от нее зависела судьба страны, делала перевязки старикам, у которых кожа слезала, как старая краска с двери, выпрямляла переломы так аккуратно, что у мужиков появлялась к ней самая глубокая форма уважения. Они молчали. Молчание русского мужика — это высшая похвала.
Вера работала при свете керосиновой лампы, в тишине и в том безумии, которое бывает от постоянного недосыпа. Уставала до сухого подташнивания, до дрожи в руках. Иногда ей казалось, что если она прольёт спирт, то это будет личное оскорбление всему мирозданию. Иногда хотелось лечь на солому, прямо здесь, у двери, и просто не вставать.
Игнат, который всегда был где-то рядом (то дрова рубил, то воду носил, то слушал чьи-то невыносимые жалобы), начал спать у её двери. Спал он чутко, как кошка. Чтобы никто не тревожил. Или чтобы, если ей станет совсем плохо, он услышал. Это была дружба, не требующая слов, что-то вроде симбиоза двух людей, оказавшихся на одной передовой.
За окном шумел мост. Старый, деревянный, давно требующий починки, но всё ещё упорно живой. Мост скрипел ночами так, будто он один в деревне понимал, что беда близко.
А беда действительно надвигалась. Вера чувствовала это кожей, как старый рыбак чувствует шторм. Руки детей стали холоднее. Кашель — влажнее. Раны — глубже. Село входила в сезон болезней, как по учебнику анатомии: с точностью и безжалостностью. Она сидела ночью и думала: «Скоро я понадоблюсь им вся. Не наполовину. На сто процентов». Она знала, что за стопроцентную отдачу всегда приходится платить.
Земский врач это вам не хухры-мухры. Это десятки деревень и сел, а не только Заречье. Дороги туда были такие, что их правильнее было назвать «клади больного и молись».
Игнат стал ей всем: кучером, проводником, бухгалтером по ямам и, в некотором смысле, философом-экзистенциалистом на повозке.
— Игнат, почему здесь такая яма? — спрашивала Вера, ухватившись за борт, чтобы не вывалиться.
— А кто его знает, Вера Игнатьевна. Лежала, — отвечал он с той фатальностью, с которой говорят о русских дорогах и русской жизни. — Ничья вроде, а как родная.
Телега скрипела так выразительно, что казалось, она жаловалась на судьбу громче, чем любой её пациент.
В селе Кривое Зеркало люди жили весело и больно. Они любили точные диагнозы так, как дети любят новые игрушки. Для них болезнь была не проблемой, а социальным статусом.
— Барышня, у меня кость вывернуло! — кричал ей мужик, у которого опухла нога.
— Подагра, — коротко отрезала Вера.
— Подагра... Ну надо же! — Мужик уходил довольный. У него была Подагра, почти как у какого-нибудь писателя или графа. Это звучало гордо. Это было лучше, чем просто «нога болит». Диагноз давал его страданию вес.
Однако, было место, от которого Вера выдыхала, как после удара в солнечное сплетение.
Покровское Подворье. Старообрядцы.
Это была система. Неприступная, как горный хребет. Они не признавали ни царя (который был слишком светским), ни провала (потому что их вера была совершенна), ни, тем более, земской медицины (которая была от дьявола, или, что ещё хуже, от французов). Это был культурный музей строгости и коллективного, монолитного упрямства.
Первый же визит стал для Веры холодным, почти ледяным уроком.
Её не пустили в дом.
— Женщина-врач, да ещё мирская, — сказал старейшина. Борода его, казалось, была больше его самого и жила отдельной, очень важной жизнью. — Она нарушит чистоту.
Ребёнок болел. Тяжело. Вера знала, что дифтерит — штука быстрая, не ждёт, пока старообрядцы посоветуются с Богом. Но поставить диагноз ей пришлось через Игната, который теперь стал переводчиком между светской медициной и религиозной философией.
— Спроси, какого цвета налёт, — прошептала Вера, злая, как чёрт.
Игнат зашёл, вернулся.
— Говорят, язык у него грешный.
— Это не диагноз! — Вера почти сорвалась на крик. — Спроси ещё раз!
— Вера, ты пойми… — Игнат почесал затылок. — У них «язык грешный» — это новостная сводка, это причина. А цвет — это следствие.
И только когда она буквально подошла к окну, за которым сидел старейшина, ребёнка вынесли к стеклу. Серый, грязный налёт. Тяжёлый, затуманенный взгляд, который был уже не отсюда.
— Ему нужен антитоксин! — Вера ударила кулаком по раме.
— Антитоксин — яд латыни, — ответил старейшина, и в его голосе не было ни злобы, ни сожаления, только спокойная, всеобъемлющая уверенность. — Мы уповаем на Бога.
И дверь, тяжёлая, дубовая, закрылась.
Вера почувствовала себя так, будто вся её жизнь в Цюрихе, все её дипломы, все её знания были шуткой, анекдотом. С чем бороться? Если болезнь для них — воля Божья, а её помощь — вмешательство дьявола?
Игнат только покачал головой:
— У них порядок, Вера Игнатьевна. Даже смерть — по чину. Это, наверное, их спасает.
Она вернулась в Заречье. Измождённая, но и благодарная судьбе: где-то там хоть ругались, но лечились. Хоть спорили, но слушали. Хоть и любили «Подагру», но принимали лекарства.
А в очереди у её избы, под светом уже угасающего дня, люди всё так же находили себе пару, обсуждали диагнозы, ругали жизнь и всё равно почему-то держались за неё — за Веру — как за последнюю ниточку здравого смысла. И Степан с Дарьей, сидя на одном бревне, смеялись. Смех был тихий, но настойчивый.
После случая с сыном кузнеца Вера Игнатьевна получила в Заречье новый, негласный статус. Она стала кем-то вроде официального диагноста. Не врача — нет, до врача ей ещё было далеко в глазах здешних жителей. Но, как сказал бы кто-нибудь вроде профессора Грибова, она стала «инструментом первичного установления сомнительного факта».
В переводе с земского канцелярского языка: если у кого-то что-то болит, но боль терпимая, — идти нужно к Вере.
Если боль не терпимая — идти к Евдокии.
Если боль такая, что уже не важно, кто прав, — тут уж, как повезёт.
Забавно, что эта система работала. Как работают плохие мосты, старые паромы и неравные браки: скрипят, но держатся.
Первые недели после спасения прохорова сына к Вере приходили осторожно, как к собаке, которую вчера кормили с рук, а сегодня она вдруг спасла человека и никто не знает, способна ли она теперь укусить.
Вера пыталась выглядеть солидно. Надевала своё единственное строгое платье, которое в Петербурге казалось скучным, а здесь выглядело как вызов местной флоре, фауне и социальной иерархии. Платье было серым, добротным, с рукавами, которые вечно задевали склянки на полке. Вера его ненавидела, но оно делало её похожей на того самого человека, которому можно доверить судьбу нарыва.
Первым за неделю пришёл мужик по имени Митрофан. Мужик был настолько широкий, что, казалось, он занимает в избе два места сразу: своё и чьё-то ещё.
Он снял шапку, мучительно долго топтался у порога, оставляя большие, как ладони, комья земли, и сказал:
— У меня, Вера Игнатьевна… стреляет в пояснице. Вот прям как гвоздем.
Слово «гвоздь» он произнёс ласково, как будто гвоздь был не предметом пытки, а старым товарищем.
Вера усадила его, осторожно, с профессиональной мягкостью, и принялась осматривать.
— Наклонитесь. Теперь выпрямитесь. Согнитесь. Дышите. Не дышите. Дышите снова. Где болит? Здесь?
— Ох ты ж… да…
— Это люмбаго. Острый радикулит. Не смертельно, но неприятно.
Она говорила умеренно торжественно, потому что видела: мужику нравилось присутствовать при произнесении латинских слов.
— Люмбаго… — уважительно повторил Митрофан, словно это был заграничный граф, приехавший посмотреть на местные просторы.
— Вам нужны покой и тепло. Вот мазь. И полежать хотя бы три дня.
Мужик покивал, бережно взял бумажку, посмотрел на неё так, будто сейчас положит за пазуху маленькую икону, и спросил:
— Значит, точно люмбаго? Не грыжа?
— Точно.
— Спасибо, барышня. Умная вы.
И ушёл.
Через три минуты Вера увидела в окно, как он идёт в сторону дома бабки Евдокии.
— Я училась семь лет, — произнесла она вслух термометру, который вытирала спиртом, — чтобы быть бесплатным справочником для бабки Евдокии.
Термометр дипломатично промолчал. Термометры вообще молчаливый народ. Не жалуются, не хвастают, не пересказывают сплетни.
Игнат вошёл, как обычно, без стука, с вёдром льда или дров — это зависело от погоды, его настроения и расписания деревни.
— Игнат, — спросила Вера, — почему они все так?
Игнат не отвечал сразу. Он колол лёд у крыльца. Это было его способом думать. Одни люди ходят по комнате. Другие хмурят лоб. Игнат колол лёд.
— Потому что ты говоришь правду, которую не хочется слышать, — наконец произнёс он.
— Правду?
— Правду. Ты говоришь: «надо вскрывать, будет больно». Евдокия говорит: «попей отварчик, будет невредно». Люди любят, когда всё проходит само.
Вера вздохнула. Игнат продолжил:
— И ещё. Евдокия дорого берёт. А ты — бесплатно. Вот и всё.
— Спасибо, — сказала Вера, — утешила.
Игнат пожал плечами. Он не умел утешать. Он умел колоть лёд.
Через пару дней к Вере пришёл мужик с опухшей рукой. Вера мгновенно распознала: абсцесс.
— Надо вскрывать, чистить, — объяснила она. — Иначе заражение.
— Ага, — сказал мужик, глубоко задумался и ушёл… к Евдокии.
Вера некоторое время стояла, глядя в пустую дверь, как человек, который только что сказал важную фразу в пустоту, а потом понял, что вообще-то разговаривал сам с собой.
Она решила: пора навестить Евдокию. Как дипломат. Или как санитарная инспекция. Или как женщина, которой пора понять, с чем именно она тут конкурирует.
Евдокия жила в маленькой избёнке, похожей на переросший курятник. Запах стоял терпкий — смесь сушёных трав, старости и чего-то третьего, неопределимого, но явно оккультного.
Мальчик, худой как осиновый листок, лежал на лавке. Рахит — это было видно даже после пяти секунд. Но Евдокия его обтирала росой и читала что-то очень старое и очень неграмотное.
— Ему нужен рыбий жир и солнце, — сказала Вера.
— Ему нужен покой и молитва, — ответила Евдокия без злобы, но с уверенностью каменной стены.
И всё село верило ей больше.
Статистика за месяц оказалась удивительно стабильной: девять из десяти пациентов приходили не лечиться. Они приходили удостовериться.
К примеру, приходил худой мужик с невероятно длинной шеей. Казалось, шея сама по себе является отдельной личностью и имеет собственное мнение о погоде.
— Вот тут дергает, — говорил он, показывая на место, где шея переходила в спину.
Вера смотрела, слушала, щупала.
— Миозит. Вам нужно тепло и отдых.
— Миозит… — повторял мужик благоговейно, как будто это была фамилия голландского художника.
Он благодарил, кланялся и уходил. Прямо к Евдокии.
Там он говорил:
— Лечи миозит, бабка. Доктор сказала.
— А-а-а, миозит… — говорила Евдокия. — Это сглаз. От соседки.
Мужик кивал. И процесс лечения шёл своим чередом.
Но был тот самый десятый. Один из таких — Сенька-конокрад. То есть, он не крал, но выглядел подозрительно.
Сенька рубил дрова и умудрился с размаху рубануть себе по голени. Зрелище было впечатляющее: кровь, снег, сена немного, потому что тут всё всегда смешано с сеном.
Его принесли к Вере. Один из мужиков сказал:
— До Евдокии ему не дойти. Отдаём вам. Вы ближе.
Это было странное доверие. Доверие по географическому принципу.
Вера кричала:
— Держать! Кипяток! Спирт! Не пить, дурак, на рану лить!
Шила она быстро, точно, как портниха, только по живому. Сенька орал так, что окна дрожали. Игнат держал его ногу, как держат дикую козу.
Когда всё было кончено, Вера тихо сказала:
— Доверься мне. Тело помнит, как быть здоровым. Я лишь напомню ему. А теперь спать.
И Сенька, на удивление, послушался.
Через неделю он уже ходил. Хромал, конечно. Но ходил. И рассказывал всем, что Вера «шьёт плоть, как новую рубаху». Так и сказал: «шьёт». Ему поверили.
Слухи поползли.
Слухи — это в Заречье главный транспорт. Ноги у них быстрые, память плохая, зато характер упрямый.
Теперь к Вере стали приходить и по делу.
Пришла молодая баба с маститом. Краснела, словно у неё случился роман с собственной грудью, но показала. Вера вскрыла, вычистила. Баба оставила пирог с капустой.
— Не возьму, — сказала Вера, но Игнат остановил её.
— Возьмите, — сказал он. — Это не плата. Это признание.
Так Вера узнала, что признание в Заречье выражается капустой.
Пирог она ела вечером, при свете керосинки. Пирог был вкусный. Даже удивительно вкусный. И в этот момент Вера впервые почувствовала, что её работа не исчезает в пустоте, как в Петербурге, где любая заслуга утопала в бюрократии.
Ночь была холодной, ровной. Река шумела, как старая мельница. Вера сидела и думала, что всё же что-то начинает меняться. Она ест пирог. Кто-то выздоровел. Кто-то поверил. Это маленькие победы, но они её.
В два часа ночи — набат.
Не звон. А именно набат — лязгающий, отчаянный.
Вера выскочила так быстро, что выглядела, как человек, которого разбудили на экзамен, где он даже предмета не знает.
Игнат уже мчался, застёгивая тулуп.
— Что случилось?!
— Усадьба! Помещик горит!
Слово «горит» он произнёс так, будто речь шла о ком-то, кто сам виноват. Впрочем, Фёдор Фёдорович, помещик, и правда был человеком, способным довести до пожара даже снег.
Дом горел яростно. Не так, как горят случайные сараи. Нет, это был пожарище с амбициями. Огонь ревел, выбрасывая наружу длинные языки — так кричит артист, которому наконец дали сцену.
Вера с Игнатом добежали первыми.
Там уже толпились мужики. Они пытались тушить огонь, но делали это так, будто соревновались, кто больше обольёт себя водой.
Фёдор Фёдорович стоял на лужайке, в исподнем, и ругался. Он ругался не из-за боли — он ругался от оскорбления. Его дом, его гордость, его фамильные скрипки, картины, серебро — всё это вдруг, без спроса, решило превратиться в уголь.
— Господи! — причитала жена помещика, лежащая рядом на траве, в полусознании. Её лицо было пепельно-серым.
Дети плакали. Слуги кашляли и падали от дыма.
Вера сразу опустилась на колени рядом с женой помещика.
— Игнат! Одеяла! Нельзя переохлаждения!
— Есть.
Игнат побежал. Он всегда знал, куда бежать.
Вера вколола жене помещика морфий, проверила дыхание, закрыла ей глаза ладонью — не чтобы закрыть, а чтобы заставить дышать ровнее. Иногда ладонь помогает лучше молитвы.
Помещик, увидев её, осёкся. В его голосе не было привычного презрения.
— Доктор! Спасите моего сына!
Сын лежал неподалёку. Лицо — будто облезло. Кожа волдырями, руки распухшие. Он стонал тихо, но страшно. Стон был не от боли — от страха.
Вера не сказала помещику ни слова. Она уже работала.
— Игнат. Спирт. Чистый холст. Намочить. Держать ровно.
Она накладывала повязки, считала дыхание, проверяла реакцию зрачков. Она перемещалась от одного к другому без резких движений — так передвигаются те, кто знает, что их спокойствие — это единственное, что удерживает мир от распада.
Бабка Евдокия стояла рядом и причитала:
— Это кара за гордыню! Только святая вода поможет!
Фёдор Фёдорович, который ещё утром мог высмеять любую женщину-врача, теперь хватался за руки Веры, как утопающий.
И всё Заречье смотрело.
Они видели огонь, дым, смерть и Веру посреди всего этого. Она не кричала. Не молилась. Не обещала. Она лечила.
И в этот момент они увидели её такой, какой она была все эти недели — профессиональной, усталой, упёртой, но настоящей.
Когда огонь начал стихать, когда первые спасённые задышали ровнее, когда сын помещика перестал стонать так отчаянно, — Фёдор Фёдорович опустился на колени.
Перед Верой.
— Спасибо… доктор…
Слово «доктор» он произнёс как-то неловко, по-новому. У него оно получилось, как у человека, впервые пробующего мороженое: странно, но понравилось.
Когда всё закончилось и Вера наконец смогла отойти на шаг, она присела на поваленное бревно. Руки дрожали. Не от страха — от перенапряжения. Она смотрела на реку, на огоньки, на тени людей — и впервые за месяц почувствовала не одиночество, а усталое, но настоящее присутствие.
Игнат сел рядом. Он не говорил «молодец». Не говорил «вы спасли их». Он просто сидел. И этого было достаточно.
Ближе к рассвету Фёдор Фёдорович подошёл к ней снова. Он был уже в новом халате — старый сгорел.
— Доктор, — сказал он осторожно. — Я… Я в долгу.
Он произнёс это так, будто у слова «долг» был вес в полпуда.
— Мой сын… вы его…
Вера махнула рукой.
— Делайте одеяла суше. Дайте им тёплого питья. Следите за ожогами.
Фёдор Фёдорович кивнул.
Он теперь верил в земство.
И в женщину.
Так Вера стала доктором. Не «той, кто шьёт». Не «той, что с термометром». Не «городской барышней».
А доктором.
Первым настоящим доктором в Заречье.
И когда она возвращалась через мост, который скрипел под весенним ветром, она впервые за всё время улыбнулась.
Небольшой, почти невидимой, но абсолютно настоящей улыбкой человека, который наконец понял: его место — здесь.
Даже если здесь всё ещё предпочитают лечить миозит сглазом.
«Больница», которую ей выделило земство, оказалась избой. Причём не самой лучшей. Она была меньше, чем сарай для дров профессора Грибова, и пахла не стерильностью, а коноплёю, квашеной капустой и печной сажей.
Слово «больница» в Заречье вообще произносили с уважительной осторожностью, как дети произносят «шоколад». Вера Игнатьевна подумала, что если бы господин профессор Грибов увидел её рабочее место, то немедленно нашёл бы в своём знаменитом венском кресле вторую скрытую ножку и упал бы на неё с инфарктом.
Стены избы были кривые, будто в них жили ласковые, но крайне медлительные черви. Пол скрипел на каждое движение, будто вёл подсчёт шагов. Окно, одно-единственное, было затянуто пузырящейся слюдой, сквозь которую мир выглядел так, как будто его кто-то уронил и подбирал в темноте.
Главными медицинскими объектами здесь были:
Стол — кривой, но, к счастью, деревянный. Металл здесь был роскошью, а стекло — мифом.
Печь — неохотно топящаяся сырыми дровами. Она выпускала дым с таким звуком, будто стонала от зависти к городским печам.
Икона в красном углу — видимо, компенсация за отсутствие аптеки и санитарных условий.
— Это, Вера, ваше рабочее место, — сказал Игнат, затаскивая последний чемодан.
Игнат не говорил — он озвучивал реальность. Он был идеальным помощником именно потому, что не задавал вопросов. Такие люди не комментируют небо, даже если оно падает. Он просто двигал мебель так, словно был частью интерьера: крупной, деревянной, прочной частью.
Он тут же прибил полку для её колб и инструментов. Прибил криво, но, как она отметила, надёжно. В Заречье всё было криво — но удивительно надёжно держалось на честном слове и старых гвоздях. И, вероятно, на каком-то древнем, необъяснимом упрямстве.
Вера Игнатьевна разложила свои блестящие, как поддельные драгоценности, швейцарские инструменты. На фоне закопчённых стен они выглядели абсолютно неуместно. Как если бы в лаптях появился человек в лакированных сапогах.
Едва она успела разложить инструменты по коробкам, началось знакомство с общественностью.
Первым пришёл староста Макар Степанович. Толстый, важный, будто его надуло ветром бюрократии. Его приход был похож на официальный визит, но без бумажных формуляров — только с тяжелым дыханием и уверенностью, что он тут главный.
Он долго говорил о «долге перед Государем», «чести села» и о том, что «теперь, Вера, у нас будет порядок».
Вера Игнатьевна заметила: чем громче он говорил, тем сильнее пахло от него перегаром.
Староста принёс бутылку водки — не для лечения, а для «уважения».
— Начнём по-нашему, Вера, — сказал он, пытаясь улыбнуться, но у него получалось угрожающе. — Выпьем за здравие.
— Я не пью, — сказала Вера Игнатьевна.
Староста Макар так удивился, будто она сообщила, что вообще не дышит.
— Как это — не пью? Доктор?
Он произнёс это слово с подозрением. Настоящий доктор, по его мнению, обязан был пить — как любой уважаемый человек.
— Не пью. И не курю.
Староста посмотрел на неё с такой смесью недоверия и уважения, с какой обычно смотрят на человека, который внезапно признаётся, что умеет летать.
После старосты пришла бабка Евдокия.
Ей было лет сто, а может, сто пятьдесят — в Заречье не считали годы, потому что нечем было их считать. Она не лечила травами — она лечила убеждённостью. Это было сильнее любых лекарств, по крайней мере — в глазах её пациентов.
Она изучила инструменты Веры так, как опытный бес смотрит на святую воду.
— Это что же за железяка? — спросила она, кивнув на скальпель.
— Хирургический инструмент.
— А зачем?
— Чтобы спасать.
Евдокия покачала головой, и её морщины зашевелились, как тысячи старых червячков.
— Гляди, дочка. У тебя руки белые. Не порть их. Всё, что блестит — от лукавого. Настоящее лечение — от земли и от Бога. А это… — она указала на ящик с препаратами, — это просто чушь.
Она говорила искренне, без злобы. Вера почувствовала: вот настоящий противник — не профессор с кривым венским креслом, а вера, крепкая, как сухой корень.
— Спасибо, бабушка, — ответила Вера. — Но мне нужно, чтобы эта «чушь» поскорее начала работать.
Она навела порядок. Выбрала самую чистую тряпку, вымыла её в горячей воде, протёрла стол, полку, инструменты. Отполировала единственный термометр так долго и тщательно, будто он был последней связью с миром, где воздух пах спиртом, а не гнилушками.
Игнат вошёл без стука. Он поставил самовар.
— Вот. Чтобы согреться.
— Спасибо, Игнат.
— Не за что.
Он уже отходил к двери, когда раздался крик.
Глухой. Беспомощный. Такой, что даже самовар дрогнул.
— Игнат! — она уже надевала пальто. — Что это?
— Ребёнок. Сын кузнеца. Дышать не может. Уже второй день. Бабка Евдокия сказала — бес сидит.
Вера взяла ящик с лекарствами, как солдат берёт ружьё.
— Куда?
— На ту сторону, через мост! — коротко ответил Игнат.
Мост.
Её первая встреча с Заречьем была именно мост.
Игнат, не спрашивая разрешения, подхватил её на руки.
Это не было романтично. Это было деловито, почти грубо. Она держала ящик, он — её.
Мост стонал под его тяжестью. Доски прогибались, а под ними плескалась тёмная вода, которая совсем не выглядела гостеприимной.
— Держитесь, — сказал Игнат.
— Держу.
Её голос был ровный, но внутри всё дрожало. В Петербурге она ходила по мраморным полам и стерильным коридорам. Здесь она летела над рекой, зажатая в огромных руках, словно аптечная бутылочка, которую нельзя уронить.
Когда они ступили на берег, крик стал громче, острее, как нож по стеклу.
Дом кузнеца был полон людей. Полумрак. Запах пота и печи. Толпа топталась в нерешительности. Бабка Евдокия размахивала сушёной веткой, читая заговор так, будто кричала на самого дьявола.
Ребёнок лежал на лавке. Маленькое тело, синеющее от удушья, вздымалось, как меха, которыми его отец раздувает горн.
— Свечу! — резко сказала Вера. — И горячую воду. Игнат — держите его руки.
Она не кричала. Но её голос несли стены, люди, даже икона в углу.
Родители — Прохор и Марфа — стояли как два камня. Они не плакали. Они подсознательно готовились к худшему. Самое страшное — ожидание неизбежности.
Вера осмотрела мальчика.
Дифтерит.
Её пальцы дрогнули только раз — когда воспоминание о петербургском мальчике с ампутированной рукой всплыло в памяти.
Теперь она не могла ошибиться.
— Лекарство спасёт, — сказала она. — Нужно сделать укол.
— Чушь! — прошипела Евдокия. — Бес в нём! Господь сам решит!
— Решит, — согласилась Вера. — Но я буду помогать.
Толпа замерла. Прохор медленно приблизился.
— Доктор… что это такое?
— Сыворотка. Она развернёт болезнь.
— А если… хуже станет?
— Тогда вините меня.
Она смотрела прямо ему в глаза. Прохор, привыкший к огню и железу, отшатнулся от этой уверенности.
Игнат крепко держал мальчика. Марфа плакала, но тихо.
Вера взяла ручку ребёнка.
Наклонилась.
Прошептала:
— Доверься мне. Тело помнит, как быть здоровым. Я лишь напомню ему.
Мальчик смотрел на неё широко, со страхом, но без паники. Она ввела иглу быстро. Он вскрикнул — и воздух, рвущийся из грудной клетки, впервые не свистнул.
Полминуты. Минимальная вечность. Дыхание стало мягче. Хрипел — но дышал. Плечи родителей обмякли.
Вера почувствовала, как снова приходит тишина. Настоящая. Священная, хоть она и не верила в святости.
— Он будет жить, — сказала она.
Прохор опустился на лавку. Марфа закрыла лицо руками. Игнат выдохнул.
Бабка Евдокия впервые за весь вечер не ответила.
— Теперь, — сказала Вера, вытирая руки, — нужно решить, где хранить лекарства. У вас холодно — сыворотки могут замёрзнуть.
Это был самый мирный момент за всё время.
Толпа растаяла, как дым. Все ушли — осторожно, как будто боялись потревожить маленькое чуда.
Когда они вернулись через мост, Вера едва стояла на ногах. Игнат шёл рядом, неся ящик.
— Что скажут в селе? — спросила она.
— Скажут… — Игнат задумался. — Скажут, что вы — настоящий доктор.
Это было так неожиданно, что она споткнулась.
— А вы? Что скажете вы?
Игнат пожал плечами.
— Я скажу, что хорошо, что вы не Егор.
Она тихо рассмеялась.
Смех вышел хриплым — день был слишком длинным.
Изба встретила их тем же запахом старой сажи. Но в этот раз в нём было что-то домашнее.
— Игнат, — сказала она, — спасибо.
— Не за что. Просто… работаем.
Работа. Единственное слово, которое здесь имело смысл.
Вера сняла пальто. Пальцы дрожали от усталости. Но внутри было впервые за долгое время чувство правильности.
Здесь всё было по-настоящему. Боль, страх, людская вера и неверие, река, мост, грязь, жизнь — всё настоящее.
Она прилегла на жёсткую постель, подложив под голову свернувшийся платок. Её тело болело, глаза закрывались сами собой. Перед тем как провалиться в сон, она услышала за окном тихий шорох: река перекатывала камни. Мост вздыхал в темноте.
Всё было неустойчиво. Хрупко. В любой момент могло обрушиться, но именно это и было жизнью, к которой она ехала, когда покидала Петербург.
Жизнью, которую она искала. И которая теперь ждала её каждое утро.
Пролог.
Заречье — это не то чтобы место. Это, скорее, состояние души. Или, если точнее, состояние дороги и нервов.
Название, конечно, красивое. На самом деле, название означает только одно: сидишь за рекой и, в общем-то, никому особо не нужен.
Мост, который связывал Заречье с уездным городом, был деревянным. У нас вообще всё деревянное — это не от любви к экологии, а от бедности. Так вот, мост этот был не просто деревянным, он был временным. Временным он значился в документах уже лет двадцать. Это наш главный принцип: если что-то временное, значит, оно простоит дольше вечности. Перил не было. Не от жадности. Просто если у тебя нет перил, ты и сам невольно начинаешь держаться крепче. Это философия.
В Заречье, конечно, были больные. Это, кажется, единственное, что у нас никогда не переводилось. Болели по-настоящему. Не эти столичные скучные болезни: «ой, у меня меланхолия и недержание чувств». У нас болели просто — кашлем, который сворачивал горло, и лихорадкой, которая выжигала глаза.
Умирали тоже просто. Тихо, без лишнего шума. Слава Богу, дети тут еще не научились притворяться. Они не изображали из себя взрослых, которые мучаются. Они просто мучились. А потом синели, потому что круп.
Мужики, конечно, пили. Не от того, что рады. И не от того, что горюют. А потому что тут не было других занятий. Если ты не пьешь, ты вынужден смотреть на мост. А на мост лучше не смотреть.
Поэтому, когда из города пришла бумага, что Земство направляет доктора, все, конечно, обрадовались. И, конечно, не поверили.
— Кого пришлют? — спросил староста Макар Степанович.
— Доктора Бельских. Инициал «Е». Наверное, Егор.
— Егор, — задумчиво произнес староста. — Это хорошо. Мужик. С бородой. С бородой, значит, серьезный. Выпьет, осмотрит, потом еще раз выпьет. Нам такие нужны.
Я сам тогда подумал: да, конечно. Приедет Егор. Устанет от нашей дороги, посмотрит на наш мост, плюнет и уедет обратно. А мы? Мы будем ждать дальше.
В Заречье всегда что-то ждали. Снега, весны, денег, а теперь вот — Егора с бородой.
Это и было Заречье. Место, где ждали кого-то сильного, чтобы он приехал и решил всё за них. И желательно, чтобы он при этом был мужик.
А приехала Вера.
Глава 1.
Вера Игнатьевна привезла из Женевы два чемодана: один — с новенькими, пахнущими типографской краской учебниками по хирургии, другой — с неприжившимся в этих широтах понятием «стерильность».
Стерильность в Петербургской городской больнице была понятием настолько гибким, что напоминала гимнастку: могла изгибаться в любую сторону, лишь бы не мешала начальству.
Главный врач, профессор Грибов, при встрече долго жал ей руку и говорил о том, как «Россия нуждается в наших образованных женщинах». Он говорил это громко, убедительно и бесконечно, как будто пытался перекричать собственный скепсис. За то время, пока он декламировал про будущее отечественной хирургии, Вера Игнатьевна успела осмотреть его кабинет и сделать несколько выводов — таких, которые не требуют ни особой проницательности, ни медицинского образования.
Например, что у профессора стояло венское кресло — действительно венское, аккуратно выполненное, изогнутое, с медными гвоздями. Но у кресла не хватало одной ножки. Её подпирала стопка журналов «Вестник хирургии», причём выпущенных лет пятнадцать назад. В этих журналах, судя по всему, и заключалась вся опора профессорского авторитета.
Журналы, конечно, были медицинские. Но всё равно — смущало.
Пока Грибов вдохновенно вещал, Вере Игнатьевне казалось, что она снова сидит на экзамене у строгого, но безнадёжно устаревшего профессора: тот смотрит строго, говорит громко, но не замечает, что мир уже повернул в сторону других идей и других времен.
Грибов выдал ей халат. Халат был не белый, а какой-то ошеломляюще жёлтый — жёлтый так, словно его забыли в чулане на время двух войн, двух революций и одной эпидемии холеры. Материя была плотная, тяжёлая, пахла складом, плесенью и чем-то, напоминающим рыбий жир.
— Это, Вера Игнатьевна, опыт, — сказал Грибов, не моргнув глазом, будто вручал ей фамильную реликвию. — Опыт старого света.
Она молча надела халат. В Женеве, конечно, халаты стирали каждый день. Но Вера Игнатьевна уже умела быстро принимать тот факт, что окружающий мир чаще всего устроен не так, как в швейцарских учебниках.
В Женеве, например, никто не пытался подкупить фельдшера четвертью водки за чистый бинт. В Петербурге — это считалось нормой, чем-то вроде «извините за беспокойство».
Она работала прилежно. Работала с той яростью, которая возникает, когда ты точно знаешь, что можешь человека спасти, а кто-то, обладающий властью или просто привычками, тебе мешает.
В больнице лечили. Но лечили по расписанию, по чину и, главное, так, чтобы не подвести статистику. Статистика была священнее человеческой жизни. Если умер кто-то ненужный — ничего страшного. Если выжил кто-то неудобный — вот это была проблема.
Однажды привезли мальчика — лет восьми, с простейшей флегмоной на руке. Рука была опухшая, горячая, болезненная. Но для Веры Игнатьевны это было дело простое: вскрытие, антисептик, уход — всего пару дней, и мальчик играл бы в мяч.
Она предложила Грибову новый метод обработки, основанный на последних работах Листера. Говорила осторожно, уважительно — хотя уважение давалось ей трудно.
Профессор поперхнулся чаем, будто она предложила ему вылечить мальчика марсианскими технологиями.
— Вера Игнатьевна, — он говорил мягко, но в его голосе слышался скрип того самого кресла, подпертого журналами. — Вы учились в Цюрихе. Это прекрасно. Но мы в России, матушка. Мы не можем так быстро. Этот ваш метод… он не апробирован.
— Но этот метод спасёт мальчику руку, — тихо сказала она.
— Руку спасёт вера, голубушка. А не ваше поспешное вскрытие. И вообще, это вопрос чести. Мы тут не подопытные кролики для европейских новинок.
Через неделю руку ампутировали.
Ампутацию провели молча, с привычной аккуратностью. Мальчик плакал — тихо, без истерики. Вероятно, он уже не имел сил.
Когда мать спросила: «А нельзя было раньше?», Грибов покачал головой и с достоинством произнёс:
— Это была Божья воля. И наш особый путь.
Особый путь был, конечно, самый удобный: там, где не хватало знаний, всегда можно было сослаться на Бога или традицию.
Вера Игнатьевна смотрела на пустые глаза матери и поняла: ещё одна неделя, и она сама станет такой же частью этой системы, которой уже не способна верить.
Она уйдёт в неё, как ушли сотни честных людей, — затихнет, сдастся, перестанет спорить.
Это было страшно.
Страшнее даже, чем жёлтый халат.
В тот же день она подала прошение. Прямо в земскую управу.
Её спросили:
— Куда хотите?
Она ответила:
— Куда угодно. Где нет профессоров и разговоров о чести медицины.
Они улыбнулись, переглянулись, и один чиновник, с добродушной усталостью, вынул карту. Пальцем провёл по губернии и ткнул в почти пустое место.
— Есть Заречье, — сказал он. — Очень глухо. Там не то что больницы — там школы нет. Там даже фельдшера не удержать. Последний сбежал.
— Почему?
— Сказал, что у них мост держится на «вере и молитвах». А ещё — что люди своеобразные.
Она посмотрела на карту. «Заречье» выглядело как небольшое пятно, куда даже карандашный грифель не сразу попадал. Там не было железной дороги. Там не было врача. Там не было ничего, кроме тонкой линии реки.
— Беру, — сказала она.
Чиновник удивился.
— Но там нет даже фельдшера!
— И это прекрасно, — ответила Вера Игнатьевна. — Значит, никто не будет мешать.
С этим решением в руках она вышла изуправы, словно вышла из мрачного, застоявшегося воздуха в живой ледяной ветер. Ей казалось, что она опять способна дышать.
Она собрала вещи. Желтый халат аккуратно свернула — не из уважения, а потому что он был дорог как доказательство, что она правильно уходит. Халат пахнул плесенью и напомнил ей всё, что она не хочет повторять.
Прощание с Петербургом было коротким. Слишком коротким, чтобы город успел её отпустить, и достаточно коротким, чтобы она не успела передумать.
Она купила билет до первой станции, где поезд переставал выглядеть приличным и начинал походить на комбинацию сарая, склада и человеческого терпения.
Первые восемьсот вёрст поезд был неплох. Даже приличный. Пах тканью сидений, углём, чем-то тёплым и надёжным. Люди были усталые, но мирные.
Но там, где кончались дачи петербургских чиновников, и начиналась настоящая Россия — бесконечная, глиняная, серая — поезд замедлялся, дергался, и из крана в умывальнике вместо воды начинал капать подозрительный кипяток.
Соседи по купе были купцами. Большими, громкими, пахнущими кожей, табаком и коньяком. Они громко спорили о деньгах, о женщинах, и о том, как «зажать гайку» любому встречному мужику, если тот не согласивается на сделку. Вера Игнатьевна старалась не слушать. Она смотрела в окно.
За окном поля сменялись лесами, леса — болотами, болота — чем-то, что не имело названия. Земля выглядела так, как будто сама устала от собственного веса.
На станции «Нижние Заболоты» цивилизация наконец признала своё поражение. Дальше приходилось добираться на телеге. Была ранняя весна. Время, которое в России называлось распутицей. Это не просто грязь. Это философия.
Распутица — это когда земля, кажется, вяло протестует против попыток людей жить на ней. Когда каждый шаг превращается в сделку с природой, и нет гарантий, что сделка будет честной.
Кучер, который встретил Веру Игнатьевну, был худ, сутул и молчалив, как плохая икона, которую забыли протереть. Звали его Филя.
— Долго ли ехать? — спросила она в очередной раз, когда телега завязла до ступицы.
Филя, не поворачивая головы, сплюнул в грязь.
— Смотря как ехать. Если быстро — то долго. А если не торопясь — то быстро.
Это было самое внятное объяснение, которое она получила за всю дорогу.
Путешествие тянулось. Дни смешались в один непрерывный скрип колес, всплески грязи под копытами и редкие голоса проходящих мимо крестьян.
Лес был темный, дома — приземистые. Женщины в платках смотрели на неё без любопытства: просто как на очередную глупость жизни, которая скоро сама себя поправит. Усталый мужик, привалившийся к плетню, увидев извозчика и барышню-врачом, только качнул головой, словно говорил: «Это всё к добру не приведёт».
Но Вера Игнатьевна не унывала. Грязь, запах, унылые лица — всё это было честнее, чем столичная фальшь. Тут, по крайней мере, никто не притворялся. Если человеку плохо — он так и скажет. Если грязь по пояс — никто не будет делать вид, что это лечебная грязь.
К концу вторых суток, когда солнце уже почти село, Филя остановил лошадь.
— Вот, — сказал он. — Река.
Вера Игнатьевна выбралась из телеги. Ноги не слушались, тело ломило. Но воздух был свежий, сырой, пахнущий водой и мокрым деревом.
Перед ней была река — широкая, мутная, с бурным течением. За ней, в сумерках, виднелись силуэты изб. Это и было Заречье.
Но главное — между ней и селом стоял мост. Если, конечно, это можно было назвать мостом.
Старый, серый, деревянный мост висел над водой так, словно держался исключительно на силе привычки. Одна из центральных балок была сломана и свисала в воду, как язык уставшей собаки.
На берегу горел маленький костёр. У костра сидел крупный, небритый мужик. Он грел руки над огнём и время от времени ворчал на реку так, будто та была его двоюродной сестрой, которая ведёт себя неподобающим образом.
Услышав телегу, мужик поднялся. Ростом он был выше, чем следовало человеку, живущему на плохо построенных мостах. Плечи — широкие. Лицо — суровое.
Он посмотрел на Веру Игнатьевну, на телегу, на чемоданы. И спросил низким, как гудок парохода:
— Вы к нам, барышня?
Она кивнула.
Мужик не спешил. Осторожно подошёл к берегу, посмотрел на мост, потом — на неё. Потом снова на мост.
Вера Игнатьевна почувствовала себя чем-то вроде неудачной покупки: вещью, которую принесли домой, открыли, а внутри — не то, что заказывали.
Мужик, наконец, протянул ей руку.
— Милости просим. Я Игнат. А это наш мост. Он сегодня не в духе.
Она взяла его руку, чувствуя мозоли, твёрдые, сухие, как кора дуба.
— Я Вера Игнатьевна Бельских. Ваш земский доктор.
Игнат замер. Он смотрел на неё долго, очень долго, даже слишком долго.
— Доктор? — переспросил он.
— Доктор.
— А мы… ждали Егора, — сказал он так, будто объявлял неприятную новость. — На букву «Е». Бородатого.
Вера Игнатьевна вздохнула.
— Видимо, буква «В» размокла. В распутицу это обычное дело. А бороду… простите, не ношу.
Игнат дважды почесал затылок — сначала от недоумения, потом от уважения. Потом выдохнул.
— Ну что ж… — сказал он, словно ставя точку в споре с самим собой. — Значит, Вера. Главное — что доктор.
Он повернулся к мосту.
— На телеге не поедем, — сказал он. — Он нас не выдержит. Ящик с лекарствами переправим на верёвке. А вас… перенесу.
— Не надо переносить, — сказала она. — Я сама.
Игнат посмотрел на неё так, будто впервые слышал подобную дерзость.
Но Вера Игнатьевна уже подошла к мосту. Сняла перчатки. Проверила сапоги.
Она была уставшая, промокшая, измученная дорогой — и при этом удивительно спокойная.
Потому что впервые за долгое время она делала то, что выбрала сама.
Она шагнула на первое бревно.
Оно жалобно скрипнуло.
Игнат едва удержался, чтобы не схватить её.
— Осторожнее, — буркнул он.
Над рекой стоял холодный ветер, пахнущий горными снегами. Течение ревело под ногами. Бревно вибрировало, словно сердилось на собственную ветхость.
Она шагнула на второе бревно.
И в этот момент почувствовала, что делает шаг не в Заречье, а в новую жизнь — непредсказуемую, опасную, но наконец честную.
Далеко позади, в Петербурге, над жёлтым халатом и подвязанным журналами креслом, хлопнула дверь, которую она больше не откроет.
Впереди был мост, который держался на вере, молитвах и, как казалось ей в эту минуту, на её собственном упрямстве.
Она сделала третий шаг.
И не оглянулась.