Эхо После Падения
2 поста
2 поста
Артем тащил коробки по узкой лестнице, пропахшей пылью и старой краской. Подъезд в этой хрущевке был как из другого века: облупившиеся обои с узором листьев, лампочка, мигающая на последнем издыхании. Городок на окраине Москвы — не то чтобы глушь, но и не центр. Просто место, где можно спрятаться от шума, от дедлайнов, от всего, что жрало его сон по кускам. Фрилансер. Копирайтер. Три месяца без нормального сна. Врач сказал: “Бессонница. Стресс”. Выписал таблетки. Артем их не пил. Зачем, если кофе работает лучше?
Квартира на третьем этаже — двушка с видом на двор. Хозяин, дядька с седой бородой, сдал дешево. “Тишина, — сказал он, ковыряя в ухе. — Только по ночам иногда скрипит”. Артем кивнул. Скрип — это ерунда. Главное — кровать. И стол у окна, чтобы работать допоздна.
Он распаковал вещи быстро. Ноутбук на стол. Кофеварка на кухню. Одежда в шкаф, где пахло нафталином. Зеркало в углу прихожей — треснутое, паутина трещин от угла к углу. Артем повесил на него полотенце. Не любил зеркала ночью. Отражают тени, которых нет.
Солнце садилось, когда он уселся за работу. За окном — панельный дом напротив, такой же серый, как этот. Двор пустой: пара скамеек, ржавый гараж, фонарь, который зажжется через час. Артем стучал по клавишам. Текст для клиента — скучная статья о маркетинге. Слова плыли, буквы расплывались. Глаза жгло. Часы показывали десять вечера.
Он встал, потянулся. За окном стемнело. Фонарь зажегся — желтый свет размазался по стеклу. Артем подошел ближе, прижался лбом к холодному стеклу. Напротив, в окне второго этажа, горел свет. Тонкий занавес, и за ним — силуэт. Женский, наверное. Стоит. Не двигается. Смотрит?
Артем усмехнулся. Соседка. Курит, наверное, или ждет кого-то. Он помахал рукой — шутка, чистой воды. Силуэт не шевельнулся. Просто стоял. Черный контур на фоне тусклой лампы. Артем моргнул. Усталость. Глаза подводят. Он отвернулся, налил кофе. Горький, как всегда.
Вернулся к столу. Работал еще час. Тишина давила. Ни машин, ни голосов. Только тиканье часов на стене — старых, с римскими цифрами. Тик. Тик. Артем зевнул. Сон не шел, но тело ныло. Он глянул в окно снова. Силуэт все там. Ближе? Нет, показалось. Занавес колыхнулся — сквозняк? Артем прищурился. Силуэт повернул голову. Медленно. К нему.
Сердце стукнуло. Артем замер. Это не соседка. Слишком неподвижно. Слишком… черно. Нет лица. Только контур. Он смотрит. Прямо в его окно. Артем отшатнулся. Рука с чашкой дрогнула — кофе плеснул на клавиатуру. Горячий. Жжет.
“Бред”, — подумал он. Усталость. Переезд. Тени играют. Он вытер стол, сел обратно. Не смотреть в окно. Работать. Но пальцы не слушались. Буквы плясали. Часы — полночь. Фонарь мигал. Артем выключил лампу над столом. Комната погрузилась в полумрак. Только экран светит синим.
Он лег на кровать, не раздеваясь. Пялиться в потолок. Потолок — в трещинах, как паутина. Сон. Нужно заснуть. Глаза закрыты. Но мозг крутит: силуэт. Смотрит. Почему не ушла? Артем открыл глаза. Комната холодная. Должна быть теплее. Батарея теплая на ощупь, но воздух — ледяной. Дыхание видно? Нет. Или да?
Он повернулся к окну. Силуэт все там. Ближе. Как будто шагнул вперед. Артем сел. Сердце колотится. “Эй!” — крикнул он тихо, сам не зная зачем. Тишина. Только… шепот? Нет. Ветер. За окном ветер. Артем встал, подошел к раме. Прижался. Силуэт смотрел. Глаза? Нет глаз. Только пустота.
Он моргнул. Долго. Долго моргнул. И когда открыл — пусто. Окно напротив темное. Занавес свисает неподвижно. Свет выключили. Артем выдохнул. Галлюцинация. Усталость. Таблетки завтра купит.
Вернулся в постель. Лежал. Часы тикали. Тик. Тик. Сон подкрадывался, тяжелый, вязкий. Но в тишине — шорох. Как шелест листьев. Или… голос? Тихий. Далекий.
“Не смотри”.
Артем замер. Шепот. Из ниоткуда. Из головы? Он сел, оглянулся. Комната пуста. Зеркало под полотенцем — тень под тканью. Шепот повторился. Ближе. Холоднее.
“Не смотри”.
Утро пришло серое, как старая газета. Артем проснулся от звона будильника — или от того, что не спал толком. Голова гудела, как после перепоя. Кофе. Нужно кофе. Он встал, шаркая тапками по линолеуму, который скрипел под ногами, будто жаловался. Кухня — крохотная, с раковиной в ржавых потеках. Вода из крана пахла железом. Артем налил кружку, уставился в окно. Двор просыпался: бабка с собакой, парень на велике. Нормально. Обыденно.
Силуэт? Нет. Вчерашний бред. Он усмехнулся, потирая виски. Таблетки. Сегодня купит. Работать. Дедлайн горит. Артем сел за стол, открыл ноут. Экран мигнул — курсор мигает. Текст вчерашний — недописанный. Клавиши стучат. Слова льются. Но мысли цепляются: шепот. “Не смотри”. Голос в голове? Или ветер в вентиляции?
Часы — десять утра. Солнце пробилось сквозь шторы, полосы света на полу. Артем встал, потянулся. Книга на столе — вчера лежала стопкой слева. Теперь справа. Он нахмурился. Ветер? Окно закрыто. Стул у стены — сдвинут на сантиметр. Паранойя. Усталость. Он толкнул стул обратно, сел. Работать.
День тянулся. Текст дописан. Отправлен. Клиент ответил: “Ок”. Артем выдохнул. Перерыв. Прогулка? Нет. Лень. Вместо этого — окно. Он подошел, отодвинул штору. Напротив — пусто. Окна темные. Двор шумит: дети кричат, машина газует. Нормально. Артем вернулся к кофе. Холодный. Допил.
Вечер подкрался незаметно. Небо — свинцовое. Дождь моросит, стучит по стеклу, как пальцы. Артем не работал. Смотрел сериал — старый триллер, про призраков. Смешно. Фальшиво. Но отвлекало. Часы — девять. Фонарь зажегся. Желтый свет. Артем выключил телек. Тишина. Тиканье часов.
Он встал. Подошел к окну. Дождь размазал стекло. Напротив — свет. В том же окне. Силуэт. Стоит. Ближе. Как будто на подоконнике. Артем замер. Сердце — стук. “Нет”, — прошептал он. Руки дрожат. Телефон. Сфоткать. Доказать себе. Бред это. Он схватил мобилу, навел камеру. Клик. Флэш мигнул.
Экран: пустое окно. Свет горит, занавес свисает. Ни силуэта. Ни тени. Артем моргнул. Посмотрел снова — без камеры. Она там. Смотрит. Голова наклонена. Ближе. Артем отшатнулся. Штора упала. Комната потемнела. Дождь усилился. Гром? Нет. Шепот.
Сначала тихо. Как шелест. Потом громче. Слова? Артем прижался к стене. “Не смотри… но не спи”. Голос — женский? Хриплый. На русском? Нет. Что-то старое. Как в фильмах про ведьм. Славянское. “Гляди не гляди… а спи не спи”. Он не понимал. Но знал. Страх холодом по спине.
Интернет. Нужно проверить. Артем схватил ноут, набрал: “шепот ночью не смотри”. Поиск. Статьи. Форумы. “Бессонница и галлюцинации”. Ерунда. Дальше: “дух шепчет не спи”. Локальные байки. Городок этот. Форум жителей: “Кто слышал шепот в старых домах?” Комменты: “Это Ночная гостья. Приходит к тем, кто не спит. Забирает сон. Потом — разум”.
Артем замер. Ночная гостья. Легенда. Славянская. Дух бедных дев, что умерли без покоя. Стоит в окнах, шепчет. Если посмотришь — прилипнет. Если заснешь — войдет. Он засмеялся нервно. Суеверия. Но сердце колотится. Еще поиск: “Ночная гостья пропавшие”. Новости. Местные. “Жилец исчез из квартиры №17”. Его квартира. Третий этаж, №17.
Шепот вернулся. Ближе. Из комнаты? “Не смотри…”. Артем встал. Огляделся. Книга — снова сдвинута. Стул — у окна. Он подошел к зеркалу в прихожей. Полотенце соскользнуло. Отражение: он сам. Бледный. Глаза красные. Усталые. Артем улыбнулся — шутка. Отражение не улыбнулось.
Миг. Доля секунды. Лицо в зеркале — не его. Женское. Бледное. Глаза — черные ямы. Улыбка — кривая. Артем закричал. Отпрыгнул. Полотенце упало. Зеркало — пустое. Только трещины. Он. Только он.
Но шепот смеялся. Тихо. В голове.
Ночь прошла в полудреме. Артем ворочался, прижимая подушку к ушам. Шепот не утихал — то в голове, то в стенах. Утром он встал разбитым, как после драки. Зеркало в прихожей — полотенце на месте. Не смотреть. Не вспоминать то лицо. Кофе. Горький. Жжет горло. Двор за окном — серый, дождь не кончился. Силуэт? Нет. Пока.
Работать не получалось. Экран мигал, буквы расплывались. Артем закрыл ноут. Нужно выйти. Воздух. Люди. Нормальность. Он накинул куртку, спустился по лестнице. Подъезд вонял капустой и сигаретами. Дверь в квартиру №16 — соседка. Старуха с вечным платком. Артем постучал. Тихо. Еще раз. Дверь приоткрылась — цепочка звякнула.
— Чего? — Голос хриплый, как наждачка. Глаза — прищуренные, цепкие. Бабка. Лет семьдесят. В фартуке, руки в муке.
— Здравствуйте, — Артем улыбнулся криво. — Я в семнадцатой. Артем. Только переехал. Вы… не слышали ничего странного? По ночам? Шепот? Или… тени?
Бабка фыркнула. Осмотрела его с головы до ног. “Городской”, — подумала, наверное. Дверь шире. — Заходи, милок. Чай налью.
Квартира — как музей: иконы на стенах, самовар на столе, запах трав и пыли. Артем сел на табуретку, скрипнувшую под ним. Бабка налила чай — крепкий, с малиной. Смотрела. Молчит.
— Говори, — наконец сказала. — Что там у тебя?
Артем выдохнул. Рассказал. Окно. Силуэт. Шепот. Зеркало. Бабка кивала. Глаза — темные, как лес. — Ночная гостья, — сказала она тихо. — Старая байка наша. Славянская. Девки бедные, что в лесу пропали, или от мужей сбежали. Умирали без покоя. Теперь бродят. К тем, кто не спит. Шепчут: “Не смотри, но не спи”. Посмотришь — прилипнет. Заснешь — войдет. Разум заберет. Станешь тенью сам.
Артем замер. Чай остыл в руках. — А… в этом доме?
Бабка вздохнула. Глубоко. — Был один. Как ты. Молодой. Фрилансер, или как там. Переехал год назад. Ночью орал. Шепот слышал. Тень в окне. Исчез. Полиция искала — пусто. Только записки оставил. В шкафу, наверное. Не трогай, милок. Уезжай. Пока не поздно.
Артем встал. Ноги ватные. — Спасибо. За чай.
Дверь за ним захлопнулась. Лестница вверх — вечность. Ключ в замке — дрожит. Квартира. Тишина. Он подошел к шкафу. Старому, с резьбой. Дверца скрипнула. Внутри — пыль, паутина. И тетрадь. Потрепанная, кожаная. На обложке — инициалы: “А.К.”. Предыдущий жилец. Артем взял. Руки холодные.
Сел за стол. Открыл. Страницы — неровные, почерк торопливый. Первая: “День 1. Переезд. Тишина. Хорошо”. Дальше: “Ночь 2. Силуэт в окне. Соседка? Утром спрошу”. “Ночь 5. Ближе. Шепот. ‘Не смотри’. Голос старый. Не мой”. Артем листал. Сердце стучало. “Дневник 12. Вещи двигаются. Сама. Зеркало… в нем не я. Она. Улыбается”.
Страницы желтели. Почерк хуже. “Не сплю. Боюсь. Если засну — она войдет. Ночная гостья. Легенда живая”. Последняя запись — размазано чернилами. “Она внутри меня. Шепчет моим голосом. Не верьте, если найду это. Я — тень. А вы…”.
Свет мигнул. Артем поднял голову. Комната потемнела. Дождь? Нет. Фонарь снаружи? Часы — вечер уже. Он встал. Тетрадь выпала. Шорох. В углу. Тень. Не от лампы. Самостоятельная. Стоит. Растет. Черная. Ближе.
Артем замер. Дыхание — ком в горле. “Нет”, — прошептал. Руки потянулись к телефону. Фонарик. Включить. Свет — белый луч. Разрезал тьму. Угол пуст. Только паутина. Выдох. Галлюцинация.
Он повернулся к зеркалу. Полотенце соскользнуло. Отражение: он. Бледный. Глаза — красные. Но губы… растянуты. Улыбка. Не его. Медленная. Злая.
Артем закричал.
Крик эхом отлетел от стен, но никто не постучал в дверь. Никто не спросил: “Все в порядке?” Артем стоял, уставившись в зеркало. Отражение — теперь нормальное. Его лицо. Бледное, потное. Глаза — дикие. Он схватил полотенце, накинул на стекло. Крепко. Узлом. Не смотреть. Никогда. Тетрадь предыдущего — на полу. Он поднял, сунул в ящик. Не читать. Не думать.
Ночь накрыла, как мокрое одеяло. Дождь лил стеной, стекло в окне — сплошные потеки. Артем сидел за столом, лампа — единственный свет. Кофе — третья кружка. Руки трясутся. Сон — враг. Если засну — она войдет. Ночная гостья. Или… хуже. Дневник шептал: “Она внутри меня”. А улыбка в зеркале? Не ее. Его.
Он встал. Ходил по комнате. Шаги — тяжелые. Пол скрипит. Стены — холодные. Артем подошел к окну. Не смотреть. Но взгляд скользнул. Напротив — темно. Силуэт? Нет. Только дождь. Капли стучат. Как пальцы. Он отвернулся. Телефон на столе — экран мигает. Уведомление. Клиент: “Где текст?” Артем схватил мобилу. Открыл. Экран — черный фон, текст белый. Но в отражении…
Лицо. Его. Но глаза — чужие. Черные. Улыбка. Артем выронил телефон. Экран треснул. “Нет!” — заорал он. Шепот вернулся. Не женский. Мужской. Его голос. “Не смотри… Артем. Ты устал”. Он замер. Голос в голове. Повторяет мысли. “Засни. Я подержу все за тебя”.
Артем метнулся к шкафу. Полотенца. Газеты. Завесить. Все отражения. Окно — шторами наглухо. Зеркало — уже. Телефон — в ящик, экраном вниз. Лужи? В ванной — сухо. Но если дождь… Он вытер пол. Сухо. Тишина. Только дыхание. Его. Быстрое.
Сел на пол. Спина к стене. Часы — два ночи. Сон тянет. Глаза слипаются. “Нет”, — бормочет он. Пальцы впиваются в ладони. Боль. Держит. Мысли кружат: тень — не она. Он сам. Отражение отделилось. Когда? В зеркале? От бессонницы? Разум треснул, как стекло. И кусок ушел. Стал самостоятельным. Хочет назад. В тело.
Шепот — громче. Его голос: “Я знаю тебя лучше. Твои страхи. Твои сны”. Артем зажмурился. “Заткнись!” — крикнул. Эхо. Тишина. Потом: “Ты боишься темноты. С детства. Помнишь?” Вспышка. Память. Комната в детстве. Тень под кроватью. Мама: “Спи, сынок”. Он не спал. И тень шептала.
Глаза открыты. Комната плывет. Стены — ближе? Нет. Усталость. Артем встал. Ходить. Кружить. Шаги — ритм. Не заснуть. Шепот: “Я — ты. Без слабостей. Без бессонницы. Дай мне тело. Я напишу твои тексты. Живу за тебя”. Артем остановился. Дверь в ванную — приоткрыта. Отражение в луже на полу. От дождя? Сквозняк? В ней — он. Стоит. Протягивает руку.
Артем закричал. Бросился. Нога поскользнулась. Удар. Голова в стену. Боль — вспышка. Мир темнеет. Сон. На миг. Секунду. Он проваливается. Холод. Руки — не его. Обнимают. Шепот: “Наконец”.
Артем дернулся. Проснулся. Пол — холодный. Голова болит. Комната — та же. Лампа горит. Но… рядом. Ощущение. Кто-то. Дыхание. На шее. Теплое. Чужое.
Он повернул голову. Медленно.
Артем повернул голову — медленно, как в кошмаре, где тело не слушается. Пол холодный под щекой. Лампа мигает, тени пляшут по стенам, как черви. Рядом — никого. Пусто. Только воздух тяжелый, густой, как сироп. Дыхание? Его. Или… эхо? Он сел, опираясь на локоть. Голова гудит — удар в стену оставил синяк, пульсирующий. Часы на столе — четыре утра. Сон. Этот миг. Он заснул. И она…
Шепот — сразу. Везде. Его голос, но искаженный, как из колодца: “Проснулся? Хорошо. Я ждал”. Артем встал на колени. Комната — вращается. Шторы на окне — сдвинуты. Кто? Он. Сам. Нет. Тень. Она внутри. Дневник прав: “Она внутри меня”. Но это не она. Это он. Отражение. Кусок души, что отвалился от бессонницы. Холодный. Безжалостный. Хочет все.
“Уничтожить”, — подумал Артем. Зеркало. Первое. В прихожей. Он метнулся, схватил стул. Размахнулся. Удар. Стекло взорвалось — осколки, как лед. Кровь на руке — режет. Боль — живая. Держит. Шепот засмеялся: “Бесполезно. Я в тебе”. Артем повернулся. Окно. Отражение в стекле — дождь размыл, но видно: силуэт. Его. Стоит у рамы. Протягивает руку. К нему.
Он бросился к кухне. Нож. Из ящика. Блестит. Разбить. Все. Окно? Нет. Стекло — последнее. Артем вернулся. Нож в руке — дрожит. Ударил по раме. Треск. Осколки сыплются. Ветер врывается — холодный, мокрый. Двор снаружи — черный. Фонарь мигает. Напротив — окно. Свет. Силуэт. Ближе. Не напротив. Здесь. В комнате.
Артем замер. Нож выпал. Тень — не контур. Форма. Его тело. Но глаза — пустые. Улыбка — шире. “Я устал ждать, — шепчет она. Его голосом. — Ты слаб. Сон — твоя слабость. Я не сплю. Я вечен”. Шаг. Ближе. Артем отступил. Спина к стене. Холод. Стена — живая? Шепчет. “Засни. Дай мне”.
Борьба. Кулаки. Артем бьет — воздух. Тень — скользит. Обнимает. Холод проникает — в кости. “Помнишь детство? Тень под кроватью. Я был там. Ждал”. Вспышки: воспоминания. Не его. Чужие. Девушка в лесу. Бег. Крики. Смерть. Ночная гостья. Легенда — правда. Но теперь — он. Отражение поглотило ее. Стало им.
Силы уходят. Артем сползает по стене. Глаза — тяжелые. “Нет… не сплю”. Пальцы — впиваются в пол. Осколки режут. Кровь. Тепло. Но сон — сильнее. Тень наклоняется. Лицо — его. Близко. Дыхание — лед. “Теперь я здесь”.
Глаза закрыты. Темнота. Сон. Глубокий. Бесконечный.
Утро. Двор просыпается. Бабка с собакой. Парень на велике. Окно квартиры №17 — открыто. Шторы трепещут. За столом — фигура. Сидит. Работает. Ноутбук мигает. Клавиши стучат. Текст льется. Идеальный. Без ошибок. Фигура поднимает голову. Смотрит в окно напротив. Улыбка.
Шепот — тихий. В тишине: “Не смотри. Но не спи”.
Если вам понравился рассказ.
Поставить лайк и комментарий можно по ссылке - https://author.today/work/501817
Они бежали третий день.
Не от королевских псов — те остались у границы леса, отказавшись идти дальше, будто почуяли то, что люди ещё не осознали: за этой чертой начинается не земля — а суд.
Эдвин шёл последним. Его сапоги, некогда крепкие, теперь разваливались на ходу, обнажая мозоли, покрытые запёкшейся кровью. Но боль в ногах была ничто по сравнению с той, что грызла изнутри — тихой, настойчивой, как червь в корне дуба.
Он снова видел Святую Ульрику.
Не как она есть теперь — чёрное пятно на карте, пепел и обугленные балки.
А как она была три ночи назад: тихая, спящая под туманом, с церковью, чей шпиль упирался в небо, будто молитва, пронзившая тучи.
Они пришли не как враги.
Они пришли по приказу.
— «Святая Ульрика — гнездо ереси, — сказал капитан, протягивая Годфри печать короля. — Монахини там хранят реликвию, оскверняющую веру. Уничтожьте деревню. Принесите реликварий. Молчите — и будете вознаграждены».
Годфри кивнул. Не потому что верил. А потому что золото важнее совести, а совесть — роскошь для тех, кто ест досыта.
Они пришли ночью. Без предупреждения.
Ролан первым вломился в церковь — с топором в руке и вином на губах.
Томас поджёг сараи, потом хижины — не по приказу, а от скуки, будто это игра.
Келлан стоял у ворот, шепча псалмы, но не молился за деревню — молился, чтобы его не узнали. Он ведь сам был из этих мест. Его мать похоронена у алтаря Святого Корня.
А Эдвин…
Эдвин держал факел.
Ему дали его в руки у ворот.
— «Если увидишь, что кто-то выходит — подожги церковь. Быстро. Без жалости».
Он кивнул.
Ему было девятнадцать. Он мечтал быть рыцарем. Защищать слабых.
Но в ту ночь он стоял у двери, как палач у эшафота, и ждал, пока умрут невинные.
В церкви кричали.
Сначала — молитвы.
Потом — мольбы.
Потом — имена.
— «Эдвин!» — закричала сестра Агнесса, когда Ролан выволок её наружу. — «Ты же из Блекхейвена! Твоя мать приносила тебя к крещению сюда! Ты помнишь?»
Он помнил.
Помнил запах ладана. Холод каменного пола. Руку матери, сжимающую его ладонь.
Но он ничего не сказал. Только опустил глаза.
Ролан рассмеялся, вонзая нож в её горло — медленно, будто резал хлеб.
— «Пусть знает, что даже святые плачут, когда режешь им глотку».
Кровь хлестнула по алтарю. По резьбе — волк, обнимающий человека.
Томас ворвался внутрь, схватил реликварий с алтаря. Серебро обожгло ему ладонь, но он стиснул зубы.
— «Чёрт… Он тёплый. Как живой».
Келлан подбежал, схватил руку Томаса:
— «Ты не понимаешь! Это не святыня! Это — его клык! Первого! Того, кого сожгли в этом лесу!»
— «Заткнись, монах», — рыкнул Годфри. — «Забирай, что добыли, и уходим. Огонь уже идёт».
И правда — церковь вспыхнула.
Не от факела Эдвина.
От лампады, которую сестра Агнесса держала в руках до последнего.
Пламя взметнулось вверх, как будто радовалось.
Они бежали сквозь дым.
За спиной — вой псов, которых они привели с собой.
Но псы вдруг замолчали, у самой опушки.
Один из них уронил челюсть, будто что-то вырвало ему язык.
Теперь, в глубине Забвенного Бора, Эдвин понимал:
Лес не спал.
Он ждáл.
Каждую ночь, перед сном, кто-то шептал их имена — их собственными голосами.
Утром на земле — следы, но не собачьи. Слишком большие. Слишком человеческие.
А вчера утром Томас нашёл свою перчатку, изодранную когтями, внутри своего же рюкзака.
— «Это кто-то из нас шутит», — прошипел он, но глаза его дрожали.
Годфри молчал.
Ролан насмехался:
— «Пусть придёт. Я ему кишки выпущу — как свинье».
Но даже он больше не ходил в лес за дровами один.
Эдвин остановился.
Воздух вдруг стал тяжёлым, как мокрая шкура.
Птицы замолчали.
Ветер стих.
И в этой тишине он услышал — не шаги, не дыхание…
А имя.
Своё имя.
Произнесённое голосом сестры Агнессы.
Он обернулся.
Ничего.
Только деревья.
Только тени.
Только чувство, что за ним наблюдают — не с ненавистью, а с печалью.
Потому что лес помнил не лица.
Он помнил молчание.
И кто позволил убивать.
Утро в Забвенном Бору не наступало — оно просачивалось.
Серый свет сочился сквозь сплетённые кроны, будто лес не позволял солнцу касаться земли. Туман стелился по корням, липкий, как гной, и пах гниющей корой и чем-то сладковатым — почти как мёд, но с привкусом железа.
Эдвин проснулся от холода.
Не от сырости — от ощущения, что кто-то стоял над ним всю ночь.
Он сел резко, сжимая нож.
Лагерь был цел. Костёр — пепел.
Ролан храпел, прижавшись спиной к дубу, рука на топоре.
Томас сидел на корточках у ручья, пересчитывая провизию — снова.
Годфри и Келлан исчезли.
— Где они? — прохрипел Эдвин, голос сорван от сна и страха.
Томас не обернулся.
— Пошли за водой. Уже час как.
— И не вернулись?
— А ты боишься, щенок? — Томас усмехнулся, но пальцы его дрожали, перебирая сухари. — Может, лес их съел? Как тех псов у границы?
Эдвин встал. Ноги затекли. В ушах — тишина.
Не просто отсутствие звуков.
Активная тишина.
Та, что слушает.
Он подошёл к рюкзаку — проверить еду.
Вчера вечером осталось три сухих ломтя хлеба, полфунта солонины, горсть орехов.
Сейчас — только орехи.
Хлеб и солонина — исчезли.
Но мешок не был открыт. Узел — тот же.
— Ты брал? — спросил он Томаса.
Тот резко обернулся:
— Я? Да я бы тебе в глаза сказал, если б взял!
— Тогда кто?
— Может, Ролан? Или… — он понизил голос, — он?
Эдвин посмотрел на Ролана. Тот всегда ел больше всех. Но сейчас его поясная сумка висела пустой, а губы — сухие, потрескавшиеся.
— Не он, — сказал Эдвин.
Томас встал, вытирая руки о штаны.
— Ладно. Пойду их найду. Сидеть здесь — всё равно что ждать, пока черви начнут жрать тебя заживо.
Он взял топорик и пошёл вглубь леса, стараясь ступать твёрдо, но Эдвин видел: колени его подкашивались.
Эдвин подошёл к Ролану и пнул его сапог.
— Вставай. Что-то не так.
Ролан открыл глаза — красные, мутные, как у пойманной рыбы.
— Что не так? То, что мы в аду? Да я давно заметил.
— Пропала еда. Годфри и Келлан — два часа как ушли.
— Ну и пусть. Может, сбежали? Монах, небось, вспомнил, что клятву нарушает.
— Они не сбегут.
— А ты откуда знаешь, щенок? Ты же ничего не знаешь. Ты только стоишь и смотришь.
Эдвин сжал кулаки.
Эта фраза — как нож в старую рану.
Внезапно — хруст ветки.
Слева.
Близко.
Оба замерли.
— Томас? — окликнул Эдвин.
Тишина.
Ролан медленно встал, сняв топор с пояса.
— Не Томас. Томас старается не шуметь. А это…
Он сделал паузу.
— Это хочет, чтобы мы услышали.
Они пошли на звук.
Между деревьев — ничего.
Только мокрый след на мху.
Не собачий.
Слишком длинный. Слишком узкий. С отпечатком большого пальца у пятки.
Ролан плюнул.
— Чушь. Зверь. Медведь, может.
— Медведь не ходит на двух ногах, — тихо сказал Эдвин.
— А может, и ходит. Если голоден.
— Или если помнит, кто сжёг его дом.
Ролан резко обернулся:
— Ты что несёшь?
— Сестра Агнесса говорила: «Лес — его гробница».
— Заткнись! — зарычал Ролан. — Не надо мне твоих монашеских сказок!
Но в его голосе — не злость. Страх.
Они вернулись в лагерь.
Томас ещё не вернулся.
Эдвин проверил рюкзак снова — теперь пропали и орехи.
— Он у нас, — прошептал Эдвин.
— Кто?
— Тот, кто шепчет наши имена. Он уже в лагере.
Ролан схватил его за воротник:
— Слушай сюда, мальчишка. Если ты хочешь жить — забудь всё, что наговорила монахиня. Это лес. Здесь правит сила. А не проклятия.
Он отпустил его и начал вбивать колышки для новой палатки, будто от этого зависела жизнь.
К вечеру Годфри и Келлан вернулись.
Без воды.
Без слов.
Келлан был бледен, как мел, губы посинели, будто он давился льдом.
Годфри держал его за плечо — не поддерживая, а сдерживая.
— Где вода? — спросил Ролан.
— Ручей… высох, — хрипло ответил Годфри.
— Как высох? Вчера он журчал!
— Теперь — только ил.Чёрный. Вонючий.
Келлан вдруг упал на колени и вырвал — не еду, а чёрную жижу с кусочками мха.
— Он пил из него, — сказал Годфри. — Я не успел остановить.
— Что за чёрт? — Ролан подошёл ближе.
Келлан поднял голову. Глаза его горели лихорадкой.
— Это не ручей… Это его слюна. Лес выдыхает… и мы пьём его дыхание.
Ролан ударил его по лицу.
— Заткнись, монах! Ты свихнулся!
Но Келлан только рассмеялся — тихо, жутко, как будто плакал изнутри.
Ночь накрыла лагерь, как мешок.
Костёр развели большой, несмотря на риск.
Томас так и не вернулся.
— Он сбежал, — бросил Ролан, точа топор. — Трус.
— Или его забрали, — прошептал Эдвин.
— Хватит! — рявкнул Годфри. — Кто дежурит?
— Я, — сказал Ролан. — Мне не спится.
— Ты? — удивился Томас (но его не было — Эдвин понял: он уже мысленно вычеркнул Томаса из живых).
— Да. Пусть придёт. Я его жду.
Остальные завернулись в плащи.
Эдвин не спал.
Он слушал.
Сначала — дыхание товарищей.
Потом — тишина.
Потом — шаг.
Не в лесу.
Внутри лагеря.
Он приподнял край плаща.
Ролан сидел у костра, спина прямая, как у стража.
Но его голова была опущена, будто он спал с открытыми глазами.
И тогда Эдвин услышал:
— Ролан…
Голос был его собственный.
Но он не говорил.
Ролан не шевельнулся.
— Ролан… Ты помнишь девочку в Чёрной Мельнице? Ты сказал, что она ведьма. Но ты знал — она просто плакала…
Ролан вздёрнулся,схватив топор.
— Кто здесь?!
Тишина.
Потом — смех.
Его собственный смех.
Ролан вскочил, оглядываясь.
— Выходи, трус! Покажи рожу!
Ничего.
Только ветер — но ветра не было.
Ролан подошёл к дереву, вонзил топор в кору.
— Видишь? Никого! Это ваши грёбаные нервы!
Но когда он повернулся — его тень от костра не двигалась.
Она осталась на месте, смотря ему вслед.
Ролан замер.
Потом медленно обернулся.
И увидел себя.
Тот, кто стоял в тени, был Роланом, но с глазами, полными слёз, и ртом, полным игл.
— Ты помнишь? — прошептал двойник. — Ты вбил ей гвоздь в ладонь… и смеялся, когда она молилась…
Ролан попытался замахнуться — но рука не слушалась.
Потому что зверь уже был внутри.
Его кожа треснула по швам, как мешок с гнилыми яблоками.
Кости вывернулись наружу, не ломаясь — растягивая плоть, как перчатку.
Он не кричал.
Он молил.
— Сделай быстрее…
И тогда тварь обняла его — как мать обнимает сына перед казнью.
Челюсти сомкнулись на его черепе — не с хрустом, а с глухим, влажным чмоком, будто лопнул гнойник.
Эдвин зажал рот, чтобы не закричать.
Он видел: последнее, что увидел Ролан — свои собственные пальцы, царапающие землю… уже с когтями.
Утром они нашли разорванную броню, топор с отпечатком зубов, и реликварий, впившийся в ладонь мёртвого — как распятие.
Но крови не было.
Только мокрые следы, ведущие вглубь леса… и обратно к лагерю.
И тогда Эдвин понял:
Зверь не пришёл из леса.
Он вышел из них.
Продолжение: https://author.today/work/497096
Не умыться, не прогнать остатки сна липким школьным кофе, который вчера стоял в чашке и впитал в себя всю горечь ночи. Даже не посмотреть в зеркало, не встретиться с тем парнем, у которого глаза впали и потемнели, будто его выели изнутри. Первым делом — подкрасться к окну на цыпочках, словно боясь разбудить саму память, и посмотреть на него. Старый, покосившийся, с прогнившей крышей, поросшей чахлым мхом, похожим на струпья. Доска оторвана, и чернота внутри кажется живой, дышащей, она пульсирует в такт его собственному сердцу, втягивая в себя утренний свет и не возвращая ничего.
Артём отшатнулся от подоконника, будто обжёгся об раскаленное стекло собственного страха. Девяносто девять. До выпускного — девяносто девять дней. Цифра чётко встала в голове, как код доступа к свободе, к другой жизни, к спасению. Не знак беды, а план спасения. Если разбить всё на девяносто девять частей, ни одна не будет весить достаточно, чтобы раздавить. Девяносто девять шагов по канату над бездной. Он уже сделал первый.
— Артём, завтрак! — голос матери пробился сквозь дверь, обычный, сонный, неподозревающий. Он вздрогнул, поймав себя на том, что стоит, уставившись в стену, в точку, где обои отходят уголком, обнажая штукатурку — старую, серую, как всё в этом доме, и сжал кулаки, заставляя мышцы расслабиться. Нормально. Всё должно быть нормально. Слово-заклинание, слово-щит.
На кухне пахло овсянкой — пресной, клейкой, как будто ею замазывали щели в реальности — и уютной, чужой ему жизнью. Мать двигалась у плиты в своём заштопанном халате, её движения были отлажены и бездумны, ритуал повседневности, который не менялся годами.
— Опять не спал? — бросила она через плечо, и у Артёма ёкнуло под ложечкой, точно там оборвалась тонкая нить, державшая его собранным. — Лицо серое. Экзамены ещё не скоро, а ты уже как выжатый лимон.
— Нормально, — буркнул он, садясь за стол, ощущая под собой холод пластикового стула, проступающий сквозь тонкую ткань пижамы. — Просто задачи решал. "Задачи". Хорошая, нейтральная, безобидная ложь. Она пахнет учебником и тетрадью, а не потом и землей.
Ложка в его руке не дрожала. Он проверил. Он смотрел на неё, как снайпер на мушку, отсекая всё лишнее. Дрожи не было. Ни единого содрогания сталью по фарфору. Это было важнее, чем есть. Он мог контролировать ложку. Значит, мог контролировать всё. Хотя бы эту одну, крошечную часть вселенной.
— Телевизор не смотрел? — мать поставила перед ним тарелку. Пар от овсянки застилал её лицо, делая его размытым, нереальным. — Кирилла того, Жданова, помнишь? Сын соседки Люды. Пропал, представляешь? Вчера вечером не вернулся. "Вчера вечером". Время, когда сгущаются сумерки и тени становятся длиннее, а сараи — темнее.
Комок овсянки встал в горле неподвижным, тёплым камнем. Он чувствовал, как этот комок лежит там, впитывая в себя слюну, становясь больше и тяжелее. Артём сделал глоток воды, ледяной, от которой свело зубы, смывая его. Горло прочистилось. Но тяжесть никуда не делась, она просто опустилась ниже, в грудь, и замерла там.
— Не смотрел, — сказал он ровно, и голос не подвёл, не дрогнул, он был плоским и гладким, как поверхность озера в безветренный день. — Надо быстрее, а то на факультатив опоздаю.
Он встал, отнёс тарелку к раковине. Еда почти не тронута. Желтоватая масса на дне тарелки напоминала ему что-то земляное, глинистое. Мать посмотрела на него с тревогой, и в её глазах он увидел не просто беспокойство, а тень того самого ужаса, который гнездился в сарае. Она ещё не знала, но уже чувствовала его присутствие в своём сыне.
— Ты у меня совсем заболеть хочешь? Хоть бы бутерброд с собой взял...
— Я куплю в столовой, — он уже надевал куртку в прихожей, грубой тканью отгораживаясь от тепла кухни, от запаха овсянки, от материнских глаз, чувствуя, как стены кухни начинают давить, сужаться, прижимая его к центру комнаты, к тому месту, откуда виден черный прямоугольник окна и то, что за ним. Ему нужно было на улицу. Мимо сарая.
Выходя из дома, он каждый раз проделывал один и тот же ритуал: не смотреть прямо. Смотреть на тротуар, на трещины, похожие на карты неизвестных материков, на забор, с облупившейся краской, под которой проглядывала древесина, тёмная и влажная, на голые ветки деревьев, которые тянулись к нему, будто иссохшие руки. Но периферией зрения он всё равно видел его. Тот самый сарай. Он стоял, как гнилой зуб в улыбке улицы, и дёсны вокруг него были воспалены и почернели.
Артём прошёл мимо, ровно дыша, вдыхая через нос и выдыхая через рот, как его учили на физре для снятия стресса. "Раз-два-три". Он не обернулся. Но каждое волокно его тела, каждая клетка кожи на спине кричала о том, что нужно обернуться, нужно УВИДЕТЬ, не случилось ли чего, не изменилось ли что. Но спиной он чувствовал его чёрный, бездонный взгляд. Он нёс его с собой, этот взгляд, как ношу, пришитую к спине, как второй рюкзак, только набитый не учебниками, а тьмой. И будет нести все эти девяносто девять дней. И, возможно, дольше. Намного дольше.
Школа встретила его оглушительным, бессмысленным гомоном, который обрушился на него, как физическая волна — сбивающая с ног, лишающая ориентации. Кто-то кричал, споря о чём-то нелепом, вроде оценки за контрольную, кто-то гонялся за кем-то с учебником, поднятым как топор, кто-то просто смеялся, запрокинув голову, обнажая горло, и этот смех был таким же естественным и легким, как дыхание. Этот шум всегда его раздражал. Сейчас он был спасением. Он был густым, плотным буфером между ним и тишиной, что звенела у него в голове. Здесь он мог раствориться, стать серой, ничем не примечательной частью этого человеческого муравейника.
Он пробирался к своему классу, ловя знакомые лица сквозь толпу, как сквозь дымку. Вот Илья, его друг, что-то оживлённо жестикулируя, рассказывает очередную байку, и его лицо светится той простой, неомраченной радостью, которая была для Артёма теперь недосягаема, как другая планета. Вот Марина, смотрит в окно, и солнечный свет играет в её волосах, зажигая в них золотые искры, и от этого зрелища — такого чистого и беззащитного — у него свело сердце. Он потупил взгляд, проходя мимо. Её спокойствие было ему сейчас непереносимо. Оно было укором. Оно говорило о мире, в котором сараи — это просто сараи, а ночь не таит в себе ничего, кроме сна.
И вот... пустота. Последний ряд, у окна. Парта, за которой всегда сидел Кирилл. Она была пуста. Не просто пуста — она будто вырвала из шумной ткани класса целый клок, оставив зияющую дыру, которая всасывала в себя звуки, свет и воздух. Одноклассники поглядывали на неё украдкой, перешёптывались, и в их шепоте сквозило не столько горе, сколько жутковатое, сладкое возбуждение от прикосновения к чужой тайне, к трагедии, которая случилась не с ними.
Артём прошёл на своё место, стараясь не смотреть туда. Но он видел. Он видел её краем глаза, эту пустоту. Она кричала. Тихим, высоким, неслышным для других визгом, который резал его изнутри. На стуле лежал брошенный Кириллом дневник, и уголок закладки торчал из него, как язык, дразнящий и безжизненный.
— Соловьёв! — хлопок по спине заставил его вздрогнуть всем телом, как от удара током. Сердце на секунду провалилось в пустоту, а затем заколотилось, отчаянно и беспорядочно. Это был Илья. — Ты как, живой? Слышал, про Жданова?
Артём медленно повернулся к нему. Мышцы шеи скрипели от напряжения. Надо улыбнуться. Уголки губ поползли вверх, вырисовывая на лице нечто, похожее на маску вежливого внимания. Надо ответить что-то нейтральное. Слова. Просто слова. Без смысла, без подтекста.
— А что с ним?
— Да пропал, блин! Вчера вечером. Менты уже в школе были, у директора. Говорят, что-то нечисто. Илья понизил голос, его глаза блестели азартом охотника за новостями. Он был в своей стихии.
— Может, сбежал, — сказал Артём, и его собственный голос показался ему чужим, плоским, доносящимся из-под земли. — У него с отцом отношения... знаешь. Он произнес это, чтобы отвести от себя подозрения, но фраза вышла предательской, ядовитой, будто он выставил пропавшего друга виноватым.
— Ну, хз, — Илья пожал плечами, его интерес уже угасал, переключившись на кого-то через плечо. — Без него как-то пусто. Даже драться не с кем.
Эта нелепая, бездумная шутка резанула Артёма острее, чем он ожидал. Она была как удар тупым лезвием по незажившей ране. Он представил, как Кирилл задирает Илью, как они стоят в школьном дворе, сцепившись взглядами, как потом, оба в синяках, хохочут, запивая горечь драки газировкой из ларька. Это было всего два дня назад. Всего два дня. Меньше сорока восьми часов. Промежуток времени, в котором могла бы уместиться целая жизнь. Или смерть.
Память ударила, как ножом под ребро — внезапно и безжалостно, вырвав его из настоящего и швырнув в прошлое, которое было таким же реальным, как стук его сердца.
Продолжение: https://author.today/work/495526
Хотел бы попросить помощи у Пикабушников. Я знаю что я не очень пишу истории и не очень умею писать книгу, которая у меня нету.эту я хоть и планировал давно, но она находится еще в стадии разработки и не полностью опубликована. Если вам не тяжело, я хотел бы чтобы вы оценили эту работу
Я планирую отправить его на конкурс, практически это мой первый конкурс.
Глава 1 ВЫГОРАНИЕ
Кабинет пахал стерильным страхом. Таким запахом — смесью дорогого освежителя воздуха, старой бумаги и пота — пропитывалась одежда, волосы, кожа. Алена Петрова давно перестала это замечать. Она сидела напротив молодого человека, который бессвязно рассказывал о своем страхе перед лифтами, а сама думала о трещине в потолке.
Трещина была новой. Она появилась неделю назад, тонкая, как волос, но неумолимо ползущая от угла к центру. Алена следила за ней взглядом, пока клиент, Артем, говорил о панических атаках. Она знала, что должна слушать, кивать, поддакивать — отработанный за годы механизм эмпатии. Но сегодня механизм давал сбой. Шестеренки заедали, и сквозь привычную профессиональную маску пробивалось лишь одно чувство — всепоглощающая, физическая усталость.
«Всего пятнадцать минут, — думала она, глядя на часы. — Пятнадцать минут, и я смогу уйти. Навсегда».
— ...и кажется, что стены сходятся, — говорил Артем, ломая пальцы. — А в ушах такой гул... будто кто-то точит нож о камень.
Его слова эхом отозвались в ее памяти. «Точит нож о камень». Почему-то именно эта фраза зацепилась. Не сам страх, а его метафора. Алена перевела взгляд с трещины на его руки. Худые, с обкусанными ногтями. На левом запястье — старый шрам. Не от пореза, а скорее от ожога. Она автоматически отметила это в уме, как делала сотни раз. «Признак самоповреждения в анамнезе. Нужно аккуратно вывести на разговор».
Но внутренний голос, тот самый, что когда-то помогал ей спасать людей, теперь шептал другое: «Не лезь. Еще одна чужая боль — и ты треснешь, как этот потолок».
— Артем, — ее голос прозвучал ровно, почти бесстрастно. — Вы говорите о страхе, но я вижу на вашей руке шрам. Это как-то связано с вашим состоянием?
Он вздрогнул, инстинктивно прикрыв запястье другой рукой.
— Нет... это старое. Детство.
Он солгал. Она это знала. Видела мгновенное застывание взгляда, микровыражение страха. Раньше бы она копала дальше, осторожно, но настойчиво. Сейчас ей было все равно.
— Понимаю, — сказала она, снова глядя на трещину. — Вернемся к лифтам. Что вы чувствуете в тот момент, когда двери закрываются?
Сессия длилась еще десять минут. Алена произносила правильные слова, задавала наводящие вопросы, но ее мысли были где-то далеко. Они были в верхнем ящике ее стола, где лежала папка с грифом «Дело №374». Та самая папка, после которой что-то внутри нее сломалось окончательно.
Она проводила Артема до двери, произнеся напутствие о техниках дыхания. Дверь закрылась. Тишина.
Алена осталась одна. Она подошла к окну. За стеклом медленно опускался на город вечер. Фонари зажигались один за другим, отражаясь в лужах на асфальте. Город жил своей жизнью, не подозревая о том, что творится в головах его обитателей. А может, и подозревая. И стараясь не думать.
Она повернулась и взглянула на кресло, где только что сидел Артем. Оно было пустым. Но ей показалось, что там сидит другой. Молодой человек с пустыми глазами. Тот самый, из дела №374.
Она резко отвернулась. Пора. Пора заканчивать с этим.
В дверь постучали. Не дожидаясь ответа, вошел Михаил, ее начальник. Его лицо было серьезным.
— Алена, нам нужно поговорить.
— Мы уже говорили, Михаил. Я ухожу.
— Я знаю. Поэтому и пришел. — Он протянул ей толстый пожелтевший конверт. — Это пришло на твое имя. На старый адрес офиса. Почта переслала. Думаю, тебе стоит это увидеть.
Конверт был старомодным, из плотной бумаги. Обратный адрес был напечатан на машинке: «Нотариальная контора, г. Пинск». Алена сжала его в руках. Конверт был тяжелым. Слишком тяжелым для обычного письма.
— Что там? — спросила она, хотя уже знала ответ. Знала каким-то внутренним чутьем, тем самым, которое когда-то помогало ей спасать людей, а теперь лишь предвещало беду.
— Открой и посмотри, — сказал Михаил и вышел, оставив ее наедине с тишиной и необъяснимым страхом.
Алена разорвала конверт. Внутри лежала пачка документов и старый железный ключ, холодный на ощупь, как лед. И фотография. Черно-белый снимок старого деревянного дома, стоящего на краю леса. Дом смотрел на нее пустыми глазницами окон.
Она перевернула фотографию. На обороте корявым почерком было написано всего два слова: «Помоги мне».
И подпись: «Твоя бабушка Вера».
Бабушка Вера умерла три года назад.
Ее квартира находилась на тридцать втором этаже. Лифт поднимался бесшумно, но Алена все равно чувствовала, как закладывает уши, будто она всплывала с глубин. Дверь открылась, впустив ее в пространство, которое сложно было назвать домом.
Это была студия — огромное помещение с панорамными окнами, залитое сейчас мертвенным светом уличных фонарей. Никаких лишних вещей. Ни одной фотографии на стенах. Стеклянный стол, диван-трансформер, встроенная кухня. Все в оттенках серого и белого. Стеллаж с книгами по психологии был аккуратно упакован в картонные коробки, подписанные «Выбросить». Она начала собирать вещи две недели назад, после того как подала заявление на увольнение. Казалось, она готовилась не к переезду, а к собственному исчезновению.
Она бросила сумку и ключи на стеклянную поверхность стола. Звук был неестественно громким в абсолютной тишине. Она прошла к окну, уперлась лбом в холодное стекло. Город внизу был похож на схему нейронных связей — светящиеся точки, линии проспектов, пульсирующие магистрали. Чужие жизни. Чужие проблемы.
Она закрыла глаза, пытаясь ощутить что-то. Хоть что-то. Печаль? Облегчение? Но внутри была только вакуумная, звенящая пустота. Она была похожа на этот свой кабинет — стерильное пространство, из которого вынесли всю мебель. Осталась лишь пыль на полу.
«Дело №374». Мысль проскочила, как стальная игла. Она не видела лица того парня. Не помнила его имени. Она помнила номер. И помнила его глаза. Пустые. Как у нее сейчас. Он был ее последней неудачей. Той, что перевесила все предыдущие успехи. Той, после которой она поняла — она больше не может.
Она подошла к мини-бару, налила виски. Не для удовольствия. Это был ритуал. Единственное, что хоть как-то отдавало в теле теплом. Она сделала глоток, и в этот момент ее нос уловил новый запах.
Сначала едва уловимый. Горьковатый, пыльный, терпкий. Она нахмурилась, поставила бокал. Пахло... травами. Не городской пылью и не соседским шашлыком. Это был запах из детства. Запах бабушкиного дома в деревне.
Полынь.
Сердце пропустило удар. Она медленно обернулась, всматриваясь в полумрак. Ничего. Все так же стерильно, пусто.
— Кто здесь? — ее голос прозвучал неуверенно, сорвавшись на шепот.
В ответ — тишина. Но запах не исчезал. Наоборот, он становился гуще, насыщеннее. Он витал в воздухе, словно туман, заполняя собой все пространство. Он исходил отовсюду — из вентиляции, из-под двери, из самого воздуха.
Алена пошла на кухню, проверила мусорное ведро — пусто. Проверила шкафы — только посуда. Запах был необъясним. Он был настоящим.
Она вернулась в гостиную, и ее взгляд упал на конверт, лежащий на столе. На тот самый, из нотариальной конторы. Он лежал там, словно излучая этот странный аромат. Она подошла, взяла его в руки. Бумага была шершавой. Она провела пальцем по обратному адресу. «Пинск». Глухомань. Где-то на границе с Беларусью. Откуда она помнила этот запах? Бабушка Вера... она жила в деревне Заблудье. Там всегда пахло полынью. Она развешивала ее пучками по дому, говорила, что это отгоняет злых духов.
Алена нервно усмехнулась. Злые духи. Какая чушь.
Она снова подошла к бару, чтобы сделать еще один глоток, и вдруг замерла. Радиоприемник, встроенный в панель на стене, был выключен. Она это точно знала. Но из его динамиков донесся звук. Не музыка. Не помехи.
Шепот.
Тихий, прерывистый, словно кто-то пытался что-то сказать, но не мог набрать воздуха. Она не различала слов, но в интонации была настойчивость. Почти требовательность.
Алена отшатнулась, задев бокал. Он упал на пол, разбившись с оглушительным звоном. Виски растекся по белому полу, как кровь.
Шепот прекратился.
Она стояла, прислонившись к стене, и слушала стук собственного сердца. Это галлюцинация. Профессиональное выгорание. Сенсорная депривация. Ее мозг, лишенный внешних стимулов, начал их генерировать. Логичное, научное объяснение.
Но почему тогда запах полыни был таким реальным? Почему он щекотал ноздри, вызывая воспоминания, которые она давно похоронила?
Она посмотрела на разбитый бокал, на лужу на полу. Затем ее взгляд снова упал на конверт. На фотографию того самого дома.
«Помоги мне».
Слова, написанные рукой мертвой женщины, казалось, висели в воздухе.
Пустота внутри нее внезапно обрела форму. Она была не отсутствием чего-либо. Она была ожиданием. Предчувствием.
Алена медленно подошла к столу, взяла конверт и прижала его к груди. Холод ключа просочился сквозь бумагу и тонкую ткань блузки.
Она понимала, что это безумие. Но впервые за долгие месяцы это безумие казалось ей более живым, чем ее собственная стерильная, безопасная реальность.
Она подошла к ноутбуку, стоявшему на подоконнике. Открыла браузер. В поисковой строке она набрала два слова: «Заблудье Пинск».
Алена сидела на полу, прислонившись к холодному стеклу панорамного окна. Перед ней на паркете были разложены содержимое конверта. Документы пахли не просто стариной — они пахли другим миром. Запах пыли был густым, сладковатым, с примесью сушеных трав и древесной смолы.
Она взяла в руки завещание. Юридический язык сухо констатировал: дом с земельным участком в деревне Заблудье Пинского района переходит в ее собственность. Никаких оговорок, никаких условий. Просто дом. Дом, который она не видела пятнадцать лет. Дом, в котором умерла ее бабушка.
Под документами лежало письмо. Не от нотариуса. Оно было написано от руки на листе в клетку, вырванном из общей тетради. Почерк она узнала сразу — угловатый, с сильным нажимом, буквы будто высекались на бумаге. Бабушка Вера.
«Аленка. Если ты читаешь это, значит, я уже ушла. И значит, ты единственная, кто может закончить начатое. Они не умрут. Они просто ждут. За стеной. Ты должна найти зеленую тетрадь. Она спрятана там, где мы с тобой прятались от деда, когда он был пьян. Помнишь? Ключ подойдет. Не бойся скрежета. Это они точат зубы. Но они боятся полыни. Всегда носи ее с собой. Твоя Бабушка Вера».
Алена перечитала письмо три раза. Каждое слово впивалось в сознание, как заноза. «Они ждут за стеной». Те же слова, что сказал тот парень в кабинете. Совпадение? Не может быть.
«Зеленая тетрадь». «Скрежет». «Они точат зубы». Это был бред. Бред сумасшедшей старухи, которая доживала свой век в глухой деревне. Но почему тогда по спине бежали мурашки? Почему этот бред отзывался в ней таким глухим, животным страхом?
Она взяла в руки ключ. Тот самый, железный, холодный. Он был тяжелым, несоразмерно тяжелым для своего размера. Она сжала его в ладони, и он будто впился в кожу холодом. Она вспомнила. Вспомнила большой старый сундук на чердаке бабушкиного дома. В детстве она пряталась в нем, когда дед напивался и начинал буянить. Бабушка запирала ее изнутри на маленькую железную щеколду. «Сиди тихо, Аленка, пока не утихомирится». И она сидела в темноте, пахнущей старым деревом и лавандой, и слышала, как дед ругается внизу.
Ключ подойдет... к сундуку? Но зачем бабушка прятала там тетрадь? И что за «они»?
Она отложила письмо и взяла свою рабочую тетрадь психолога. Быстрыми, точными движениями она стала записывать:
«Пациент: Вера Петрова (посмертно). Симптомы: бред преследования, параноидальные идеи, тактильные и слуховые галлюцинации ("скрежет", "они"). Вероятный диагноз: поздняя шизофрения, усугубленная социальной изоляцией. Триггер: деревенский фольклор, суеверия, возможно, болезнь Альцгеймера».
Она остановилась, смотря на свои записи. Все было логично, научно обоснованно. Но от этого не становилось легче. Потому что это не был клинический случай. Это была ее бабушка. Женщина, которая когда-то пела ей колыбельные и учила различать травы. И это письмо было ее последним криком.
Она нашла в документах визитку нотариуса. Позвонила. Трубку взяла женщина с усталым голосом.
— Алло, нотариальная контора, слушаю.
— Здравствуйте, меня зовут Алена Петрова. Мне пришло письмо о наследстве от Веры Петровой.
— А, да, — голос на том конце оживился. — Мы вам давно отправляли уведомление. Думали, вы не получили. Вы единственная наследница. Дом и участок в деревне Заблудье. Вам нужно приехать, чтобы подписать документы.
— Скажите, а моя бабушка... она не оставляла других посланий? Не говорила ничего странного?
На том конце провода повисла пауза.
— Ну... — нотариус замялась. — Она была своеобразной. Приходила несколько раз, переписывала завещание. Всегда что-то бормотала про каких-то... духов. Говорила, что дом нужно передать только вам. Что вы поймете. Мы, честно говоря, не придали значения. Старые люди, у них свои причуды.
«Свои причуды». Да, конечно. Просто старческий маразм.
— Спасибо, — механически сказала Алена и положила трубку.
Она подошла к окну. Город за стеклом вдруг показался ей бутафорским. Искусственным скоплением света и бетона, за которым не было ничего настоящего. Ничего, что пахло бы полынью и старым деревом. Ничего, где бы умирающие бабушки писали странные письма с предупреждениями.
Она посмотрела на свой отражение в стекле. Бледное лицо, темные круги под глазами, взгляд пустой и уставший. Она была психологом. Она знала все о механизмах работы психики. Она могла объяснить и свой страх, и бред бабушки рациональными причинами.
Но рациональность вдруг показалась ей тесной и душной клеткой. За ее пределами лежало что-то другое. Что-то темное, пахнущее полынью, полное скрежета и шепотов. Что-то, что звало ее.
Она взяла ключ. Он все так же был холоден. Она сжала его в кулаке, чувствуя, как металл впивается в ладонь.
Решение пришло внезапно. Оно пришло не из головы, а из самого нутра, из той самой пустоты, что глодала ее изнутри. Оно было безумным, нерациональным, абсолютно нелогичным.
Но оно было единственным, что казалось живым.
Она подошла к ноутбуку. Закрыла вкладку с поиском «Заблудье». Открыла сайт автовокзала. Ввела пункт назначения: «Пинск». Выбрала дату. Завтра. Утренний рейс.
Курсор завис над кнопкой «Купить». Она посмотрела на ключ в своей руке. На фотографию дома с темными окнами.
«Помоги мне».
Она щелкнула кнопкой.
Билет был куплен. Пустота внутри нее вдруг наполнилась странным, тревожным ожиданием. Она сделала шаг. Шаг из своей стерильной реальности в неизвестность. Шаг навстречу скрежету в стене.
Упаковка заняла у нее меньше пятнадцати минут. Она брала только необходимое: функциональную одежду темных цветов, аптечку, фонарик, мультитул. Все вещи летели в дорожную сумку с безразличной практичностью. Она действовала на автопилоте, словно готовилась не к поездке, а к эвакуации из зоны боевых действий.
Остановившись перед зеркалом в прихожей, она окинула себя беглым взглядом. Деловой костюм сменился походными штанами и простой футболкой. Она выглядела моложе, но в ее глазах была не молодость, а усталость спецназовца перед штурмом. Последние следы города — макияж, лак для ногтей — остались в раковине вместе с ее прошлой жизнью.
Она взяла со стола конверт, ключ и распечатанный билет. Сунула их во внутренний карман куртки. Ее пальцы снова наткнулись на что-то твердое и холодное в кармане — тот самый пучок полыни, который она, не отдавая себе отчета, взяла вчера у цветочного ларька у автовокзала. Горький запах стал ее личным оберегом, единственной нитью, связывающей ее с реальностью, которая стремительно теряла очертания.
Один последний взгляд на стерильную пустоту квартиры. Никакой ностальгии, никакой грусти. Только ощущение, что она захлопывает крышку гроба. Она выключила свет и вышла, не оглядываясь.
Улица встретила ее предрассветной прохладой и спящей тишиной. Город еще не проснулся, и в этой неестественной тишине ее шаги по асфальту звучали как удары молота. Она поймала такси, дав адрес автовокзала. Водитель, хмурый мужчина в кепке, пробормотал что-то неразборное и рванул с места.
Алена смотрела в окно на проплывающие мимо серые коробки спальных районов. Она пыталась думать о деле №374, о клиентах, о Михаиле — но все это казалось сном, туманным и не имеющим отношения к реальности. Единственной реальностью теперь был холодный ключ в ее кармане и слова из письма: «Они ждут за стеной».
На автовокзале царила своя, особая жизнь. Здесь пахло дешевым кофе, бензином и человеческой усталостью. Алена купила кофе в пластиковом стаканчике и села на жесткое пластиковое кресло в зале ожидания. Она чувствовала себя невидимкой. Люди спешили мимо, погруженные в свои проблемы, и ни один взгляд не задерживался на ней. Она была призраком, уже наполовину покинувшим этот мир.
Объявили посадку на ее рейс. Она вошла в автобус, пахнущий старыми сиденьями и антисептиком. Заняла место у окна, положив сумку на соседнее сиденье. Мимо проходили люди — семья с кричащим ребенком, пара стариков, студент с наушниками. Они ехали по своим делам — в гости, на работу, на отдых. Она ехала в никуда. Навстречу призраку собственной бабушки.
Автобус тронулся. Городские пейзажи за окном сменились промзонами, затем — унылыми полями. Алена прикрыла глаза, пытаясь уснуть, но сон не шел. В ушах стоял тот самый шум, о котором говорил ее вчерашний клиент — не гул города, а что-то иное. Глухой, настойчивый гул, будто гигантский механизм работал где-то глубоко под землей.
Она открыла глаза и посмотрела в окно. На фоне серого неба, на краю поля, она увидела высокую, тощую фигуру. Не человека. Не животное. Нечеткий силуэт, будто сотканный из дымки и теней. Он стоял неподвижно, повернувшись в сторону автобуса. И хотя она не видела глаз, Алена знала — он смотрит прямо на нее.
Она резко отвернулась, сердце бешено заколотилось. «Галлюцинация. Недосып. Стресс». Она достала пучок полыни и сжала его в руке, вдыхая горький аромат. Когда снова рискнула взглянуть в окно, поля были пусты. Никакой фигуры.
Но ощущение, что за ней наблюдают, не исчезло. Оно стало только сильнее.
Она достала ключ. Он был ледяным, как будто только что из морозильника. Она сжала его, пытаясь согреть, но холод проникал в кости. Это был не просто ключ. Это был пропуск. Пропуск в мир, где действуют другие законы. Мир, в котором мертвые пишут письма, а в полях стоят теневые стражи.
Автобус мчался вперед, увозя ее от всего, что она знала. Но Алена понимала — она не убегает. Она едет навстречу. Бегство было бы назад, в город, в ее старую жизнь. Но та жизнь была для нее мертва.
Она смотрела на убегающую за окном дорогу и думала о бабушке. О Вере, которая знала травы и шептала заговоры. О Вере, которая боялась скрежета за стеной. И впервые за долгие годы Алена почувствовала не раздражение или жалость, а нечто иное. Почтительность. Почти... страх.
Она перестала быть психологом, анализирующим симптомы. Она стала человеком, стоящим на пороге неведомого. И этот человек понимал, что обратного пути нет.
Автобус въехал в лес. Свет померк. Стена деревьев по обеим сторонам дороги казалась бесконечной. Алена прислонилась лбом к холодному стеклу и закрыла глаза. Теперь она не пыталась уснуть. Она просто ждала.
Она пересекла черту. Точка невозврата осталась далеко позади. Теперь ее путь лежал только вперед. В Заблудье.
Продолжение книги и глав: https://author.today/work/494960
Давно уже империю Алерию пожирал Сквернокрай. Это была не просто чума; это было живое проклятие, порождение древней расы, побежденной тысячелетия назад. Его знамением был багрянец – не просто кровь, а светящаяся субстанция, что сочилась из жертв, прежде чем те обращались в хрупкие рубиновые изваяния. От первых признаков – внезапного головокружения и пляски багровых огней в глазах – до финального, ужасного преображения проходило меньше получаса.
Но Архонт Кассиан, повелитель Алерии, не пал духом. Он был не просто беглецом, он был архитектором нового будущего. Когда континент погрузился во мрак, он призвал к себе цвет нации: не только вельмож, но и величайших рунологических инженеров, телепатов и выносливых солдат своей Личной Стражи. Вместе они отступили в его величайшее творение – «Небесный Шпиль», цитадель, парящую в вечных облаках, удерживаемую силой кристаллических сердец.
Поднявшись за сияющий барьер, инженеры активировали древние руны, намертво запечатав все порталы. Решение было окончательным: отрезать себя от зараженного мира внизу. В Шпиле были воссозданы рощи, бибилиотеки знаний, запасы энергии. Здесь был кокон безопасности, созданный разумом, чтобы переждать безумие. Кассиан позаботился о развлечениях: иллюзионисты, создающие фантасмагории, поэты, виртуозы на кристаллических арфах. Здесь был пир бессмертия, пока внизу бушевала смерть.
Но запечатать ворота было проще, чем запечатать человеческие страхи. В тенистых уголках Шпиля уже шептались о том, что Сквернокрай – это не просто болезнь, а разумный голод. И что никакие стены, даже небесные, не спасут от врага, который, возможно, уже находится внутри.
Пятый месяц заточения в сияющих недрах Шпиля подходил к концу, и воздух, некогда напоенный надеждой, сгустился до состояния тягучего кристалла — хрупкого и готового треснуть от малейшего давления. За магическим барьером, в багровом мире внизу, Сквернокрай бушевал с новой, неистовой яростью. Временами сгустки алой энергии, похожие на гигантские медузы, бесшумно ударялись о купол, и по всему Шпилю пробегала едва слышная вибрация, напоминающая жителям о хрупкости их убежища.
Именно в этот момент напряженного ожидания Архонт Кассиан объявил о Симпозиуме Семи Отражений. Это не было простым приглашением на бал. Голос Архонта, усиленный руническими усилителями, прозвучал одновременно в каждом уголке цитадели, и в его интонациях слышался не вызов судьбе, а холодная, расчетливая необходимость. «Симпозиум — это не развлечение, — гласил его указ, — это обязанность. Наша воля станет щитом, а наш дух — энергией, что укрепит стены нашего дома. Я жду вас в Сердце Шпиля».
Само Сердце Шпиля было величайшим чудом цитадели. Это не была просто анфилада залов. Семь сферических помещений парили в абсолютной пустоте вокруг центрального ядра — гигантского кристалла, пульсирующего ровным светом. Соединяли их не коридоры, а мгновенно материализующиеся мосты из сгущенного сияния, которые возникали под ногами гостя и исчезали позади, едва он делал шаг. Переход из зала в зал был квестом, мини-путешествием, где можно было оступиться в небытие, если разум подведут сомнения.
Первым для большинства гостей становился Сапфировый Зал Пространства. Воздух здесь был не просто голубым; он был плотным и прохладным, словно купель в горном озере. Сапфировые стены не отражали свет, а поглощали его, чтобы через мгновение вернуть обратно мириадами мерцающих искр, напоминающих звездную карту неизвестных созвездий. Но главным чудом зала была гравитация, вернее, ее отсутствие. Стоило гостю сделать несколько шагов от входа, как он ощущал, как сила притяжения теряет свою власть. Дамы в пышных платьях медленно и грациозно отрывались от перламутрового пола, их юбки колыхались, как медузы в океанских глубинах. Кавалеры, пытаясь сохранить достоинство, отталкивались от ничего, плывя в тишине, нарушаемой лишь смущенным смехом и восхищенными вздохами.
В центре зала парил огромный, вырезанный из цельного сапфира глобус Алерии — каким он был до Сквернокрая. Континенты медленно вращались, а на месте ныне мертвых городов теплился крошечный огонек. Говорили, что это души тех, кто еще борется внизу. К глобусу никто не смел прикасаться — он был одновременно памятником и болезненным напоминанием.
Молодой лейтенант Стражи, Марк, прислонился к стене, чувствуя, как его сапоги теряют сцепление с полом. Он ненавидел эти церемонии. Его долг был — сражаться, а не парить в синем мареве. Рядом с ним проплыла пара придворных, их маски в виде птиц выглядели нелепо в невесомости.
«На что мы тратим энергию кристаллов?» — прошептал один, его голос донесся до Марка четко, как будто в вакууме. «На этот карнавал, пока внизу люди превращаются в рубин?»
«Тише, дурак, — отрезал второй. — Это не карнавал. Кассиан что-то замышляет. Ищи уши в красном зале».
Но истинное сердце Симпозиума, его темная, магнетическая ось, находилось в седьмом зале — Обсидиановом Зале Пустоты. Войти в него было испытанием для духа. Воздух здесь был не просто тяжелым; он был вязким, как жидкий дым, и холодным до костей, вопреки всей магии Шпиля. Он не просто поглощал свет — он поглощал звук, наделяя шепот эхом разорванной плоти, а смех — предсмертным хрипом. Стены, затянутые черным бархатом, казалось, дышали, вбирая в себя отблески багровых «окон» — тех самых разрывов в реальности, сквозь которые был виден зараженный мир.
И у западной стены, в самой глубине этой бездны, стояли Часы Вечного Отсчета.
Это был не просто механизм из черного дерева. Громадная, устремленная вверх конструкция напоминала скорее языческий алтарь или портал в иную реальность. Корпус был вырезан из окаменевшего сердца древнего лесного божества, побежденного еще во времена становления империи. Его поверхность, отполированная до зеркального блеска, отражала не лица гостей, а искаженные тени их душ, их потаенные страхи. Вместо циферблата на нем сияли двенадцать рун Времени, известных лишь Архонту и его главному рунологу.
Но главным был маятник. Это был не кусок металла, а огромный, ограненный кристалл кровавого кварца, захваченный, по легенде, на границе реальности и пустоты. Он качался с неумолимой, сверхъестественной точностью, и его движение не сопровождалось тиканьем. Вместо этого раздается глухой, ритмичный стук — точь-в-точь как биение гигантского сердца, погребенного под толщей земли. Этот звук был едва слышен в других залах, но здесь, в Обсидиановом, он вибрировал в костях, в такт ему пульсировал свет в багровых разрывах.
И вот, когда подходил к концу цикл — те самые три тысячи шестьсот секунд, — в Зале Пустоты наступала мертвая тишина. Маятник замирал в своей высшей точке. Руны на циферблате начинали вспыхивать одна за другой, отсчитывая последние мгновения. Оркестр в смежных залах, повинуясь негласному приказу, умолкал. Вальсирующие пары застывали в неестественных позах, их смех обрывался на полуслове. Весельчаки, только что готовые взорваться шуткой, замирали с искаженными гримасами, похожими на маски ужаса.
И тогда часы начинали бить.
Звук, исходящий из них, не был похож ни на что из слышанного смертными. Это был не звон меди, а низкий, гортанный гул, исходящий из самой глотки бесконечности. Он не просто наполнял зал — он пронизывал насквозь, заставляя вибрировать каждый атом тела. Каждый удар был не отмеренной долей времени, а ударом молота по хрупкому стеклу реальности. В этот миг багровый свет из окон-разрывов вспыхивал ослепительно ярко, и на одно мгновение в проемах можно было разглядеть не просто пейзаж, а движущиеся тени — извивающиеся, бесформенные существа, тянущиеся к сиянию Шпиля.
В эти секунды бледнели не только лица беспутных. Самые стойкие воины Стражи невольно сжимали рукояти мечей. Ученые-алхимики, обычно погруженные в расчеты, зажмуривались, пытаясь отогнать видения. Даже ближайшие советники Архонта, те, кто был «постарше и порассудительней», проводили рукой по лбу, смахивая несуществующую влагу, их взгляды невольно устремлялись на своего повелителя.
Архонт Кассиан в эти минуты не шевелился. Он стоял, обратив лицо к Часам, его черты, искаженные багряным светом, были непроницаемы. Но те, кто находился достаточно близко, видели, как его пальцы судорожно сжимают и разжимают рукоять церемониального кинжала. Он не отгонял «смутную думу» — он вел с ней безмолвный диалог. Шепотом, слышимым лишь ему самому, он произносил: «Еще один круг. Мы продержались еще один круг».
Но вот гул двенадцатого удара растворялся в гнетущей тишине. Маятник снова начинал свое размеренное движение. И тогда, как по волшебству, чары рушились. Оркестранты, бледные и вспотевшие, с натянутыми улыбками переглядывались и поднимали инструменты, словно оправдываясь за свою слабость. Гости разражались нервным, слишком громким смехом, и вакханалия возобновлялась с утроенной силой, как будто каждый пытался заглушить внутренний ужас внешним шумом.
«В следующий раз я не вздрогну», — клялся себе молодой придворный, осушая бокал.
«Они бьют громче с каждым разом», — шептал своему помощнику седой рунолог, тайком записывая показания кристаллов-резонаторов, которые в момент боя начинали светиться тревожным алым.
И пока гости старались забыть, Часы Вечного Отсчета продолжали свой безостановочный путь, их маятник качался, как метроном, отсчитывающий последние секунды не просто вечера, а, возможно, всего человечества. Это было великолепное и веселое празднество, но его ритм задавало сердце тьмы.
Убранство семи залов было не просто декорацией; это была манифестация воли Архонта Кассиана, физическое воплощение его разума. Каждый цвет, каждый луч света, падающий сквозь кристаллические призмы, был выверен им с дотошностью полководца, готовящего решающую битву. Но истинным его шедевром, оружием в этой войне с реальностью, стали маски.
Это не были безделушки, купленные на базаре. По его личному указу рунологи и иллюзионисты Шпиля создали их из закаленного сияния, пыли забытых снов и осколков самоцветов, способных впитывать эмоции. Они были гротеском, возведенным в абсолют. Архонт понимал: чтобы заглушить ужас внешнего мира, нужно создать ужас внутренний, контролируемый, свой собственный. И он дал своим гостям такую возможность — стать монстрами по собственному выбору, чтобы забыть о монстре, пришедшем извне.
По залам, меняющим цвет, метались кошмары, рожденные коллективным безумием. Вот, плывя в невесомости Сапфирового зала, извивалось существо с телом человека и головой механического паука, щелкающего хелицерами в такт музыке. В Рубиновом зале Энергии дама в платье из живого, трепещущего пламени обжигала взглядами тех, кто осмеливался приблизиться. В Изумрудном зале по мягкому мху ступал гибрид оленя и человека, с ветвистыми рогами, с которых капала не роса, а черная, тягучая смола.
Это зрелище было одновременно прекрасным и отвратительным, возвышенным и низменным. Оно било по нервам, вызывая то восторг, то омерзение. «Пусть их страх обретет форму, — говорил Кассиан своему главному рунологу, наблюдая за балом с высоты галереи. — Так им будет легче его контролировать. Или, по крайней мере, думать, что они это делают».
Эти шедевры безумия, эти материализованные видения снов и кошмаров, мелькали по всем семи залам, их цвета искажались, проходя сквозь сияние каждого последующего помещения. Дикая, неистовая музыка оркестра, в которой смешались звон кристаллических арф и рокот низкочастотных резонаторов, казалось, была не источником звука, а лишь эхом от их шагов, от их судорожных телодвижений.
И тогда — раз в час — из черной бездны Обсидианового зала доносился гул Часов Вечного Отсчета.
В этот миг карнавальная маска реальности трескалась. Музыка обрывалась, словно перерезанное горло. Танцующие фигуры застывали в самых немысливых позах: один с поднятой для тоста рукой, другой — в низком поклоне, третья — застывшая в прыжке. Смех замирал в горле, превращаясь в комок ледяного ужаса. На мгновение исчезала грань между маской и тем, кто ее носил. Сквозь прорези в причудливых личинах было видно одно и то же: широко раскрытые, полные страха глаза. Фантастические существа прирастали к месту, становясь частью убранства залов — живыми, неподвижными статуями, в которых лишь трепетали веки.
И только голос Часов властвовал над всем, напоминая о времени, о пустоте, о Сквернокрае.
Но проходило мгновение — последний удар растворялся в тишине. И тогда, как по сигналу, чары рушились. Напряжение находило разрядку в нервном, истеричном смехе, который тут же подхватывали десятки гостей. Оркестранты, стараясь не смотреть друг другу в глаза, с удвоенной яростью обрушивались на инструменты, пытаясь заглушить память о пережитом ужасе. Маски снова оживали, их кривляния становились еще более отчаянными и неестественными, будто каждый пытался доказать себе и окружающим, что он все еще здесь, на празднике, а не там, в багровой пустоте за стенами.
Только седьмая комната, Обсидиановый зал, оставалась неприступной. Близилась полночь — время, когда, по древним преданиям, завеса между мирами истончается до предела. Поток багряного света, лившийся сквозь разрывы, стал настолько густым и ядовитым, что черный бархат на стенах казался пропитанным кровью. Воздух звенел от напряжения. Ни одна маска, ни один ряженый не решался переступить его порог. Тому, кто отваживался ступить на траурный ковер, в гуле Часов слышались не просто погребальные колокола, а шепот тысяч голосов, унесенных Сквернокраем. Сердце сжималось не от предчувствия, а от знания — знания о том, что эта комната не часть убежища, а окно в ту самую реальность, от которой они все бегут.
И в эту ночь, в канун полночи, единственной маской, отважившейся войти в багровый мрак, была маска самого Архонта Кассиана. Он стоял там, один, лицом к Часам, его темный плащ сливался с бархатом стен. Он не заглушал ужас весельем. Он вдыхал его полной грудью, готовясь к тому, что должно было случиться.
В то время как шесть залов, переполненные гостями, лихорадочно пульсировали под аккомпанемент нарастающего безумия, их веселье было хрупким, как стекло. И когда Часы Вечного Отсчета в Обсидиановом зале начали свой размеренный, неумолимый бой, возвещая о полночи, это стекло треснуло.
Первый удар прозвучал, как похоронный колокол по миру, которого больше не существовало. Музыка умерла на полустакте. Скрипки завыли и умолкли, вальсирующие пары застыли, словно куклы с оборванными нитями. Второй удар отозвался эхом в сапфировых стенах, заставив звезды на потолке померкнуть. Третий – пробежал ледяной дрожью по рубиновому залу, и тепло сменилось резким холодком. С каждым ударом необъяснимая тревога, знакомая по предыдущим часам, перерастала в панический, животный ужас. Двенадцать ударов – это был не просто отсчет времени. Это был приговор.
Именно потому, что сознание гостей, затуманенное вином и страхом, с отчаянной концентрацией следило за этим отсчетом, появление незнакомой маски прошло сначала незамеченно. Она не вошла через портал. Она просто материализовалась в толпе у входа в Изумрудный зал, словно всегда там стояла, притаившись в тени чужого веселья.
Последний, двенадцатый удар Часов раскатился по залам и замер, оставив после себя оглушительную, давящую тишину. И в этой тишине кто-то первый ахнул. Чей-то бокал со звоном разбился о перламутровый пол. Шепот, подобный змеиному шипению, пополз от человека к человеку, превращаясь в гулкое жужжание потревоженного улья.
«Кто это?..»
«Я его раньше не видел…»
«Откуда он взялся?»
Слух о новом госте пронесся по анфиладе быстрее света. Сначала в толпе проступило недовольство – дерзкий нарушитель их частного ада. Потом – удивление, леденящее душу. И, наконец, волной прокатился настоящий, неприкрытый страх, сменившийся глухим, бессильным негодованием.
В этом сборище кошмаров, где царила «необузданная фантазия», новая маска перешла все мыслимые и немыслимые границы. Она играла не на струнах безумия, а на струнах самого инстинкта выживания. Даже у этих отчаявшихся людей, шутивших со смертью, было нечто святое – последний рубеж, за которым начинался чистый, первобытный ужас. И этот рубеж был сейчас грубо попран.
Пришелец был не просто высок. Он был непропорционально высок, худой до измождения, и его фигура, закутанная в саван из ткани, похожей на прогнивший шелк, отбрасывала длинную, искаженную тень, которая, казалось, жила своей собственной жизнью. Но главным была маска. Она не была искусной подделкой под мертвеца. Она и была лицом мертвеца. Кожа серо-землистого оттенка, плотно обтягивающая череп, запавшие глазницы, в которых не было ничего, кроме непроглядной тьмы, тонкие, побелевшие губы, чуть тронутые синевой. Самый пристальный взгляд не мог обнаружить обмана, потому что обмана не было – это взгляд трупа смотрел на живых.
И даже это, это предельное кощунство, может быть, было бы встречено одобрительным смехом в этой ватаге безумцев, ибо они уже пресытились ужасами. Но шутник, если это был шутник, перешел последнюю черту. Он дерзнул придать себе сходство не со смертью вообще, а с их смертью. Со Сквернокраем.
Его саван был не просто белым. На нем проступали ужасающие, свежие и будто еще влажные пятна и подтеки багрянца – того самого, что был цветом чумы. Но самое чудовищное было на его лице. На лбу и на щеках маски-лица, будто сквозь тонкую кожу, проступали те самые жуткие, багровые пятна – знамение Сквернокрая. Они не были нарисованы. Они пульсировали слабым, зловещим светом, словно живые язвы. Багряный ужас смотрел на них собственными глазами.
В наступившей тишине был слышен лишь тяжелый, хриплый звук – это сотни гостей одновременно замерли, затаив дыхание. Веселье было мертво. Теперь в залах царил только он – воплощение того, от чего они так отчаянно бежали. И он был уже здесь. Среди них.
Вдалеке, в черной рамке портала Обсидианового зала, возникла неподвижная фигура Архонта Кассиана. Его лицо, освещенное багрянцем, исказилось не страхом, а ледяной, беспощадной яростью. Его план, его ритуал, его иллюзия контроля – все это было поругано. И он смотрел на высокую фигуру в саване, понимая, что игра вступила в финальную фазу.
Время замерло. Весь мир Архонта Кассиана, весь его тщательно выстроенный Небесный Шпиль, его барьеры, его ритуалы — все это вдруг сжалось до одной точки. И этой точкой была высокая, безжизненная фигура в окровавленном саване.
Архонт стоял на пороге Обсидианового зала, и багряный свет, лившийся из разрывов, окутывал его алым сиянием, словно он сам стоял в сердцевине Сквернокрая. Его взгляд, холодный и острый, как клинок, упал на призрачного гостя. И в этот миг по его телу, закаленному в бесчисленных политических битвах и магических дуэлях, пробежала судорожная, предательская дрожь. Это была не просто дрожь — это было землетрясение души. Сначала — стремительный, ледяной укол ужаса, того самого первобытного страха, который он считал давно умершим в себе. За ним, мгновенно вспыхнув, пришло жгучее, тошнотворное отвращение, будто он увидел нечто, оскверняющее саму природу бытия.
Но эти чувства были мгновенны, как вспышка света. Их поглотила, сожрала без остатка всепоглощающая ярость. Ярость властителя, чей приказ был нарушен. Ярость архитектора, чей совершенный чертеж испортили варварским кляксой. Ярость бога, в чьи владения вломилось кощунство.
Лицо Кассиана, обычно бледное и невозмутимое, исказила гримаса бешенства. Кровь ударила в голову, заливая щеки и лоб тем самым багрянцем, который был цветом его врага. Он был осквернен в самом сердце своей цитадели, на своем собственном ритуале, на глазах у тех, кого он считал своими инструментами и подданными.
Он сделал шаг вперед, и его плащ взметнулся, словно крылья разъяренной хищной птицы. Голос, который обычно был властным и металлическим, теперь выдавился из его горла низким, хриплым рычанием, полным такой ненависти, что придворные вокруг невольно отпрянули.
— Кто посмел?! — прорычал он, и слова повисли в звенящей тишине, как ядовитый дым. Его глаза, горящие сумасшедшим огнем, обожгли каждого из ближайших советников и стражников. — Чьи это руки, чей это больной разум породил эту мерзость? — он не кричал, он извергал слова, каждый слог отдавался эхом по залам. — Кто позволил себе эту дьявольскую шутку над своим повелителем и над самой смертью?
Он выдержал паузу, его грудь тяжело вздымалась. В его взгляде читалось не только требование ответа, но и немой вопрос: «Неужели среди вас нашелся предатель? Неужели Сквернокрай уже здесь, внутри моих стен?»
Продолжение -
Генератор у нас весь день кашлял: сначала дёргался, потом задышал сипло, будто в горле застряла ржавая стружка, а к вечеру вытянул последний хрип и смолк. Лампы моргнули два раза — уставшими глазами — и погасли. Темнота не упала одним хлопком, а легла на лагерь тяжёлым мокрым покрывалом, со складками и лоскутами света, которые ещё держались на железных рёбрах. Я стояла у входа в палатку и почему-то считала эти складки, как шрамы.
На два удара сердца стало слишком тихо — та самая тишина, когда слышно, как брезент шуршит от сквозняка, как колонка у ворот делает последний «хрр», как в соседнем ряду коротко, испуганно кашляет ребёнок. Тишина натянулась, как струна, и от этого у меня свело плечи. Мы застыли — вроде бы ждём, что свет вернётся, хотя все понимаем: нет. А потом её разорвали голоса. Сначала шёпотом, с оглядкой на вышку. Потом — грубее, громче:
— К складу!
— Воду!
— Открой!
— По одному!
Слова смешались в один тяжёлый гул, в котором уже не разобрать, кто кричит; гул накатывал волной, и по коже побежала мелкая, холодная дрожь.
Саня вылез из-под железного ящика, где торчали перепутанные провода, вытер руки о штаны — на пальцах осталась чёрная смазка.
— Всё, генератор окончательно умер. Мы его уже не запустим: ни света, ни насоса, ни зарядки, — сказал он спокойно, как про вещь, которую нельзя починить.
Бабушка цокнула языком и поджала губы:
— Я же говорила: кашлял хуже меня. Теперь и пляски вокруг него не помогут.
Дед подтянул под мышку сырой атлас дорог — страницы слиплись, края распухли, — но держал его крепко, как план и память сразу.
Я почувствовала, как лагерь стал тяжёлым и глухим, будто кто-то убрал из него воздух. Я взяла брата за локоть, чтобы он не метался, а Саня оглядел забор и кивнул коротко — пора думать, как уходить, пока шум не стал сильнее.
Илья стоял у сетки и крепко держал монтировку. Он кивнул подбородком вправо:
— Видишь? Там провисло. Щель почти до земли. Пролезем по одному. Я придержу. Только не цепляйтесь за колючки.
Голос у него был негромкий, но спокойный и уверенный — так говорят люди, которые знают, что делают.
Я проверила бинт на руке: он снова отсырел, прилип к коже, тянет. Брат прижался ближе и спрятал пальцы в карман моей куртки, как делает, когда боится показать, что ему страшно. Он дышал слишком быстро. Я наклонилась к нему и сказала так, чтобы услышал только он:
— Смотри на меня. Дышим вместе. Шаг в шаг. Не смотри на склад — смотри на мои плечи. Мы справимся.
У склада уже ревело, как на стадионе. Люди толкались, кричали, рвали друг у друга сумки. Сержант пытался удержать порядок и орал одно и то же:
— По одному! По одному!
Он выстрелил два раза в воздух, но толпа даже не вздрогнула. Несколько человек уже полезли на сетку, как по канату, железо звенело, и от этого звона становилось ещё страшнее — любой шум теперь мог нас выдать.
Вот тогда я его и увидела.
Автобус — жёлтый, облезлый, как чужая вещь, забытая на обочине. Стоит чуть боком, колёса присели, стёкла мутные, на двери щель в ладонь, резинка дрожит от ветра. Вид такой, будто хозяин вышел «на минутку» и не вернулся. Казалось, он нас ждал. Просто ждал.
— Если заведётся — увезёт, — сказал Саня и посмотрел прямо на меня, без бравады, как факт.
— Сможешь? — спросила я.
Он пожал плечами, но голос был уверенный:
— Попробую. Нужен момент — когда у ворот заорут, и никто не посмотрит сюда. И подойти тихо, чтобы дверь не хлопнула.
Дед наклонился ближе, показал пальцем на провис сетки:
— Через этот разрыв и вдоль забора, не в лоб. Дальше по обочине, накатом, без света. Если мост ещё держится — дотянем.
Бабушка сказала глухо, по делу:
— Лишь бы поехал. И чтобы мотор не заорал на весь лагерь.
Я кивнула. Маршрут сложился в голове простыми шагами: пролезть, не звенеть железом, добежать до автобуса, дверь придержать, Саня — под капот, мы — по местам. Без лишних слов.
— Идём вдоль стены, — сказала я тихо. — Аккуратно, без спешки. Железо не трогаем — оно звенит.
Брат кивнул и сжал мою ладонь так крепко, что пальцы побелели, но я не отдёрнула — пусть держится.
Мы двинулись вдоль забора не бегом, а теми шагами, какими ночью идут по комнате, стараясь не задеть стул и не уронить стакан; за спиной гудела толпа, воздух рвали крики — кто-то плакал открыто, кто-то смеялся уже истерически, и от этого смеха становилось только страшнее; пахло мокрым брезентом, ржавым железом, пылью и хлоркой, всё смешалось в один тяжёлый запах, который липнет к горлу.
Пролом был у самой земли. Сетка-рабица прогнила, острые «зубцы» торчали наружу, готовые цеплять куртки. Илья первым прополз на животе, оттянул край и зажал сетку ладонями, чтобы она не дрожала и не звенела.
— По одному, — сказал он спокойно. — Не цепляйтесь. Куртки прижать.
Я протолкнула брата вперёд: он дёрнулся, задел плечом холодный металл, и я сразу шепнула на ухо:
— Тише. Всё нормально. Дыши со мной.
Бабушка проскользнула следом, ловко, как будто делала это всю жизнь; дед осторожно наклонился, прижал к груди свой атлас, чтобы не зацепить края, и прошёл, стараясь не хлопнуть подошвой по железу. Я легла на локти, подтянула колени, убрала рукав с острых проволок и ползком вышла вслед — аккуратно, чтобы сетка не издала ни звука.
Из-за угла к пролому подбежали двое — мужчина в жёлтых кедах и девочка с толстой косой. В глазах у обоих была одна просьба: возьмите нас.
— Можно с вами? — мужчина говорил сбивчиво и смотрел в сторону, не на нас.
— Идите, — кивнула я. — Только тихо. По одному. Куртки прижмите, проволока цепляет.
Он полез первым. Куртка зацепилась за колючку. Он дёрнул сильнее — сетку звякнуло, как струна. У ворот солдат повернул голову, поднял автомат. Короткий хлопок. Мужчина сел на колени, будто его кто-то резко опустил, и завалился на бок.
Девочка схватила его за плечо и потянула к себе, но толпа рванула вбок, сетку качнуло, и колючка хлестнула её по щеке. Чьи-то руки с другой стороны ухватили её за рукав — рывок — и она исчезла в гуле. Я успела только вдохнуть.
— Нет… — выдохнул брат.
— Не смотри туда, — сказала я и потянула его дальше. — Дыши. Держись за меня. Шаг — и ещё шаг.
Саня пролез последним. Он оглянулся на секунду — коротко, трезво — и сказал тихо:
— Здесь всё кончено. Пошли.
Мы выдвинулись к автобусу. Снаружи воздух был другой — мокрая пыль, холодный металл, сырость от земли. Автобус стоял там же, боком к дороге, будто ждал нас всё это время.
Бабушка едва заметно перекрестилась. Дед сжал под мышкой карту так крепко, будто бумага отдавала ладони тепло.
— Ну, старик, не подведи, — сказал Саня уже возле бампера. Я поняла: он обращается к автобусу. Он пошёл к капоту, не суетясь, и я услышала, как щёлкнул замок.
Я взглянула на брата: он дрожал, но кивнул мне — так, будто сказал без слов: «Я с тобой».
— Мы ещё живы, — прошептала я ему. И в ту секунду впервые сама поверила этим словам.
Внутри автобус пах старой тканью, пылью и чем-то тёплым — как в школьном спортзале, куда вернулись после каникул. Краска облезла, стекло мутное. В дверях — тонкая щель, ветер шевелил резинку, она тихо щёлкала, и от этого звука на душе становилось спокойнее: живое.
Саня провёл ладонью по капоту, как по спине у старого пса, и без бравады сказал:
— Дайте мне пару минут. Посмотрю, что тут цело, а что нет.
— Только не ломай, — буркнула бабушка. Мы все знали: ломать он не станет, это она так борется со страхом.
Дед приподнял атлас, улыбнулся краешком губ:
— Если что-то щёлкнет — это я. Привычка — лампочку поправлять.
Илья встал у двери и держал створку, чтобы она не хлопнула и не выдала нас звуком. Я подтянула ремень рюкзака, пальцами проверила монтировку на лямке — ткань на рукояти сухая, не звенит, держит крепко. Брат стоял рядом, делал вид, что не дрожит. Я коснулась его локтя и сказала шёпотом: «Я здесь». Он не кивнул, просто выдохнул длиннее обычного, и этого хватило.
Саня открыл капот — железо вздохнуло, как дверь в сарае. Он вытащил щуп, провёл по нему пальцами, глянул на свет и спокойно отчитал, будто список покупок:
— Масло есть. Не свежее, но ходит. Ремень цел. Фильтр не трогаем — тут всё на честном слове.
— Колёса? — спросил дед.
— Круглые, — усмехнулся Саня. — Дальше слушаем, как он разговаривает.
Я сходила к ближайшей мастерской. Вывеска держалась на одном болте и дрожала от ветра, как зуб перед выпадением. Внутри пахло мышами, железом и старой работой. Под верстаком нашла шланг — липкий, с плёнкой масла, рядом валялась резиновая груша, помятая, но целая. Я сполоснула шланг в луже — толку немного, но лучше так, — и вернулась к своим. К этому времени Илья уже вытащил из-под переднего сиденья пустую канистру; на боку у неё шла чёрная полоса, как шрам.
— Будем тянуть с трактора, — сказала я. — На углу двор дорожников, там ДЭУ, у них трактор стоит.
— Пойдём вместе, — Илья посмотрел на меня ровно. — Вдвоём быстрее перетащим.
— Я с вами, — брат шагнул вперёд.
— Ты — со мной, — бабушка мягко взяла его за рукав. — Разложим бинты и лекарства сейчас, чтобы потом в темноте не копаться.
Брат покосился на меня — искал разрешение. Я кивнула: правильно. Пусть останется с бабушкой, а мы с Ильёй быстро возьмём топливо и вернёмся, пока лагерь не сорвался в крик.
Трактор стоял у забора как памятник: резина распухла от грязи, в кабине выбито стекло, в горловинах баков — тёмные овалы. Мы протянули шланг, надели на него резиновую грушу, а в горло нашей канистры я вложила сложенный вдвое бинт — фильтр из того, что было под рукой. Илья качал ровно и терпеливо, будто из земли выжимал молоко. Сначала капало лениво, потом пошла толстая, маслянистая струя с запахом подвала и железа. Я слушала, как дизель шлёпается о пластик — это был самый правильный звук за день.
— Сколько? — Илья не переставал давить грушу.
— Сколько перелезет, — сказала я. — Нам бы просто выйти из города.
— Выйдем, — ответил он так, будто иначе не бывает.
Когда канистра потяжелела, мы взяли её вдвоём. Руки тянуло, спина ныла, но это была полезная боль — собирала мысли в одну дорожку: шаг — дыхание, шаг — дыхание. Саня уже открутил крышку бака автобуса, мы вставили шланг, и тёмное ушло внутрь с тихим довольным звуком. Бабушка в это время сидела на ступеньке и перебинтовывала мне руку заново — туго, надёжно, без жалости, как надо.
— Потерпи, — сказала она. — Лучше один раз крепко.
— Держусь, — ответила я.
Дед, присев на корточки, вынул из сумки маленькую отвёртку и поджал контакт в плафоне салона.
— Нам не ярко, — пояснил, хотя никто не спрашивал. — Нам — чтобы не вслепую.
— Нам — спокойно, — откликнулся Саня из-под капота. — И чуть-чуть удачи.
Пахло дизелем, мокрой пылью и старой тканью. Гул лагеря ещё катился сзади, как дальняя гроза, но здесь он был уже тупее и дальше. Я поймала себя на том, что впервые за день дышу ровно.
— Вода? — спросила я.
— Вон там, — брат показал на синюю бочку у гаражей. — Крышка заклинена, но я смогу. Если монтировку…
— Давай, — кивнула я. — Только береги пальцы. Подложи тряпку под кромку, чтобы железо не звякнуло, и прикрой крышку ладонью через ткань. Льём через марлю — лишнее задержит.
Мы вдвоём поддели крышку, и она поддалась с жалобным звуком, будто выпустила воздух, который держала с осени. Запах был тяжёлый — ржавчина, сырость, пластик, — но вода была живая, не тухлая; пить можно, если кипятить, а кипятить мы будем завтра, когда появится время и огонь. Сейчас мы просто разлили воду по бутылкам: чистые — в один ряд, «сомнительные» — отдельно. Бабушка маркером вывела крупно «КИПЯТИТЬ» и ещё раз пересчитала всё взглядом — у неё в голове всегда был порядок: чистое к чистому, тёплое к тёплому, живое к живому.
— Еда? — спросил Саня, вытирая ладони о тряпку и уже смотря в сторону двери автобуса, будто слушал, как там себя чувствует мотор.
— «Продуктовый» рядом, — сказала я. — Зайду с Ильёй и братом. Быстро. Без рысканья.
Дверь магазина держалась на щеколде, кто-то когда-то закрыл её по привычке. Монтировка вошла под кромку легко; стекло вздохнуло и осело, как лёд на луже в тёплый день. Внутри пахло сахарной пылью и картоном — словно здесь до сих пор шептались конфеты. Мы брали глазами и руками: галеты, сухари, две банки тушёнки, сгущёнка, соль, чай, несколько банок шпрот — «на мораль», шесть бутылок воды, свечи, спички, зажигалка. Я стянула со стойки рулон мусорных пакетов — они всегда выручают и под еду, и под страх. Брат аккуратно отодвинул носком большой осколок от моих ботинок, чтобы я не порезалась, и тихо сказал:
— Давай быстрее, а? Здесь стены будто слушают.
— Я слышу то же, — ответила я. — Пошли.
У автобуса нас уже ждали. Дед держал карту на коленях, как ребёнка, — не ради позы, а потому что бумага грела ладони. Бабушка аккуратно складывала бинты обратно в сумку, перебирая каждый, как нитку. Саня стоял у открытой двери и смотрел не на нас, а вдоль дороги, туда, где серые лужи тянулись цепочкой.
— Голос у него будет громкий, — кивнул он на автобус. — Но не злой. Пойдём спокойно: где можно — накатом. Без ближнего, пока светло.
— Лишь бы поехал, — бабушка провела ладонью по поручню, как по плечу живого.
Они подбежали и остановились метрах в десяти, будто перед краем ямы. Мужчина с сединой держал в руке связку ключей и без конца перебирал их пальцами — звякнуло, и он тут же спрятал ладонь в карман. Женщина с красными руками прижимала к груди пустую кастрюлю с вмятиной, как вещь, которую нельзя бросить. Плечи у обоих — вниз, лица — простые, усталые.
— Пожалуйста, возьмите нас, — сказал мужчина ровно, без крика. — Мы вдвоём. Без вещей. Сядем на пол. Молчать будем.
Женщина кивнула:
— Я бинтую быстро, у меня в медпункте работала рука. Буду полезной.
Мы молчали секунду — слишком живую. Саня смотрел в землю, дед сжал карту, бабушка крепче взяла брата за рукав. Я чувствовала, как внутри шевельнулась надежда, и знала: если сейчас скажу «да» — нас станет больше, но дальше мы можем не доехать.
— Мы бы взяли, — сказала я честно. — Но не потянем. Шестеро — это наш предел. Бензин у нас впритык, места нет, шум убьёт нас на первом повороте. Мы не лагерь.
Мужчина кивнул, будто это уже слышал раньше.
— Понимаю, — сказал он. — Тогда хоть скажите — куда идти.
Дед поднял голову:
— К развязке два поворота, держитесь низины, не идите по верху, там ветер тянет звук. Без света. Если услышите «щёлк-щёлк» — замрите и ждите тишину.
Я протянула женщине две бутылки и пачку галет, сверху — маленькие свечи. Бабушка сняла с себя тонкий шерстяной шарф и обмотала женщине запястья, чтобы согреть.
— Спасибо, — сказала женщина и тут же спрятала глаза.
— Дойдёте, — сказал Саня тихо, наконец подняв взгляд. — Идите сразу. Пока гул не вернулся.
Они постояли ещё миг, будто ждали чуда, которого нет, и ушли вдоль кромки, не оборачиваясь. Мы смотрели им вслед молча, пока звяканье ключей не исчезло в сыром воздухе.
— По местам, — сказал Саня. Голос тихий: это была не команда, а просьба.
Мы залезли. Я — на первый ряд, рядом с дверью. Брат сел ко мне и упёрся лбом в моё плечо. Бабушка устроилась ближе к середине, где меньше трясёт. Дед — напротив, карту не убирает, держит на коленях, словно она греет ему руки. Илья — у двери, чтобы держать створку и не дать ей хлопнуть. Саня сел за руль, положил ладони на обод, как на живот — осторожно, по-домашнему.
— Ну давай, старик, — сказал он автобусу. — Дай нам шанс, а?
Ключ повернулся туго. Стартер кашлянул раз, другой, будто собираясь с силами, и наконец мотор взял ровный, низкий гул — хрипловатый, но живой. Вибрация пошла по полу и поручням, дошла до моих ладоней — не страшно, а как если бы кто-то поставил руку мне на спину и сказал: «толкаю».
— Аллилуйя, — выдохнул дед.
— Не сглазь, — сказала бабушка.
Саня мягко отпустил педаль, и автобус покатился. Свет не включали: толку мало, да и день ещё не умер. Колёса подхватили уклон, и машина скользнула по мокрому асфальту, как рыба в узкой воде. Слева серели гаражи, справа из кромки земли торчали прошлогодние стебли.
— Сань, — сказала я, — если мотор начнёт кричать — сбрось. Пожалуйста.
— Слышу, — ответил он, не отрывая взгляда от дороги. — Я и сам не люблю, когда на меня кричат.
Мы проехали мимо остановки. На стекле висело расписание на скотче: держался один угол, и бумага хлопала, будто звала нас по имени. Рядом витрина «Мир Цветов» — буквы выгорели, осталось «…и ветов». От этой нелепости стало и смешно, и больно одновременно: мир был, а теперь — обрезки.
— До окружной дотянем, — дед показал вперёд, не отрывая пальца от карты. — Там дорога легче.
— Только не через стадион, — сказала бабушка. — Там эхо, как в бочке: любой звук за три квартала слышно.
— Обойдём, — кивнул Саня.
Мы каждый думали своё и молчали. Я достала из бокового кармана зелёную школьную тетрадь — косая линейка, ободранный уголок. Накрыла её ладонью, чтобы лист не дрожал на кочках. Ручка шаркнула по бумаге. Я написала крупно и неровно: мы ещё живы. Пока чернила блестели, я почувствовала, как внутри распрямилась тугая проволока — не до конца, но хватило, чтобы дышать ровнее.
— Что пишешь? — брат спросил без любопытства, просто чтобы услышать мой голос.
— Самое важное, — сказала я. — Потом покажу.
Илья откинулся на спинку и прикрыл глаза — не спал, слушал, как мотор гудит ровно. Бабушка пересчитывала бинты — не потому что забыла, а чтобы руки не сидели без дела. Дед вёл пальцем по карте, как по знакомой иконе. Саня иногда стукивал ногтем по панели — не суетился, а проверял ритм, чтобы всё шло как надо.
Мы вышли на окружную. Серое полотно тянулось между полем и низким лесом. Ветер тронул бок автобуса — как ладонь: не толчок, а поддержка. За спиной город шумел уже не нами, и этот шум уходил дальше. Впереди было пусто — и от этой пустоты становилось спокойнее.
— Сань, — сказал дед, не поднимая головы, — если повезёт, через два часа будем у развязки. Там переждём. А завтра — к мосту.
— Повезёт, — Саня улыбнулся одним уголком. — Сегодня у нас хороший день: мы поехали.
Я закрыла тетрадь, сунула её под сиденье, чтобы не мешала, и посмотрела в окно. На лямке рюкзака покачивался маленький медвежонок — детский, смешной, как будто из другой жизни. Я тронула его пальцем. Брат, не глядя, тоже коснулся лапки — и на секунду показалось, что мы просто заблудились и сейчас найдём дорогу назад, в то время, где всё было целым.
«Мы ещё живы», — повторила я про себя. Дорога словно согласилась: мягко качнула нас, как лодку, и повела дальше.
Мы въехали в место, где дорога сужалась и звук собирался в один коридор. Слева тянулись низкие гаражи, железо вздулось ржавчиной; справа — бетонные блоки с выцветшей диагональю и полустёртым «СТОП». Здесь воздух работал как труба: любой шорох вытягивался в нитку и возвращался вдвое громче.
— Пять минут, — сказал Саня, глядя на стрелки и слушая мотор ухом. — Надо дать ему глоток. И перевязку сделайте сейчас — потом некогда.
— Снимай рукав, — сказала бабушка. — Потерпи.
Я стянула рукав. Марля была холодная, пальцы у бабушки — тёплые и уверенные. Брат держал две пластиковые бутылки и оглядывался, как кот у незнакомой двери.
— Просто стой рядом со мной, — сказала я тихо. — Никуда не уходи.
Саня кивнул Илье:
— Сгоняем к будке, глянем, нет ли там чего живого.
— Иду, — ответил Илья. Взял монтировку привычным хватом — не геройствовал, просто держал вещь, которую знает.
Они ушли под навес. Там пахло мышами, старым бензином и мокрым деревом. В будке нашлась канистра с дырой — как ведро сойдёт, — и моток тряпья.
Бабушка затянула бинт ещё крепче.
— Лучше туго, чем поздно, — проворчала она, не отводя рук.
— Терплю, — сказала я, хотя в глазах защипало от боли и холодной марли.
Брат поддел крышку у синей бочки — тугой, гладкий пластик.
— Осторожно, она… — начал он.
Крышка сорвалась с хрустом и ударилась о бетон. Звук побежал по «трубе» между гаражами и вернулся назад — резкий, как щёлчок по зубам.
— Я… я сорвал, — брат сглотнул, голос дрогнул. — Прости.
— Это не твоя вина, — сказала я сразу. — Стой рядом со мной. Дыши ровно. Я здесь.
Где-то в коридоре между боксами ответил короткий «тик», потом ещё один, третий — будто камешком по стеклу. Из щели вышел первый: высокий, вытянутый, голова повёрнута боком, уши как будто слушают. Глаза мутные. Следом выполз второй — ниже ростом, резкий, как нож. Они шли прямо на наш звук — на крышку, на наш шум дыхания.
— Саня, — позвала я вполголоса.
Он обернулся, и лицо стало жёстким.
— Все назад, в автобус. Тихо. — без крика, ровно и понятно.
— Это из-за меня… — брат прошептал, глядя в пол.
— Слышишь меня? — я положила ему ладонь на затылок. — Ничего. Сейчас важно одно: держись за меня и иди рядом.
Илья шагнул вперёд. Ни поз, ни слов — просто шаг, как делают, когда выбора нет.
Первое существо рвануло прямо, и Илья встретил его монтировкой в плечо. Удар вышел глухой, мокрый, будто бревном по пню. Тварь отлетела, щёлкнула зубами — неровно, как сломанный метроном.
Второе уже было справа: вцепилось в бок и плечо, тело у него сухое, пружинит. Илью вжало в железную стенку гаража; от удара по металлу у меня свело зубы, низкий звон прошёл по костям.
— Давай! — Саня сорвался с места. — Держи его!
— Ещё секунду… — выдохнул Илья; лицо посерело, дыхание сбилось.
Монтировка от сырости скользнула в ладони, на рукояти синяя изолента блеснула мокрым. Я распахнула дверь шире. Бабушка уже поднялась — сдавила в руке свежую марлю. Дед сжал карту, чтобы лист не дрожал.
— Внутрь! — крикнул Саня. Это была не команда, а просьба — почти мольба.
Мы рывком потянули Илью. На миг я увидела зубы твари — в них застряла белая нитка подкладки его куртки. Саня сорвал Илью с железа, и мы потащили его к автобусу. В этот момент боковой карман моей куртки разошёлся — клапан я не застегнула, спешили. Зелёная тетрадь выскользнула, стукнулась о ступеньку, перевернулась и покатилось по бетону прямо в лужу у блока «СТОП». На странице «мы ещё живы» чернила поползли, как тушь под дождём. Я дёрнулась, но брат схватил меня за рукав.
— Не надо. Пожалуйста, — прошептал он совсем тихо.
Саня впихнул Илью внутрь. Я захлопнула дверь — по стеклу сразу пошла тонкая паутинка трещин. Снаружи тварь ударила ладонями по борту — глухо, как шкаф о стену.
— Жми газ, — хрипло сказал дед.
— Жму, — Саня провернул ключ.
Мотор сначала закашлял, потом поймал дыхание и вышел на низкий ровный гул. Автобус дёрнулся, колёса ухватили грязь у кромки, и мы пошли.
В салоне пахло железом, кровью и дизелем. Бабушка держала марлю обеими руками у Ильиного бока — крепко, как держат жизнь. Он дышал неровно, у губ выступила бледная пена.
— Он будет жить? — спросила она тихо, не поднимая глаз.
— Пока держится, — сказал Саня, не оборачиваясь. — И мотор держится тоже.
— Воду… — Илья шевельнул губами. Я поднесла флягу, он не смог глотнуть. — Монтировку… не… — язык споткнулся.
— С нами, — сказала я. — Я держу её. Лежи спокойно.
Мы выскочили на ровный участок. За окном промелькнул бетонный блок со словом «СТОП» и лужа, где лежала моя зелёная тетрадь — прямоугольник в грязной воде. Буквы уже расползлись. Я отвернулась и прижала брата к себе плечом — его мелко трясло, как в лихорадке.
— Дыши, — прошептала я. — Я рядом.
Илья шумно вдохнул, выдохнул, взял меня взглядом — ясным, на секунду, будто хотел сказать что-то самое простое, земное: «не забудь…» — и взгляд ушёл в сторону, словно кто-то выключил свет. Тело потяжелело на моём колене, рука сползла, монтировка ткнулась мне в ботинок.
— Илья… — позвала бабушка. В её голосе не было надежды, только забота. Она всё ещё держала марлю — руки у неё так устроены: держать до последнего.
Никто не сказал «он умер». Мы поняли без слов. Дед сложил карту, чтобы не мять угол. Брат закрыл лицо ладонями, но не заплакал — сидел так, как сидят те, кому вдруг выдали возраст. Саня вёл так, будто держал нас всех на плечах: ровно, тихо, без рывков.
— Терпим, — шепнула бабушка, убирая окровавленную марлю в пакет. — Дальше идём. Все.
Я положила ладонь на рукоять монтировки — она была липкая от сырости и тёплая от наших рук. Сказала негромко, чтобы слышали только те, кто в этом круге:
— Мы ещё живы.
Автобус качнуло. Шум блокпоста остался позади. Дорога тянулась вперёд, как нитка, и держала нас столько, сколько могла.
К вечеру небо не посерело — оно стало тяжёлым. Мы ушли от гаражей, и тот гул отстал, как хвост, но внутри у каждого ещё звенело, будто в грудь поставили пустую банку. Саня вывел автобус на окружную, и мы докатились до развязки: бетонные «ноги» мостов, пустота под ними, ветер, который крошит сухую пыль и делает вид, что это туман.
— Здесь, — сказал дед. — Дальше в темноте только хуже.
Саня кивнул, заглушил мотор. Тишина сразу расправилась и заняла всё место.
Свет не включали. Только свеча в жестяной банке — маленький огонь, как глаз. Бабушка разложила бинты на сиденье и перебрала, что осталось чистым. Монтировка лежала у моих ног; рукоять липкая, и от этого казалось, что у железки своя память.
Брат сел рядом и молчал. Лицо у него было такое, как у тех, кто слишком быстро повзрослел: взгляд вперёд, губы спрятаны. Я накрыла его ладонь своей. Он не отдёрнулся.
— Надо поесть, — сказала бабушка обычным голосом, как говорят «пора спать». — Хоть по куску. Иначе ноги откажут.
— Через силу, — кивнул дед, будто отвечал на молитву. — Раньше мы это говорили людям, а теперь — себе.
Мы вскрыли пачку галет, открыли банку тушёнки. Запах вышел тёплый и жирный, и от него стало стыдно: сегодня этот запах напоминал о теле и о жизни. Саня отломил галету, жевал, не глядя, как человек, который не помнит, ели ли вообще сегодня.
— Я не должен был лезть к будке, — сказал он, не поднимая головы.
— Хватит, — бабушка положила ему на ладонь половинку печенья. — Не начинай «если бы». Съешь и запей.
Саня усмехнулся краем рта:
— Есть — это я умею.
Дед разложил карту у себя на коленях. Свеча дрожала, и зелёные линии дорог на бумаге будто шевелились — от этого казалось, что карта живая и сама подсказывает путь.
— Завтра выходим рано. Мост… — он провёл пальцем, — поломанный. Есть обход вдоль реки. Дольше, но без людей.
— А бензин? — спросил Саня.
— Хватит, если идти накатом, — дед поднял глаза. — И если не стоять в пробке, которой уже нет.
Мы переглянулись. Слова «люди» и «мост» сегодня были как шипы. Я проглотила сухой комок — то ли кусок галеты, то ли что-то, что застряло внутри и не хотело проходить.
— Я виноват, — сказал вдруг брат. Тихо, но так, будто хотел, чтобы услышали все. — Это я сорвал крышку.
— Нет, — ответила я сразу. — Не крышка убивает. Шум — да. Но не крышка.
— Илья… — он не договорил.
— Илья погиб, потому что прикрывал нас, — сказал Саня просто. — Это мы — его работа. Плохая это правда, но правда.
Брат резко кивнул. Слёзы не пошли — сил не было.
Мы сидели, и тишина постепенно перестала звенеть, стала просто тишиной. Сверху по мосту прошёл ветер — металлический шорох, как рубашка по гвоздю. С реки тянуло сырым.
— Дай сюда, — дед вытянул ладонь. — Что это у тебя?
Брат достал из кармана мятый обрывок бумаги — кусок этикетки, с обратной стороны место для цены. Карандаш — крошечный, обгрызенный.
— Писать хочешь? — спросила я.
— Ну… вместо тетради. Чтобы не забыть, — он пожал плечами. — Ночью всё стирается.
Мы молча пододвинули ему свечу. Он написал крупно, по-детски криво: «Мы ещё живы». Посмотрел на меня — не за разрешением, а проверяя, правильно ли звучит. Я кивнула. Он дописал ниже: «Илья. Сегодня». Дату долго считал по пальцам, потом вздохнул и поставил: «вторая весна».
— Положи в карман, — сказал дед. — Бумага любит тепло.
Бабушка собрала окровавленные марли в пакет. Вытерла руки влажной тряпкой, как перед тем, как браться за хлеб. Потом посмотрела на нас так, будто снова примеряла каждого: целы ли, сухи ли, не пустые ли глаза.
— Спать по очереди, — сказала она. — Я первая посижу. Старые мало спят.
— Я после, — кивнул Саня.
— Я — с бабушкой, — сказал брат.
— С бабушкой я, — сказала я и улыбнулась, чтобы он лёг спокойно. — А ты — рядом и под куртку.
Свеча тихо потрескивала в жестянке; капля воска упала на карту и застыла бусиной у изгиба реки. Мы устроились на ночлег как умели, и тишина наконец стала терпимой — у неё появился вес, который можно выдержать.
Брат послушался неожиданно легко: лёг, подтянул куртку к подбородку и уткнулся лбом мне в плечо. Дышал неровно. Я гладила его по волосам — медленно, не чтобы усыпить, а чтобы сердце не сорвалось в бег.
— Завтра, — тихо сказал дед, глядя в карту, — если всё сложится, увидим отворот на старую плотину. Если не сложится — увидим что-то другое.
— Это ты оптимист? — хмыкнула бабушка. — Или реалист?
— Я про дороги, — дед улыбнулся краешком губ. — Про людей я давно не говорю.
Саня поднялся, проверил дверь, потрогал резинку, чтобы не хлопнула на ветру. Поставил у порога две пустые бутылки — не «растяжка», просто чтобы не катались. Вернулся на место и опёрся затылком о стекло.
— Спасибо, — сказал он в пространство. Не нам и не себе — просто сказал. Потом закрыл глаза «как будто». Я знала: он слушает мотор даже когда тот молчит.
Свеча треснула и потекла по жестянке. Бабушка шептала свои короткие, как гвоздики, молитвы — без имён и просьб, просто: «Спасибо, что дожили». Дед погладил карту, сложил аккуратно и положил под сиденье — как подушку. Он всё время делал вид, что это не страх, а порядок.
— Ты спишь? — прошептал брат.
— Нет, — сказала я. — Слежу за твоим дыханием.
— А моё дыхание… оно… — он поискал слово, — неустойчивое.
— Нормальное, — я улыбнулась, хотя он не видел. — Сегодня у всех «по кочкам». Завтра будет ровнее.
— Завтра… — повторил он и затих.
Я сидела и слушала. Сверху шептал бетон моста, где-то далеко одинокая собака гавкнула один раз и тут же стихла, будто поняла, что шум здесь дорогой. Ветер приносил запах мокрого дерева и речной холод. Автобус остывал, время от времени постанывал металлом. Рядом тихо посапывал брат. И в этот момент меня резко кольнуло простое знание: Ильи нет. Будто в нашем круге образовалась вмятина, и мы каждый незаметно подвинулись, чтобы закрыть её собой.
— Ты не спишь, — сказала бабушка, не поворачиваясь.
— Не сплю.
— И я не сплю, — ответила она. — Старые не спят, когда дети дышат во тьме.
Мы сидели так долго. Потом Саня поднялся на вахту, проверил дверь и замер у стекла; бабушка наконец согласилась прилечь, подложив сумку под голову; дед уже дремал по-стариковски — с одним ухом настороже. Я ещё немного держала брата, пока его дыхание не стало ровнее, и прошептала в темноту — не заклинание и не просьбу, просто слово, за которое держится ладонь:
— Живы.
Продолжение по ссылке - https://author.today/work/492736
Цикл: Эхо Последнего Падения
12 лет спустя …
Метро встретило его холодом и пустотой, в которой любой шорох казался чужим, как будто сам туннель слушал и не хотел отвечать; воздух пах ржавчиной, старой пылью и льдом, который за эти годы успел прирости к плитке, проползти по стенам и превратить капающий когда-то потолок в серый грот с острыми сосульками. Артём спустился по замершему эскалатору, держась за чернеющие гребёнки, и шагал медленно, потому что колени уже не любили резких движений, а подошвы на снегоступах слишком громко царапали металл, и ему приходилось ставить ногу осторожно, как ставят стакан на стол рядом со спящим ребёнком. Он был в толстой куртке, под курткой — подбитый мехом жилет, на спине — ранец с ремнями, к которым привязаны копьё, свёрнутый брезент и маленький топор; борода обмерзла усыпанной солью коркой, а волосы на висках давно отдали белизне всё, что могли.
Станция лежала глубоко, и звуки сверху доходили сюда только как слабая дрожь, но дрожь эта была знакомая — старый город зимой дышит ровно, как большое животное, которое давно уснуло и снится ему один и тот же сон; Артём остановился у сломанной турникетной линии, оглядел пустые арки и тёмные ниши и понял, что здесь никто не жил уже очень давно, потому что на полу не видно было следов, а на скамейке у стены всё ещё лежала чья-то варежка, ставшая каменной от инея и времени. Он присел рядом, потрогал её через рукав, и варежка даже не шевельнулась, словно выросла из плитки, и в этом простом жесте что-то тихо кольнуло под рёбрами: когда-то он бы поднял потерянное детское, сунул в карман и отнёс на стойку дежурной, а теперь стойки нет, дежурных нет, и всё, что можно, — идти дальше и молчать.
Ему нужно было выйти к старому пересадочному узлу и подняться в город с той стороны, где небоскрёбы давно проржавели в колючие каркасы, потому что там, среди замерзших стеклянных рек и мёртвых мостов, когда-то стоял дом, в котором они жили втроём, и откуда они ушли в тот последний день, когда лагерь ещё держал периметр, а люди ещё верили, что можно договориться. Он не говорил вслух имён, потому что от имен кружится голова и сердцу становится плохо, однако память упрямо вытаскивала мелочи — как дочь любила шуршать пакетами, как сын прятал в рукав сухари и считал, что никто не заметит, как жена поправляла ему шарф, чтобы не продувало шею, и ворчала, что он опять всё тащит сам, хотя можно попросить. Всё это осталось там, где ночь разорвалась на крики и огонь, где люди пришли за мясом и металлом, не оставив никого, кому можно было бы объяснить, почему они ошиблись дверью.
Он перешагнул через тёмную яму, где плитка ушла вниз вместе с бетоном, и, опираясь на копьё, стал продвигаться вдоль стены, потому что там легче держать равновесие и любой звук глушится камнем; фонаря у него не было — от света бывает лишняя тень, которую слышат те, кто идёт на звук, — поэтому он шёл по памяти и по холодному блеску льда, который иногда отдавал редкими отсветами от узкой щели где-то наверху. На путях, за ограждением, навсегда стоял поезд: в его окнах не было стёкол, двери расползлись, как губы у мёртвой рыбы, а внутри на сиденьях лежал снег, принесённый сквозняком; Артём знал, что в таких вагонах часто селятся крысы, но в последнее время и они куда-то делись, будто город съел не только людей, но и все их тени.
Он достал из кармана сложенную полоску ткани, пропитанную жиром, и намотал её на подошвы поверх ремней, потому что впереди был участок, где звук гуляет слишком свободно, — гладкий пол, пустые стены, длинный прямой пролёт; когда он шёл по такому месту, ему всегда казалось, что он идёт по сцене, а зрительный зал полон, только зрители не хлопают и не дышат, а щёлкают языком где-то в темноте. Он чувствовал эти щелчки много раз и научился отличать, когда они далеко и когда они близко; сейчас их не было, или они растворялись в гуле старой земли, и это было хорошо, потому что силы нужно было беречь на подъём, где ветер, как правило, превращал каждую ступеньку в отдельную гору.
На стене висела старая карта, покрытая белыми пятнами инея; подойдя ближе, он провёл пальцем по толстым линиям колец и веток, и ему даже стало чуть легче, потому что схема была знакомой, а знакомое в этом мире — почти что друг, который не предаст. Он отсчитал нужные станции, прикинул, где должна быть закрытая дверь в переход, и пошёл туда, стараясь не дотрагиваться до металлических поверхностей, на которых звук любит жить дольше, чем на камне. В переходе пахло старыми мокрыми досками и чем-то кислым, что обычно идёт от прогнивших рекламных щитов; узкие коридоры с низким потолком сжимали плечи, и воображение услужливо рисовало, как над головой висит тысяча тонн города, и если он сделает глупый шаг, всё это наконец решит опуститься.
Он остановился перед дверью, которую когда-то закрыли на три замка; замки ржавели и вытекли багряными слезами на серую краску, но один язычок ещё держался, и Артём долго мучил его ножом, стараясь не скрести слишком громко, и всё же металл дважды хрипнул так, что по спине побежали мурашки. Когда дверь подалась, из щели вышел воздух, лежавший там годами, и в этом воздухе было ничего — ни жизни, ни смерти, только пустота, в которой мерцали микроскопические иглы холода. Он проскользнул внутрь, прикрыл за собой, упёр копьё в пол и сделал несколько вдохов, длинных и тяжёлых, потому что сердце упорно напоминало про возраст и про долгие зимы, в которых он прожил себя почти до основания.
В новом коридоре звук возвращался иначе: он не летел вдаль, а ложился рядом, тёплой собачьей мордой прижимаясь к лодыжкам; где-то впереди посыпалась крошка плитки и прокатилось пустое эхо, как если бы по лестнице сбросили гайку, и он замер, считая между ударами пульса и пытаясь понять, это он сам задел стену или кто-то сверху поставил ногу на край ступени. Артём дождался, когда кровь перестанет биться в ушах, и двинулся дальше, держа копьё чуть впереди, потому что в таких местах полезно, чтобы первая встреча случилась не с грудью.
Подъём занял больше времени, чем он рассчитывал, поскольку ступени были занесены снегом, а перила покрыты прозрачным, как стекло, льдом, и рука то и дело соскальзывала, заставляя ненавидеть собственные пальцы за слабость; дважды он останавливался, чтобы унять дрожь в коленях, и оба раза думал об одном — если сегодня не дойти, то завтра будет ещё тяжелее, а послезавтра, возможно, уже нечем будет идти. Он шёл не за тем, чтобы сказать «я вернулся», потому что сказать это всё равно некому, и не за тем, чтобы найти что-то ценное, потому что ценного там давно нет, — он шёл для того, чтобы тишина, которая поселилась в нём после той ночи, наконец получила форму и перестала быть безличной, и чтобы дом, где они когда-то смеялись и ругались, снова стал домом хотя бы в его голове.
На верхней площадке дверь в город оказалась подпёрта арматуриной, и из-за неё трудно было пролезть; Артём потянул на себя, услышал, как железо скрипнуло, и отпустил, потому что такой звук тянется далеко, а наверху ветер разносит его по пустым улицам, как горсть сухих семян. Он вынул нож, срезал замёрзший бинт, которым кто-то когда-то примотал арматуру к ручке, и уже собирался попробовать снова, когда внизу, метрах в тридцати, где коридор слегка поворачивал, что-то коротко щёлкнуло, как язык о нёбо, и раз — второй — третий, будто кто-то на той стороне стены издавал простую и очень ясную команду.
Артём застыл с ножом в руке, прислушался, и понял, что щелчки не его, не эхо, не камень, а живой звук, который долго не забывается; он медленно опустил лезвие, взял копьё, зажал ремни ранца, чтобы не звякнули пряжки, и только тогда, собрав в лёгких тихий воздух, потянул дверь на себя. За дверью шёл снег, и снег этот шёл беззвучно, как идёт старость, и как падают звёзды, у которых больше нет сил светить.
Дверь поддалась не сразу, и когда железо наконец отпустило, в щель хлынул белый воздух, в котором снег не падал сверху, а летел сбоку длинными косыми нитями, и казалось, что город шьёт ими самого себя, стягивая рваные края улиц. Артём вышел осторожно, придерживая дверное полотно, чтобы не скрипнуло, и замер, давая глазам привыкнуть к серому свету, к движению метели, к рваным теням от торчащей арматуры. Тишина здесь была не пустой — она играла по металлу и стеклу короткими секундами звона, которые ветер вырывал у перил, вывесок и остовов машин, и каждый такой звук жил недолго, но жил достаточно, чтобы заставить сердце пропустить удар.
Впереди темнели колючие ребра Москва-Сити: башни с проваленными этажами и порванными фасадами стояли как сломанные иглы, застрявшие в сером небе, и в их окнах чернели квадраты, похожие на выбитые глаза. По правую руку, за снежной стеной, пряталась набережная с нависающим льдом, слева — дворы с вросшими в сугробы автобусами, гаражами и теплицами, у которых стекло стало матовым камнем. Артём выбрал дворы, потому что там ветер не сносил с ног и звук глушился снегом и кирпичом; большие улицы оставляли для громких и быстрых, а он давно разучился быть ни тем, ни другим.
Он перешёл через разломанный бордюр, ступил на наст, который держал плохо и ломался под каблуком влажной крошкой, и сразу снял перчатку, чтобы пальцами ощущать ритм шагов и управлять им, потому что от ритма зависела жизнь: длинный вдох — четыре счета, мягкий шаг — три, короткая пауза — два, и дальше снова, в таком темпе даже собственное дыхание становилось не звуком, а тенью звука. Вдоль стены торгового павильона ветер гнал мелкую ледяную крупу, и эта крупа стучала в треснувшее стекло как швейная игла, выбивая неровный узор, который хотелось назвать словом «живой», но он удержался, потому что живое теперь редко было добрым.
Под навесом, где сугроб лег гребнем, он увидел то, что не любил видеть: аккуратно посыпанная дорожка из гаек и болтов, протянутая к углу киоска, и тонкая растяжка — волосок, натянутый к жести ведра, спрятанного в снежной нише. Ветер здесь делал половину работы: чуть сильнее порыв — и металл отвечал звоном, как маленький колокол, а колокол звал тех, кто любит приходить на чужой звук. Артём присел, закрыл ладонью болты, перехватил растяжку ножом, перерезал одним плавным движением и прикрыл место снегом, чтобы следа почти не осталось; потом посидел ещё секунду, слушая, как кровь в висках возвращается к своему ходу, и только тогда поднялся, перенося вес с пятки на носок, чтобы ледяной наст не отозвался лишним хрустом.
Дальше по двору валялся автобус, превратившийся в ледяной саркофаг. Внутри, на заднем стекле, кто-то давно провёл ногтем по инею слово «ТИШЕ», и это слово, застывшее, как детский рисунок, держалось удивительно крепко, будто кто-то изнутри продолжал дышать на стекло только ради того, чтобы буквы не стёрлись. Под словом был знак из трёх коротких линий, нанесённых одной рукой: две параллельно, третья поперёк, и этот знак казался незнакомым, но тревожным, и Артём запомнил его, как запоминают тропу, по которой идти не хочется, но придётся.
Он шёл дворами, обходя открытые пространства, и каждый раз, когда ветер вырывал из-за угла и бил по лицу ледяной пылью, Артём прикрывал глаза и представлял, как город рисует ему карту жестами, понятными без слов: здесь — завал, там — проваленная крыша, вон — паркинг, из которого пахнет старым железом и мышами. На снегу встретилась свежая полоса, тянущаяся к техническому тоннелю: след был не от саней и не от зверя, а от чего-то тяжёлого, что тащили двое или трое, и эта полоса уводила вниз, под дом, к бетону и темноте. Он не стал идти по следу — свежий след всегда вопрос «кто» и «сколько их», и он выбрал противоположный край двора, где лежали перевёрнутые мусорные баки и за ними открывалась узкая щель между стеной и опавшим козырьком.
Проходя под козырьком, он вынул из нагрудного кармана тряпичную куклу, маленькую, неуклюжую, с вытертым носом и кривой вышивкой глаз, проверил пальцами, цел ли шов, и снова спрятал. Этот жест был нелеп и упрям, как привычка старика нащупывать кольцо, которого давно нет, но рукам нужен был якорь, и чем старше становился Артём, тем яснее понимал, что без этой маленькой тяжести в кармане шаги становятся пустыми. Ветер стих на миг, и в этом затише он услышал далёкий гул — не мотор, не поезд, а огромное, равномерное дыхание зимнего города, и это дыхание будто бы перекатывалось по пустым улицам, выравнивая грани сугробов и стирая следы, которым ещё не успели дать имена.
Над крышей павильона, в просвете между башнями, небо стянулось свинцом, и снег пошёл плотнее, оторвистыми лоскутами, как будто кто-то на высоте рвал старое полотно и бросал вниз. Он ускорил шаг, потому что вечер в такую погоду наступал не по часам, а по велению ветра, и через пять минут всё вокруг становилось на тон темнее; дворы смыкались, проходы превращались в белые трубы, где звук ходил кругами, и любая ошибка множилась эхом. У торца панельного дома он наткнулся на замысловатую цепочку следов — пять точек и длинный хвост — и понял, что рядом недавно прошла стая собак; собаки в городе стали осторожнее людей, они издали чужое и уходили, если не видели смысла в драке, но рядом с ними часто шли те, кого он не хотел видеть.
Артём остановился у распахнутых ворот подземного паркинга, посмотрел вниз, где в серой глубине белели столбы инея, похожие на тонкие деревья, и принял решение спускаться, потому что открытый двор дальше упирался в широкий проспект, а проспект был ветром и звуком, и там любая осторожность таяла быстрее снега на дыхании. Он надел поверх обуви пропитанные жиром тряпичные ленты, подтянул ремни ранца, чтобы пряжки не звякнули, и начал спуск — медленно, занося носок, проверяя пяткой, где держит лёд, и касаясь копьём ступени, будто щупом, которым слепой меряет глубину лужи. Внизу пахло железом и холодом, и этот запах был роднее многих слов, потому что с ним он провёл больше зим, чем хотел помнить.
Щёлчок прозвучал внезапно, но не громко — короткий, влажный, как язык о нёбо, и ему ответил второй, а за ним третий, и эхо подхватило их так, будто в глубине стояла целая толпа. Артём прижался к колонне, перевёл дыхание, заставляя грудь двигаться реже, и понял, что щелчки идут не хаотично, а связно, как команда, и что они смещаются вверх по рампе, туда, где ему нужно пройти. Он не был здесь желанным гостем, но и чужим не хотел становиться громко, поэтому пошёл вдоль стены, там, где краска вздулась пузырями и под пальцами рассыпалась в пыль, и где шаг можно было сделать так мягко, что даже собственная тень не разобрала бы, был ли он.
Метель снаружи вдруг набрала силу так быстро, будто кто-то открыл дверцу и впустил внутрь весь белый воздух разом; она ворвалась в проём, облизала бетон, запела в арматуре, и на мгновение это пение пересилило щелчки, смешав их в один длинный шорох, похожий на звук, когда кто-то аккуратно вытягивает лезвие из ножен. В этот момент по рампе стал подниматься один из них — силуэта не было видно, но шаги были слышны не ушами, а костями: лёгкий толчок носком, пауза, разворот головы, короткий клик, затем второй шаг. Артём застыл так, как учился много лет назад, когда тишина была ещё наукой, а не инстинктом: чуть согнутые колени, плечи расслаблены, дыхание в животе, рот приоткрыт, чтобы воздух не свистел в ноздрях.
Слева, где открывалась боковая ниша, кто-то когда-то втащил металлическую бочку и накрыл её брезентом, а потом ушёл и не вернулся; брезент задубел, превратился в серую корку, и ветер, проходя через щель ворот, тянул его туда-сюда, как руку умершего, которая не хочет отпускать. Он на цыпочках сместился в эту нишу, спрятал лезвие топора под ремень, прижал к телу копьё, чтобы не дрожало от порывов, и присел так, чтобы вес шёл в стены, а не в пол, потому что стены держат звук лучше. Щелчки поднялись почти на его уровень, но метель ударила вновь, налетела на проём и зашумела так, что сигналы рассыпались, и он услышал, как стая меняет направление, уходя к противоположному въезду, где, вероятно, громче и проще.
Он выждал ещё полминуты, досчитал до тридцати, потом до пятидесяти, потом до ста, и только тогда позволил себе вытянуть спину. Снаружи белело всё поле двора, и снег теперь шёл уже крупными хлопьями, мягко, но настойчиво, заполняя воздух до хруста, и в этом шуме было спасение и беда: спасение — потому что чужой слух теряет остроту, беда — потому что видимость ломается до вытянутой руки. Артём понял, что за эти полчаса город успел стать другим, и что идти дальше по открытым местам — значит просить у холода лишнее, которого у него давно нет.
В тот момент, когда он уже собрался перелезть через перевёрнутую тележку и уйти глубже, откуда-то с верхнего уровня донёсся короткий свист, не ветровой и не звериный, и почти сразу вслед за свистом по бетону вниз покатился маленький камешек, ударился о ступень и замер. Три быстрых щелчка ответили свисту, слаженно и уверенно, как будто кто-то раздал приказ, и воздух между колоннами стал гуще, потому что он понял: рядом есть люди, которые ведут стаю, и метель им не помеха. Он втянул голову в воротник, прижался к стене ещё сильнее и, не делая ни одного лишнего движения, посмотрел в сторону узкого белого проёма, где под коркой снега темнела какая-то дверь, — и понял, что укрытие сегодня придётся искать раньше, чем он планировал.
Метель к этому часу уже не просто летела, а будто вязала из снега плотную ткань, в которую легко провалиться взглядом и трудно вырваться дыханию, и Артём, выйдя к открытому двору, сразу понял, что шагать придётся не по линиям, которые помнит тело, а по коротким, выверенным дугам, каждая из которых держит вес, но не выдаёт его лишним хрустом. Сугробы лежали до пояса, и там, где был асфальт, его почти не чувствовалось, потому что сверху на него легли наст и ледяная крупа, и весь двор становился похож на широкое белое блюдо, на котором кто-то когда-то расставил машины, лавки, мусорные баки и не успел убрать, а теперь снег и время сделали за него всю работу. Глухая стена многоэтажки по левую руку давала прикрытие от ветра, однако любой выступ, любая арматурина, любой свисающий кусок вывески добавляли к шуму метели маленькую ноту железа, и эти ноты были тонкими, но живыми, и от них хотелось ступать ещё мягче, чем минуту назад.
Он обошёл перевёрнутую тележку, за которой метель наметала чистую подушку, и, прижавшись плечом к шершавой стене, двинулся к распахнутым воротам подземного паркинга, где в чёрной пасти глотки торчали белые сосульчатые столбы, и от них шёл тот особый, знакомый многим зимам запах железа и камня, который помогает ориентироваться лучше всякой карты. На самом краю въезда был виден след, похожий на длинную, неровную полосу: его оставляют не сани и не зверь, а тащимое на верёвке тяжёлое — короб, мешок, иногда тело, — и этот след уходил внутрь, теряясь между колоннами, где метель уже не пела, а только тихо шуршала, как пальцы по бумаге. Артём не любил ходить туда, где свежо, но открытым двором дальше было не пройти — за двором тянулся широкий проспект, на котором ветер рвал наст в клочья и забивал эти клочья в любую щель так, что из тебя становилась белая статуя, — поэтому он опустил взгляд, проверил бинты на обуви, подтянул ремни ранца, чтобы пряжки не ударились друг о друга, и пошёл вниз, занося носок и нащупывая пяткой тот самый ритм, который делает шаг не звуком, а его тенью.
Внутри было темнее, чем хотелось, и свет, что просачивался из двора, хватал за бетонные кромки, расплющивался и исчезал, оставляя в углах серые лужи полутени; по этим лужам скользил холодный воздух, чуть тяжелее, чем снаружи, и он пах плесенью, ржавчиной и старой резиной, которую время превратило в твёрдый, без запаха камень. Эхо здесь ходило короткими шагами, поэтому любой звук, даже собственный вдох, возвращался не сверху и не издалека, а как будто из-за плеча, и именно в этом возвращении Артём услышал то, что ждал и чего надеялся избежать: короткий, влажный щелчок, за ним второй, и после маленькой паузы третий, как будто кто-то на другом конце рампы сказал «сюда» и «стой» одним и тем же языком, на котором в этом мире умеют говорить не люди. Он остановился, положил ладонь на шершавую колонну, дал сердцу взять спокойный темп, и, когда гул крови в ушах спал, понял, что щелчки идут не разрозненно, а связно, и что стая малая — три, может, четыре особи — и что они находятся как раз там, где ему хотелось бы пройти прямой линией.
Он не стал спорить с обстоятельствами, потому что спорить в этом возрасте — значит платить телом то, что не покрывается никакими запасами, и поменял траекторию: ушёл ближе к правой стене, где старый штукатурный слой вздулся пузырями и под пальцами превращался в мягкую, почти беззвучную пыль, а пол, наоборот, был подтаявший, и наст на нём не ломался с резким треском, а оседал, как постель после долгого сна. Чтобы каждый шаг был мягче предыдущего, он сдвинул бинты на обуви, подтянул узлы, и тряпка, пропитанная жиром, снова села правильно, превратив подошвы в широкие, чуть липкие площадки, которые любят снег и не любят громкий лёд. Копьё он прижал к телу, чтобы его древко не резонировало на переходах, топор поджал ремнём, и даже куклу в нагрудном кармане придавил ладонью, потому что в такие минуты иногда кажется, будто даже она может зашуршать своим кривым швом и выдать тебя тому, кому ты не собирался ничего отдавать.
Щелчки тем временем перестали быть счётными и превратились в шорох — не потому, что их стало больше, а потому, что метель, ворвавшись через распахнутые ворота, наполнила здание белым шипением, и на этом фоне любой короткий звук расплывался, как рисинка в воде. И всё же различить можно было многое: один из Слушателей поднялся почти на его уровень, потому что звук короткого «тук» ступни по бетону пришёл близко и мягко, и за ним сразу последовал поворот головы, который слышится не ушами, а кожей — как будто кто-то сдвинул взгляд на полшага и замер, проверяя, где в воздухе живёт чужая дрожь. Артём слегка согнул колени, дал животу взять вдох, который не свистит, и сделал полшага в сторону бочки, накрытой разодранным временем брезентом: когда-то бочку тянули сюда как укрытие, но не досидели до конца зимы, и остался только этот серый купол, под который можно залезть, если очень тихо, и переждать то, что нельзя переиграть.
Он опустился рядом, проверил брезент пальцами — ткань была как стекло, однако под ней оставалась сухая полость, в которой не скользили хлопья и не стучал лёд, — и, скользнув внутрь, уложил копьё вдоль ребра, а топор положил рукоятью к себе, чтобы можно было взять, не царапнув металла. Воздух под брезентом был на градус теплее, и именно этого хватило, чтобы дыхание стало мягче и кровь перестала толкаться в висках; снаружи метель в этот момент ударила по воротам, и вся рама разом загудела низко и равномерно, как струна, которую завели ветром, и на этот гул мелкие щелчки ответили нерешительно, будто потеряли опорные точки. Он лежал неподвижно, прижимая плечи к бетонному борту, и считал во времени то, что можно считать без звука: вдох на четыре, задержка на два, выдох на четыре, маленькая тень паузы — и снова, и снова, пока голова не отвяжется от мыслей, а тело не поймёт, что оно не цель, а часть стены.
Стая прошла на расстоянии, которое сложно измерить в метрах, но просто — в коже: по левой стороне рампы промелькнула чужая тень, не тень даже, а смятение воздуха, и вслед за ней, чуть позади, двинулся второй, и оба они шли так, как ходят те, кто не думает о глазах, — поворачивая головы часто и мелко, работая щёлками и паузами, переводя внимание не от света к тени, а от звука к его отзвуку, и это делало их похожими не на хищников, а на людей, которые строят дом в темноте на ощупь. Третий задержался ниже, и его короткий, грубый клик ударил в бетон рядом с бочкой так, будто кто-то попросил ответить, и Артём почувствовал, как каждая мышца в теле решила стать камнем, и как старые колени заныли от пребывания в одной позе, но он не сдвинулся ни на волос, и в следующую секунду метель снова рванула по воротам, сливая все звуки в одну белую полосу, и чужие шаги ушли вправо, туда, где, вероятно, ветер сделал им сигнал проще и яснее.
Он не радовался и не расслаблялся, потому что знал: пока метёт, они будут возвращаться, сворачиваться, слушать, и любая мелочь — сосулька, сорвавшаяся с потолка, небольшая крошка льда, столкнувшаяся с перилом, — может стать причиной хода, который тебе не понравится. Поэтому он переждал ещё, дал минутам сложиться в необязательные числа, и только когда в груди стало пусто и тяжело, как становится после долгого бега, позволил себе чуть сесть, не вылезая из укрытия, и протянуть руку туда, где в кармане лежала кукла. Пальцы нашли ткань, зацепились за прошитый крестиком глаз, и этот маленький, смешной контакт сделал то, на что не хватало ни воли, ни сил: внутри стало тише, потому что тишина наконец получила имя, а имя — форму, и с формой можно разговаривать без слов.
Снаружи снег продолжал шить город своими косыми нитями, и звук шитья то усиливался, то стихал, словно невидимый портной менял длину стежка, а вместе со звуком менялся и рисунок опасности: когда метель брала верх, Слушатели теряли резкость, когда ослабевала — возвращали её и ходили ближе. Он понимал, что идти дальше в такую пору — значит отдать здоровью ещё один кусок, а завтра получить в ответ только усталость, и потому решил сделать то, чего давно не делал без крайней нужды: остаться на месте до перемены, сохранить тепло, пусть и минимальное, и дать ногам, спине и сердцу хотя бы несколько часов, в которых они не будут платить своей ценой за каждый метр. В бочке было тесно, но теснота держала звук, а брезент, хоть и старый, не дрожал так, чтобы его видно было с рампы, и это было достаточно, чтобы назвать это место укрытием, а не просто дырой в холоде.
Он подтянул к себе ранец, проверил, как лежит топор, положил рядом копьё так, чтобы ладонь нашла его во сне, если сон всё же придёт, и ещё раз прислушался к тому, что делала метель возле ворот, и к тому, как отзывается бетон под чужим шагом. Где-то далеко, на верхнем уровне, мягко звякнула железная полоса, упавшая с потолка, и этот звук пошёл по колоннам, как по струнам, теряя силу, но не смысл; почти следом, уже ближе, прозвучал короткий свист — человеческий, уверенный, и за ним пришли три быстрых щелчка, очень слаженных и очень спокойных, как если бы кто-то рядом решил проверить, кто прячется в этом холсте белого шумa. Артём втянул голову в воротник ещё глубже, положил ладонь на куклу, другой рукой нашёл рукоять топора, а потом закрыл глаза и дал телу стать камнем, потому что иногда единственный ответ — это не ответ, и в условиях, где звук выбирает, кому жить, молчание — единственный язык, который всё ещё понимает ночь.
Так он и переждал первый час метели, а потом второй, и, когда гул за воротами стал ровнее, а щелчки ушли к дальнему въезду, позволил себе провалиться в короткий, неровный сон, в котором снег шёл уже не сбоку, а сверху, и лица тех, кого он потерял, смотрели не укором, а тем спокойным взглядом, который всегда приходит из прошлого, где нет ни ветра, ни стаи, ни железа. Укрытие держало, и это было единственное правильное решение для конца этого дня: переждать, сохранить себя и дождаться такого утра, при котором дорога домой опять станет возможной.
Если вам понравился этот отрывок
Полный текст по ссылке - https://author.today/work/492627
Небольшая глава этого рассказа, для тех кто не спит…
Морозный, влажный воздух Хейвенвуда всегда казался мне пропитанным горечью. Не запахом земли, не свежести после дождя, а чем-то более тяжёлым, что оседало на лёгких, словно пепел с погребального костра. Я, Калеб Холл, был одним из немногих, кто остался в этом забытом богами городке, где даже часы на старой ратуше, казалось, замедлили свой ход. Наш город был похож на старый, выцветший альбом, с одной большой, чёрной дырой в самом центре. Моя семья.
Я сидел в своей небольшой комнате, где книги и старинные карты покрывали каждую свободную поверхность. Я был историком, и моим проклятием было не только жить в Хейвенвуде, но и пытаться восстановить его утерянную историю. Но в моей собственной истории была самая большая пустота. Мой дед, Джонатан Холл, пропал без вести тридцать лет назад. До этого он был энергичным, жизнерадостным человеком, который в одночасье построил процветающий бизнес. Мой отец всегда говорил, что дед сошёл с ума, и это стало семейным клеймом. Я знал, что он так защищался от боли, которую ему причинила потеря. Наш дом всегда был пропитан невысказанным горем, и эта боль создала между нами пропасть, которую не могли заполнить никакие слова.
Но сегодня всё должно было измениться. Я нашёл его дневник. Пожелтевший, в твёрдом переплёте, с надписью «Мои тайны» на обложке. Он лежал под грудой старых вещей в подвале, словно сам ждал своего часа. Я открыл его, и оттуда повеяло запахом старой бумаги и чего-то ещё... чего-то металлического и сырого, как будто он лежал не в подвале, а на дне колодца. Страницы были покрыты ржавыми пятнами, а переплёт был так потрёпан, что казалось, будто он едва держится.
Дневник был полон странных заметок и рисунков. Сначала это были безобидные записи о делах, затем появились заметки о долгах, а потом... начались зарисовки. Небрежные, нарисованные будто дрожащей рукой, они изображали старый колодец — его сруб был покрыт мхом, а ржавая цепь уходила в такую темноту, что казалось, будто она ведёт в никуда. Под одним из таких рисунков была надпись: «Шепчущая Скважина. Заплатил… но что я потерял?»
Я перевернул страницу, и мои руки задрожали. Там была старая, черно-белая фотография. На ней мой дед, ещё молодой и полный жизни, стоял у этого самого колодца, держа в руках маленький, блестящий камень. За его спиной, почти скрытый в тени, стоял другой человек. Я не узнал его лица, но его пальцы были скрещены — не в знак удачи, а будто в зловещей клятве. Это была не просто фотография, а доказательство сделки.
"Заплатил..." — прошептал я. — "Что ты потерял, дед?"
Эта находка была не просто историей; это была моя личная тайна. Я знал, что теперь не могу просто так её отпустить. Я вспомнил истории, которые слышал в детстве. О том, что Хейвенвуд был основан на месте, где когда-то был старый, священный источник. А потом появился этот колодец. Старожилы называли его по-разному: Колодец Исполненных Желаний, Колодец Проклятий. Но чаще всего — Шепчущая Скважина. Все истории заканчивались на одной и той же ноте: "Потом с ним что-то случилось...".
С дневником в руках, я вышел из дома. Туман, который всегда был визитной карточкой Хейвенвуда, стал гуще. Он не просто лежал на улицах — он двигался, словно живой, обволакивая фонарные столбы и старые дома. Город казался призрачным кораблём, дрейфующим в бескрайнем сером море.
Проходя мимо старого магазина миссис Грин, я увидел, как она спешно опускает жалюзи, будто боится, что я или этот туман принесём беду. Её взгляд, полный страха и жалости, словно говорил: "Оставь это, мальчик. Не ищи то, что не хочешь найти." Но я не мог. Мои ноги сами несли меня по улицам, которые я знал с детства, но которые теперь казались чужими. Я шёл мимо заброшенных домов, чьи заколоченные окна напоминали пустые глазницы. Мне казалось, что стены домов шепчут старые тайны, а ветер, гуляющий по улицам, насвистывает забытые мелодии.
Чем дальше я уходил от центра города, тем холоднее становился воздух. Звуки города затихали, и я слышал только свои шаги и стук собственного сердца, который отдавался в ушах. Мои руки дрожали, сжимая дневник. Я чувствовал, как меня одолевает страх, но что-то внутри меня было сильнее. Это была тяга к правде. Тяга к ответам.
Наконец, я вышел к старой, заросшей тропе, которая вела вглубь леса. Деревья там были старыми и высокими, их ветви переплетались, будто костлявые пальцы. Воздух стал ещё холоднее, и я почувствовал, что за мной наблюдают. Не люди, а что-то другое. Это было ощущение древнего, спящего зла, которое проснулось от моего присутствия.
Я знал, куда иду. Моя интуиция, мой внутренний голос, моя родовая память — всё вело меня к этому месту. К Шепчущей Скважине. К началу и концу истории моей семьи. К тому месту, где я должен был найти ответы. Или потерять что-то своё.
Дверь захлопнулась за мной, и её стук эхом разнёсся по пустой улице. Городок уснул. Но для меня — только начинал просыпаться.
Если вам понравилась данная глава, оставлю ссылку для продолжение - https://author.today/work/491158
