user11798225

user11798225

меня зовут Евгений Фатеев, пытаюсь что-то писать
Пикабушник
222 рейтинг 5 подписчиков 0 подписок 34 поста 1 в горячем
6

Литературный детектив длиной в 200 лет: как раскрыли автора главного анонимного бестселлера Екатерининской эпохи⁠⁠

Серия Ретро-рецензии

Назарьев Алексей. Несчастный Никанор. 1787-1789 гг.Именно в наши дни происходит таинство, даже мистерия обретения романом имени автора. Я всегда радуюсь этому, так как постоянно сталкиваюсь с какой-то хронической и уже почти патологической недономинированностью нашего наследия и вообще нашей культуры. Этим страдает не только история отечественной литературы, но и живописи, и музыки, и (особенно) дизайна. Да что там говорить! У нас есть образчики анонимного искусства русского авангарда — искусства гиперавторского, сверхтщеславного и честолюбивого. И когда хотя бы одну жертву извлекают из братской могилы русской анонимности, испытываешь огромное счастье.
Прекрасный литературовед Татьяна Евгеньевна Автухович провела не просто исследование, а настоящее архивное расследование и определила автора. Им оказался Алексей Петрович Назарьев — межевщик, низовой сочинитель и поэт XVIII века. Хотя статус «низового сочинителя» теперь стоит пересмотреть, ведь он написал один из главнейших памятников русской до-словарной литературы. Роман публиковался буквально накануне исторической премьеры «Словаря Академии Российской». Этот труд стал и настоящим паспортом новорожденной имперской русской нации, и невероятной по величию филологической инженерией. Академики спроектировали идеальную текстовую машину, которой к тому же повезло: совсем скоро появился великий, божественный летчик-испытатель этого сверхзвукового аппарата — Пушкин.
Я столь пафосен только ради точности. Наша широкая публика не очень понимает значение этого словаря, созданного кругом выдающихся русских интеллектуалов. Этот словарь на порядки значимее гораздо более известного словаря В. Даля, не учреждавшего, а скорее фиксировавшего языковой быт. Крайне символична дата выхода первого тома «Словаря Академии Российской» — 1789 год. Его смело можно рассматривать как Конституцию русского языка.
«Несчастный Никанор» же является выдающимся памятником этому нашему дословарному языку — хаотичному, становящемуся, еще неуклюжему. Автор зафиксировал русскую речь в тот самый критический момент, когда она была невероятно пластичной, бурной, «непричёсанной», но уже отчаянно нуждалась в кодификации. Это снимок языка в естественной среде обитания, до того, как академические редакторы и цензоры хорошего вкуса начали отсекать просторечия, канцеляризмы и архаичные обороты. Читать роман сегодня — это как смотреть на неограненный алмаз, зная, что ювелирная мастерская Академии Российской уже открылась буквально на соседней улице.
Книга читается вязко. Как и любой русский литературный текст XVIII века. Но вообще эта проза для сегодняшнего глаза и уха вполне читабельна. Стилистически она напоминает мемуары Андрея Болотова — там вообще много общего и похожего. Тогдашняя ментальность в романе словно сама себя разговаривает сквозь текст. Сам успех романа у публики объясняется его типичностью, подлинностью и, как сегодня говорят в креативной индустрии, «инсайтовостью».
Роман обладает той самой дискурсивной скованностью, которая сегодня прочитывается как эдакая благородная литературная патина. Так и чувствуется, как автору приходится ворочать валуны только складывающейся русской литературной речи. В этой связи очень интересно сопоставить русское и европейское Просвещение. У нас язык Просвещения — только рождающийся, только нащупывающий возможности ясности и прозрачности, он еще полон языковых бабок-ёжек, духов и канцеляристских бесов. Наше Просвещение с языковой точки зрения куда интереснее европейского — гораздо более резвого, прозрачного, пустоватенького, вечно ускользающего, в котором разуму крайне трудно за что-то зацепиться. Наше Просвещение было сладостно-мучительной, яркой (хотя нами сегодняшними невероятно и необъяснимо недооцененной) родовой мукой великого дома бытия — великого русского языка. Оно разговаривает гулко, грузно, чудно, часто крайне многозначно, и это безумно интересно.
В романе привлекает и то, что я бы назвал «переходом Никанора». В общем-то история Никанора — это история дурака. Человека пылкого, банального, глуповатого, скованного сословными условностями. Чем-то его судьба напоминает злоключения еще одного классического дурака — Барри Линдона. Однако в третьей части Никанор вдруг превращается из дурака в плута. Литературоведы склонны объяснять эту метаморфозу тем, что писана она была другой рукой или вовсе стала поздним случайным вкраплением. Мне так не кажется. В этом превращении фиксируется как раз понятная и ожидаемая траектория. Порой видишь, что в самом написании этого текста происходит взросление и развитие самой русской литературы, самого русского языка. Роман стал уникальным ментальным портретом этого взросления, хотя создавался он долго — более десяти лет. Сам акт вылупления ловкого плута из яйца обычного романа воспитания и жизненной неудачи крайне примечателен.
«Несчастный Никанор» — чрезвычайно значимый памятник русской словесности. Обретение романом автора должно было стать событием национального масштаба. Очень жаль, что оно осталось тихой радостью для крайне немногочисленного круга исследователей русской литературы XVIII века. Эпохальное издание книги в культовой академической серии «Литературные памятники» имело тираж 500 экземпляров. Всего. Интересно было бы сопоставить тиражи романа сейчас и в восемнадцатом столетии. Все чаще мне кажется, что мы сегодняшние «развиваемся» немного наоборот — куда-то обратно.

Литературный детектив длиной в 200 лет: как раскрыли автора главного анонимного бестселлера Екатерининской эпохи
Показать полностью 1

Филипп Киркоров как выдающийся коллекционер⁠⁠

Серия Городские элегии

Вот если сегодня был бы жив Сергей Щукин, что бы он собирал? Напомню, в свое время, в аккурат дореволюционном и довоенном мире, он покупал самое радикальное и самое отмороженное европейское искусство. Именно благодаря ему (и еще Морозову) наши великие музеи, Эрмитаж и ГМИИ, обладают исключительными коллекциями Матисса, Гогена, Пикассо, Сезанна и других импрессионистов и постимпрессионистов.

А что было бы сегодня? Что бы он коллекционировал сегодня? Вопрос абсолютно не праздный. Кстати, одно важное уточнение. Я имею ввиду обладание предметным, физическим, офлайновым, таким, которое можно потрогать руками, искусством. Так вот, что такое актуальное, на самом нерве и острие можно собирать сегодня? Худосочный, выродившийся и мгновенно уже устаревший и обратившийся (буквально) в мусор contemporary art? Я бы не советовал. Я понимаю, что сейчас вокруг этого откровенного надувательства наплодили кучу смешных и пошлых паразитов (дилеров, интерпретаторов, кураторов), которые пытаются развести дубоватых наших и не наших нуворишей, которые страстно желают «шоб как у людей», но даже эти несчастные счастливцы на ниве облапошивания своих сограждан тоже пообтесались и начали о чем-то таком подозревать.

Уверен, Щукин на эту дешевку не купился бы. Вообще вся эта постмодернистская муть, архаика и хтонь отвратила бы его. Он был человеком витальным, жизнелюбивым, гимновым даже, любопытным, интересующимся. А коллекционировал бы он, пожалуй, самое актуальное сегодня материальное искусство – консюмер-арт, искусство на консюмеристской платформе, искусство потребления искусства. В наше время вещный дизайн, потребительские фреймы, чудеса и находки маркетинга – это тоже и прежде всего искусство, которое сразу же котируется, обладает особенной историей – историей волатильности, плавания капитализации, кардиограммой востребованности.

Да, это искусство требует совсем по-другому звучащей истории искусства и даже искусствоведения, но такое обязательно появится, и далеко не обязательно, что оно будет создано людьми. Однако же именно это как раз и есть самое актуальное искусство. Уверен, Щукин покупал бы шкодные вещные дропы и кейсы, как эдакие дропы-перформансы, от MSCHF. Он покупал бы серии меченной «искусством» вещности вроде Bearbrick. Он бы. Благодаря своим ресурсам, проживал бы хайповые волны, по сути играл в малое или средних размеров инвестирование в вещное. Он играл бы в квестовое потребление серий и целостных коллекций. Он бы уже проживал собственное коллекционирование как вторую жизнь, фиксируя это проживание в медиа. Он был бы немного мета, над, за, но одновременно и внутри, понимая игровую природу всего этого.

В итоге кто же сегодня один из актуальнейших и действительно находящихся на острие российских коллекционеров? Нужно признать, что это Филипп Киркоров. Из-за его чрезвычайной медийности даже широкая публика в общих чертах имеет представление о характере его коллекции. И это по-настоящему крутое и очень ценное (не только в монетарном смысле) собрание, которое совершенно точно не является памятником эксцентричности знаменитого поп-исполнителя, или его отражением его частного вкуса.

Это в самом подлинном смысле коллекция, слепок, и драгоценная шкатулка, полная вещных грез последних людей, последних старых людей, последнего человечества. Эта коллекция – памятник тому последнему человечьему, что еще заслуживает овеществления. Это коллекция, которая фиксирует то вещное ожирение и ту вещную избыточность, - словом, то вещное барокко, которое уже скоро сядет на фитнесс и диету новой, нейро-, тотально цифровой эпохи. Эта коллекция – свидетельство ускорения пульса вещного мира, порождаемого последним человечеством.

Эта коллекция – собрание последних вещей последних людей, вещей, еще как обязательных к прочтению и пониманию, достойных усилия и работы, экономики и политэкономии памяти. Это собственно последние музейные, заслуживающие  музеефикации и в принципе музеефицируемые вещи. Это те вещи, которых скоро больше не будет. Им на смену придут слепки и вариации вещной возможности. Мы уже живем в градиенте перехода к жизни в мире необязательных, ненадежных, не совсем настоящих вещей. Будут и уже появляются ситуативные вещи, вещный спам, вещная предельная кастомизация и индивидуализация.персонализация (здравствуй, грядущее индивидуальное искусство!).

Вещность станет флюидной, текучей, обратимой, поправимой. Вещный мир перестанет нуждаться в музейном нотариате, удостоверении подлинности, реальности и даже настоящести. Пожалуй, более или менее музеефицированными будут вещи-реликвии. Но опять же чьи именно? Трудная судьба ждет вещи-ошибки, вещи-фейлы. «Ошибки» сотрутся в мистерии кастомного и индивидуального искусства. Современный мир не даст саму ошибку на откуп Судьбы, случайности, провидения. Поэтому спектакль ошибки будет не совсем настоящим. Коллекция Киркорова – фиксация и овеществление того прощального всплеска света, который испускают стразы, украшающие уходящий мир старых вещей.

За коллекцией Киркорова наши музеи просто обязаны гоняться. На месте эрмитажников я бы методично и настойчиво обхаживал бы артиста, уговаривая его передать свою коллекцию в это великое музейное собрание. А теперь главный вопрос – достойна эта коллекция Эрмитажа? Ответ определенный и однозначный  - безусловно да!

Показать полностью
7

Уральские майонезные найки⁠⁠

Серия Городские элегии

Мы, екатеринбургский фестиваль уличного искусства "Стенограффия" и команда Hot Singles in Your Area (HSYA), сделали вот такие милые майонезные найки. Уральские найки. Их будет пока очень немного. Посмотрим, как пойдет. Неекатеринбуржцы наверное не совсем знают о том, насколько культовым у нас является местный майонез, произведенный ЕЖК. У него даже толком бренда нет))) Но мы все его едим. Некоторые даже называют Екатеринбург майонезной столицей. В Екатеринбурге этот майонез в рекламе не нуждается, как роллс-ройс или феррари))) Просто решили повеселиться в жанре консьюмер-арта.

Показать полностью 10
1

Зотов Рафаил. Леонид или Некоторые черты из жизни Наполеона I. 1832 г⁠⁠

Серия Ретро-рецензии

Это действительно самый неудобный роман для эдакого «идеологического» чтения. За последние более 200 лет в нашей культуре сложился канон идеологического чтения. Наверное потому что литература у нас, к сожалению, больше чем литература. Литература у нас работает много чем. Кстати, в том числе и философией, что, надо признать, не самым лучшим образом отразилось на ее истории и вообще на бытовании философии в российском обществе. Литература – это такое странное занятие для по большей части не самых умных, но самых эгоистичных и самовлюбленных людей. Бывает правда особенный такой литературный или поэтический ум, он к интеллекту отношения не имеет, это такой специализированный, профессиональный, операционный ум особого свойства. Но у нас от литературы ждут чего-то большего. Мы редко удовлетворяемся всего лишь литературой. Нашей литературе очень сложно путешествовать во времени из-за подводных камней «смыслов», «почему», «за кого», «свой\чужой» и прочего хлама.

А в романе Рафаила Зотова слишком много того, что такому идеологическому чтению мешает. Во-первых, там слишком много верноподданичества. Скорее автоматического, эдакого верноподданического автоматизма, естественного для того времени, но все же. Хотя считать роман программным монархическим было бы совершенно неверно.

Во-вторых, там (О! Боже) весьма сочувственно описывается Реставрация Бурбонов в пост-наполеоновской Франции, а это сегодня не комильфо. Даже среди правых. Бурбоны тогда действительно так ничего и не поняли, и ничему не научились.

В-третьих, в самом начале романа дается положительный образ православного батюшки, а это в наши дни в нашем «образованном» обществе не очень приветствуется. Уже немало минусов. Но самое главное – это чистой воды беллетристика, которая и в наши дни занимательна, увлекательна и хорошо и легко читается. Такое у нас прощается очень немногим. Быть легким, легкочитаемым у нас до сих пор почти постыдно. Роман Зотова – это прекрасное, очень увлекательное чтение. Кстати, мой личный роман с романом случился в два зимних дня с морозцем и обильным снегопадом. Роман является хорошим, достойным и уютным украшением для послелетнего интерьерного существования.

В «Леониде» отчетливо ощущается какая-то игрущечность, кукольность, ненастоящесть Наполеоновских войн. Чем же они были? Складывается такое ощущение, что Наполеоновские войны были эдаким галантным разговором великого выскочки со своими венценосными коллегами. В этом часто изысканном общении возникала необязательная, но весьма досадная деталь или подробность – гибли сотни тысяч солдат, настоящих, сделанных из мяса и оснащенных душой людей.

Только в России Наполеоновские войны получили поправку на реальность. Русские попытались придать войне не всегда уловимое экзистенциальное звучание. Мы, русские, вообще склонны к тому, чтобы драматизировать. Мы всегда поправляем на экзистенцию все те ветра и мороки, которые надувает нам с Запада. Мы пристально всматриваемся в навеянное, и к даже необязательному, риторическому и этикетному относимся не дословно, а как-то бытийно. Так, когда-то мы слишком дословно поняли и приняли интеллектуальную риторику Маркса и решили по этому тексту и дискурсу жить. И Наполеоновские войны мы поняли, как войны, а они таковыми не были, точнее были не только ими, а чем-то другим. Именно поэтому император Александр перестал отвечать Наполеону на предложения о мире.

Может все дело в том, что тогдашняя культура и западная, и наша не умели видеть войну? И роман Рафаила Зотова ценен тем, что он пытается, как может, преодолеть недостаточную рассказанность Отечественной войны. Он пытается в числе первых заставить тогдашний русский язык рассказать посредством Рафаила Зотова Отечественную войну. Он пытается рассказать о груде непогребенных тел убитых на Бородинском поле, о грустном пепелище сожженной Москвы и о жутком замерзании и варваризации Наполеоновской армии на обратном пути из Москвы, - но все равно получается…совсем не страшно, по-игрушечному, по-кукольному.

С одной стороны, роман Зотова – образчик русского романтизма, этого странно-неромантичного русского романтизма. Вроде бы это романтизм. Есть ходульно говорящий, немного блаженный, даже не совсем в себе, нарочито сумрачный главный герой. Тут все в порядке и как полагается. Но есть и замечательно поданный в диалогах самодур-помещик Силин, которого можно смело рассматривать как прототип Троекурова из «Дубровского» (вообще не стоит забывать о том, что роман Зотова вышел на год раньше пушкинского шедевра), и в первых главах как будто угадываются контуры творения Пушкина. Но зотовский сюжет гораздо причудливее.

Автору пришлось превратить главного героя Леонида в почти предателя, почти коллаборанта, чтобы читатель легитимно увидел Наполеона. И тут очень важно остановиться на таком странном для современного глаза конструкте, как честь. В романе честь космополитична и операционна, предсказуема и глупа. Можно даже говорить о некой республике чести в тогдашней России и Европе, неком пространстве, кстати, весьма узком и не очень многолюдном, в котором разворачивался рынок чести, где ковалась ее, чести, ликвидность и капитализация, где работала своя культура отмены и даже банкротства. Эта республика не имела национальных границ. Это был странный мир чести, говоривший преимущественно по-французски. Для сегодняшнего глаза, тогдашняя разновидность чести была неизлечимой формой слабоумия, забавной формой самоубийства аристократии, эстетским мортидо. Честь была эдаким социальным и идеологическим декадансом по-настоящему аристократической Европы, этих унесенных наполеоновским ветром, стремительно надувшим паруса уже иного мира.

Роман довольно часто напоминает очень длинную пьесу с несколько затянутыми ремарками. Дают о себе знать театральные корни писателя, который в историю нашей культуры вошел прежде всего как драматург и даже театральный функционер. И, надо это признать, диалоги автору очень удаются. Некоторые совсем самоценные, которыми наслаждаешься из любви к чистому искусству.

«Леонид» имеет одно важное достоинство, которое можем оценить только мы сегодняшние – это какая-то наивная спонтанность, какой-то почти демонстративный дилетантизм. Роман заканчивается почти на полуслове. Причем такое своевольное завершение не является неким художественным приемом. Нет. Просто видимо «что-то случилось» - или планы поменялись, или время вышло, и все! – роман закончился, хотя мог бы еще длиться очень долго.

Роман сегодня кажется эдаким странно роскошным, совершенно необязательным цветком уже истончавшейся тогда, потерявшей что-то главное и сущностное александринской эпохи. А потому он оказывается немного ничьим и неприкаянным. Наше остропрагматическое, очень функциональное восприятие искусства ведь до сих пор никуда не делось. Причем этим отношением мы обязаны отнюдь не только нашему прошлому красному почти-столетию, которое искало в своей тяжбе с Историей союзников среди великих, средних и малых мертвецов от культуры. Весь пост-александринский 19 век мыслящий и творящий (подразумевается праздный) класс изживал свою вину (якобы) праздности острой или не острой, но социальностью, искал модус социальной полезности, оправданности. Роман «Леонид» совсем не про это. Он про вообще, про уют, про… В нем еще нет той энергетики самооправдания, которая уже нужна была писателю даже в сороковые, или тем более в шестидесятые.

В романе Зотова живет еще инерция александринского культа, который после декабристской драмы начал стремительно выдыхаться. «Леонид» - это еще один кирпичик в строительстве александринского цивилизационного, эпохального кода. А это очень важно, т.к. именно александринская эпоха стала местом жительства первого и настоящего русского эпоса – «Войны и мира». Отечественная война, шире – александринское четвертьвековое правление, - это первое наше по-настоящему обжитое, хорошо продуманное и придуманное, обставленное, освоенное и присвоенное эпическое пространство. Это время, нами культурно отработанное, обработанное, упакованное в аккуратную коробочку понятности.

«Леонид» ценен уж как минимум своей раннестью, до-войнаимировской лабораторностью, тем, как Отечественная война могла быть описана и представлена до великого эпоса Льва Толстого. Кстати, роман входил в библиотеку Льва Толстого, который писал осознанно анти-Леонида, нечто принципиально анти-беллетристическое. Как ни странно, роман Зотова именно этим и ценен. И казавшийся совершенно необязательным к прочтению беллетристический нарратив именно сегодня стремительно обрастает мясом ценности.

Зотов Рафаил. Леонид или Некоторые черты из жизни Наполеона I. 1832 г
Показать полностью 1
3

Апология Бартоломеуса ван дер Хельста⁠⁠

Серия мысли о художниках

В живописи есть портрет и Портрет. Портрет (с большой буквы) – это тот, который над, за, мета, который как бы особая сумма портретов, слагающихся в портрет эпохи если угодно. Очень не хочется Портрет называть портретом эпохи, как-то это неточно и мелко, но все же примерно про это. Различие между портретами и Портретом – это извечный закон живописания, портретного рукорисования. Например, у Веласкеса портреты прекрасны, исключительны, но Портрет просто грандиозен, космических масштабов. А Рембрандт, в свою очередь, невероятно мощен, интенсивен на дистанции портретов, настолько тонет в бездне портрета, что Портрет у него не слагается. У Рембрандта получается не Портрет, а какое-то усилие искажения Портрета. С большой буквы у Рембрандта складывается Портрет скорее самого себя.
Портрет – это вообще очень странный живописный жанр, который предполагает растворение автора в кислоте чужой самости. В европейской живописи практически ни у кого это не получалось, но художники старались как могли. Пожалуй, ближе всех к этому гениальному и божественному саморастворению подошли Веласкес и Рубенс, но все же они были слишком Авторы, слишком Демиурги, слишком гениальны, а потому первого выдавал колорит и эскизность, а второго это человечьей самости.
Но был и великий художник, великий мастер, которому очень не повезло. Он был предельно мощен и виртуозен в портрет, но ему не повезло с Портретом, который все же пишет не только художник, но и История. Только космический гений Рембрандта сумел победить Историю на дистанции Портрета. А Хельст не сумел. А История выдала ему для его Портрета портреты людей, у которых все получилось, живущих в стране, у которой тоже все получилось. Ну так иногда бывает. Очень редко, но бывает. Ну хорошо у них, голландцев, тогда все было. Век они проливали кровь за это самое «хорошо», и оно настало. А Хельст всех этих людей и завпечатлел с невероятной живописной виртуозностью. И этого ему не могут простить до сих пор. Ну кто любит самодовольных бюргеров-победителей?
А ведь это по-настоящему прекрасный художник, который постиг тайну слияния, сцепки, органического и правдоподобного слипания, сосуществования нескольких и даже многих людей в картинном пространстве. Кстати, у Рембрандта с этим чаще всего ни черта не получалось – посмотрите на его «Ночной дозор». Не там и не то он искал. Его анатомические уроки просто ужасные. А вот групповой портрет синдиков у него хорошо получился. У Хельста групповые портреты становятся жестовыми и мимическими симфониями, клубками, единствами, общностями. Они звучат, искрятся. И на них победители, короли жизни. И они лучатся своим триумфом. А современная публика, как институт родившаяся где-то в середине 19 века, не любит счастливое, не аутичное, социальное, в хорошем смысле, искусство. Сегодняшняя публика сидит на игле драмы. Даже в потреблении живописи. Эту драму зрители добирают в загадках, в иероглифах художнических биографий и т.п. А драма обязательно предполагает падение, на дно и в говно. Драма обязательно предполагает преодоление.
А в Хельсте и у Хельста ничего этого нет и в помине. И он сам какой-то излишне успешный. На голландском художественном рынке он был королем. Круче Рембрандта без вариантов. И стоил дорого, и деньги тратил отнюдь не так бездарно, как Рембрандт. Тут встает одна огромная проблема. Сегодняшняя история искусств очень не очень благосклонна к тем творцам, кто был успешен при жизни. Счастливчики не очень счастливы во времени, в посмертной жизни. Кто сейчас помнит Зарянко и Ваувермана, Тенирса Младшего и Дюжардена, Альбани и Доменикино, Греза и Мурильо…. И этот список можно длить долго. Хельст чем-то напоминает сольного Пола Маккартни, который какой-то до неприличия счастливый и успешный. До зубовного скрежета.
А Хельст реально хорош. Как мастер, он прекрасен. У него нет технических и ремесленных недостатков. Хельст просто волшебен в передаче вещности. Он очень хорош в портретности. Кстати, его работ очень немного на рынке. Их большая часть находится в институционализированных собраниях. Все его огромные полотна уже пристроены в государственные музеи. А Хельст хорош именно в них. Особенно в групповых портретах, которых вообще нет на рынке. Еще более редкими являются его странные картины, главная из которых находится в Эрмитаже. Вообще за Хельстом нужно ехать только в два музея – Эрмитаж и амстердамский Рейксмузеум. Эрмитажный «Новый рынок в Амстердаме» - это какой-то страннейший синтез всего лучшего малоголландского, это синтез и портретности, и натюрморта, и ситискейпа, и жанра…И споры об этой странной картине еще только впереди. И прощение.
Нам пора уже простить Хельста за его успех. Простить и полюбить.

Показать полностью 10
0

Я бы обнял тебя, но я просто стейк⁠⁠

Серия Городские элегии

Все-таки это невероятная надпись. Встретил я ее в нашей шаурмятне на Либкнехта, совсем рядом с нашим офисом. Вроде задумывалось как пародия на известное уличное высказывание, но получилось...монументально))) За качество фото прошу меня простить)))

Я бы обнял тебя, но я просто стейк
5

Вельтман Александр. Странник. 1831-1832 гг⁠⁠

Серия Ретро-рецензии

Для меня совершенно очевидно, что роман Александра Вельтмана «Странник» - это один из главных текстов русской литературы 19 века. Без малейших преувеличений и натяжек. Почему же он до сих пор малоизвестен и не входит в школьную программу? Почему он не вошел в поле активной интерпретации, не стал поводом для частых литературоведческих и не только рефлексий? Почему он до сих пор не введен в русский литературный канон?
Потому что взрослый. Вот такой у меня неожиданный ответ. Потому что он не очень походит для школьной и университетской доксы. Потому что он далек от дидактики. Русский же литературный канон обязательно должен обладать дидактическим потенциалом, способностью попасть в хрестоматию. «Странник» же принципиально не упаковывается в хрестоматию. Он сам отчасти хрестоматия. Он сам дробен и имеет очень непростую архитектонику .
Нашим жрецам-кодификаторам литературной святости обязательно нужны Онегины, Печорины, Чичиковы, Хлестаковы, Обломовы, Раскольниковы, Базаровы и прочие человекоконституции, человекокодексы. Им обязательно нужно зацепиться за крючок полезности и актуальности. Русский литературный канон собирался и собирается из книг, которые дают повод для злободневности. Мы превращаем нашу великую старую литературу в вечно актуальную, подчиняя нашу реальность, настоящее нуждам обращения нашей литературы в актуальную. Нам не впервой подчинять и уродовать реальность, актуальное и вечно страдательное настоящее нуждам вечного омоложения нашей великой литературы великого 19 века.
Александр же Вельтман будто бы специально не про это. Он пишет для взрослых, которые видимо никогда не были детьми. Это вообще какая-то особенная литература. Очень чувствуется, что эту книгу написал хороший, нередко счастливый, целостный\нетреснутый, самодостаточный и очевидно добрый человек. Этот человек не превращает свои беды в общечеловеческие. Он про хорошее, про разное.
А еще это именно текст. Это самая настоящая чистая литература, заслуживающая того самого идеального набоковского читателя, которого тогда в наших палестинах почти не было, кроме Пушкина и еще нескольких человек. Роман является удалецкой, лихой демонстрацией автором своей впечатляющей литературной мускулатуры. У него внушительные поэтические бицепсы. У него упругий пресс языковой ясности. И никакого жира вербальной архаики. В его романе русский язык уже всесилен, он уже способен абсолютно на все. Более того, здесь наш язык уже замахивается на нечто большее – на невозможное.
К замечательной, легкой, воздушной языковой игре в романе прибавляется еще и невероятное, необычное для наших палестин, оглушающее воображение. Вельтман способен легко и непринужденно воображать\представлять. Причем его воображение немножко иное, чем у Гоголя. Это несколько более европеизированное воображение. И часто Вельтман достигает гоголевских высот, и не менее часто превосходит их. Сошлюсь на авторитет гениального Льва Толстого: «Вы читали Вельтмана? — Да. — Не правда ли — хороший писатель, бойкий, точный, без преувеличений. Он иногда лучше Гоголя. Он знал Бальзака. А Гоголь подражал Марлинскому».
Вельтман почти всесилен литературно. Он хорош и в прозе, и в поэзии. И его поэтические вставки в романе совершенно органичны, оправданны. И это естественное перетекание прозы в поэзию и обратно буквально завораживает. Роман на каких-то поворотах становится и наикачественнейшей мета-литературой, что превращает его в невероятно актуальный сегодня, прото-модернистский текст.
Наш «Золотой век» дал невиданные для нашей литературы примеры мажорных интонаций, забвения обобществленной угрюмой тоски. И, что понятно и странно, литературный мажор упорно игнорируется нами, потомками. А зря. Нам сегодняшним, детям путинского благоденствия, стоит пристально присмотреться к александринской эпохе. И особенно к тому градиенту, который соединяет\отдаляет александринство и николаевское время. Даже так. Очень интересна александринская инерция в николаевскую эпоху. Нам сегодняшним пора кодифицировать некую формулу чистоты и романтических умонастроений александринской эпохи. Не исключено, что найдем много общего, а может и полезного.
Я очень многое подчеркивал в этом романе. Ну и нельзя не признать, что автор обладает прекрасным чувством юмора. Совершенно современным. Так что можно ответственно заявить, что это просто обязательная к прочтению книга. И хватит уже сравнивать Вельтмана со Стерном! Они равны в таланте, но книги у них разные и про разное.

Вельтман Александр. Странник. 1831-1832 гг
Показать полностью 1
6

ВАН ГОГ – ИНТЕЛЛЕКТУАЛ⁠⁠

Серия мысли о художниках

Все-таки великий творец, великий художник – это сложно, это проблема. Это неудобно, это бесформенно, это совершенно не помещается в чувственный желудок и простого зрителя, и даже искушенного искусствоведа. Ну нравится миф о Ван Гоге-безумце, который едва ли не в безумии, да еще и отравленный абсентом, писал свои чистоцветные картины. Это все как-то интереснее, романтичнее.

И гораздо более скучным оказывается реальный Ван Гог, настоящий интеллектуал, читавший на четырех европейских языках. В привычную схему не вписывается пристальный исследователь техники старых мастеров – тут стоит пристально изучить потрясающее графическое наследие художника. Он копировал, например, Кранахов, как своих предшественников на ниве экспрессионизма.

А еще Ван Гог  - абсолютное дитя малых голландцев, диалог с которыми буквально разлит во всем творении мастера. Особенно показательны в этом его пусть и крайне малочисленные, но чрезвычайно ценные марины, которые плоть от плоти наследницы работ великих малоголландских художников-маринистов – Влигера, Бакхейзена, Порселиса и прочих. Изучая вангоговские марины, иногда не можешь отделаться от мысли о некоторой избыточной рассудочности Ван Гога в формировании собственного метода, инженерности, проектности даже.

Не очень удобным для поклонников аутизма Ван Гога является и внушительная серия каких-то не совсем вангоговских или даже совсем не вангоговских цветочных натюрмортов, в которых малоголландский геном художника с мощной поправкой на Курбе проговаривается вопиюще. Ван Гог оказывается не только пристальным зрителем, но и прекрасным читателем.

Теперь о его болезни. Она не помогала ему, а как раз мешала, очень мешала. Она не умножала его талант, его потрясающую способность к проектированию, к развитию своего художественно-инженерного метода, его напряженной, прочти титанической душевной и интеллектуальной работе.

Настоящим чудом стало то, что, пожалуй, только Ван Гог сумел, что называется, разгадать японский визуальный геном, зашитый в гравюру, столь популярную в тогдашней Европе, парижской Европе. А ведь пытались многие, но у них оглушительно не получалось. Даже у таких гениев как Пьер Боннар и Анри Тулуз-Лотрек. Даже у Лотрека, почти аутичного, почти фанатичного, феноменально трудолюбивого. Он не разгадал тайны японской композиции, если угодно архитектуру и геометрию японского цвета, место жительства в гравюрном и картинном пространстве света. Даже такой гений как Лотрек сумел выдать только японизм, более или менее японизм.

А вот великий труженик, великий инженер своего художественного метода Ван Гог сумел. Об этом свидетельствует его, пожалуй, самый лучший, самый грандиозный, самый удивительный, самый-самый пейзаж – «Овер после дождя», хранящийся в московском ГМИИ. Эта вещь изумительная, художнически вершинная, посягающая на пейзажный космос гораздо более нагло и радикально, чем широко разрекламированная «Звездная ночь». В этом своем шедевре Ван Гог вопиюще бесстыден в своем смешении эффекта и спецэффекта гулкости умытости мира после дождя. Эта картина буквально звучит, даже без поезда на заднем плане она все равно липко, ворчливо звучала бы из-под колес проезжающей повозки. Картина мощно, демиургически кадрирована. В ней есть ощущение того, что она была всегда. В ней есть ощущение смерти автора, эффект <абсолютно японский> безавторства, самозавпечатленности.  Эта картина – просто невероятная по мощи для всего постимпрессионизма вещь. Колорит, «манера» в этом шедевре становятся необязательными деталями, даже подчас искажениями.

Как это ни странно быть может для простого зрителя, но Ван Гог - наверное самый главный мета-живописец 19 века, выдавший, пожалуй, самый мощный массив мета-живописи, живописи о живописи, живописного осмысления чужой живописи, своей транскрипции французской живописи 19 века - Делакруа, Доре, Милле.

Его транскрипции французских художников чрезвычайно тонки и глубоки. Именно в 19 веке французы начали двигаться, даже…суетиться. Даже Энгр. Французская живопись в 19 веке заразилась какой-то странной суетностью неуопокоенности, непокоя, беспокойства. Даже великий Милле в сущности суетный. Очевидно и понятно его желание приостановиться, уплавниться, совпасть с песенной распевностью, как у нашего гениального Венецианова, но не получалось и не получилось. Дерганность, суетность французская, очень буржуазная, мелочность какая-то, мельтешение в нем победили. Ван Гог же ему в собственной транскрипции сумел помочь это сделать. Ван Гог додумал и доделал Милле, как не смог сам Милле. Кстати, по-настоящему приостановится и сразу же совершит великое открытие и свершение французская живопись  только у Сезанна, современника Ван Гога. А Ван Гог нашел свою формулу приостановки беспокойных французов – он их плавит, он их расплавил. Черт возьми. он эдак даже глитчевал. Он их плавил, как ненадежное и текучее мороженное на собственном солнце. Он расплавил даже Милле. Это плавление было как разоблачение даже. Это был какой-то высший, вершинный акт художественной и художнической рефлексии.

Ван Гог, будем честны, совершенно точно и определенно должен быть отнесен к числу самых рафинированных, самых глубоких интеллектуалов в истории европейской живописи 19 века. И хватит уже завываний и камланий о безумце. Скучно и неинтересно. И глупо. А глупость Ван Гог ненавидел больше всего.

Показать полностью 10
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Недвижимость и ремонт

Теги

Популярные авторы

Сообщества