Глава CMXCIX. О супермазохизме и тройственном вещании
Право слово, скука в Москве достигла таких высот, что даже грех утратил всякую изобретательность. Народец измельчал, воображение иссохло. Ни тебе дуэли из-за дамы с сомнительной репутацией, ни изящного отравления коллеги по службе. Всё свелось к каким-то долговым распискам да бесконечным приобретениям вещей, без которых, по уверению продавцов, жить решительно невозможно. Тьфу.
Я лежал на ковре, вылизывая приличные места и предаваясь размышлениям о бренности, когда в комнату вихрем влетел Коровьев. Клетка его пиджака сегодня была особенно дисгармонична, а пенсне сверкало тем самым блеском, который предшествует скверной выходке.
— Друг мой, Бегемот! — вскричал он, совершив поклон, не предусмотренный ни одним этикетом. — Оставь свои занятия! Я обнаружил нечто поистине замечательное: новый, доселе не описанный вид человеческого страдания!
— Уж не очередь ли за дефицитным сыром? — лениво заметил я. — Для здешнего жителя это испытание вполне адекватное.
— Фи, как грубо! — Коровьев всплеснул руками. — Всё гораздо тоньше. Мессир недавно заметил, что подлинная мука есть бесконечность, добровольно избранная душой. И я, кажется, нашёл её земное подобие. Мы проведём опыт.
Он щёлкнул пальцами, и воздух в комнате пошёл рябью, сгущаясь в три мерцающих проёма, словно окна, прорубленные в разные слои одной и той же реальности. В центре же, на венском стуле, объявился некий господин с лицом благонадёжным и выражением внутренней пустоты — типичный представитель той породы людей, что беспрестанно потребляют сведения, не имея к ним ни малейшего отношения.
— Итак, — объявил Коровьев, — перед тобой триединство современного духа.
В левом проёме возник субъект с пылающим взором. Он говорил без остановки, обличая, предвещая и требуя немедленного согласия. Речь его гремела, как колокол, и не допускала возражений.
— Здесь, — шепнул Коровьев, — чистая ярость, возведённая в принцип. После неё душа требует строя.
В правом окне происходило иное. Там некий деятель с участливым лицом вытягивал из окружающих самые постыдные подробности их жизни, заставляя их вновь и вновь переживать собственные унижения под видом сочувствия.
— А здесь, — продолжал он, — торжество чужой беды, поданное как общественная польза.
Но страшнее всего было в центре. Там человек с лицом, застывшим в выражении обязательного веселья, произносил нечто, что, по всей видимости, считалось шуткой. За его спиной публика издавала звуки, отдалённо напоминающие смех, однако в них не было ни радости, ни облегчения — лишь механическое дробление пустоты.
— А это, — тихо сказал Коровьев, — самая глубина. Место, где смех утратил причину, но сохранил форму.
И все три проёма зазвучали одновременно.
Наш подопытный вздрогнул. Один его глаз наполнился горячечным убеждением, другой — влажным сочувствием, а губы сложились в неестественную улыбку, не имеющую отношения ни к одному из переживаний.
Зрелище было отвратительное. Казалось, что его внутренность расщепляется на части, каждая из которых тянет в свою сторону. Но он не кричал. Он лишь тихо гудел, как перегруженный механизм.
— Это уже чрезмерно, — заметил я. — Даже для нас.
— Напротив, — возразил Коровьев. — Смотри.
И я посмотрел.
В какой-то момент он перестал сопротивляться.
Затем — различать.
А после — произошло самое любопытное.
Он начал соглашаться.
— Совершенно верно…
— Какой ужас…
— Очень смешно…
И всё это — одновременно, с одним и тем же лицом.
Так, вероятно, выглядит тело, покинутое душой, но ещё не уведомлённое об этом обстоятельстве.
И вдруг выражение его изменилось. Исчезли страдание, раздражение и даже смех. Всё это растворилось, оставив после себя странное, почти светящееся безразличие.
— Щекотно… — прошептал он.
В этот момент появился Мессир.
Он окинул взглядом происходящее, задержался на подопытном, затем перевёл взгляд на нас.
— Любопытно, — сказал он. — Мы, признаться, действуем куда более грубо. А здесь… почти без участия.
Он уже собирался уйти, как вдруг наш субъект извлёк из кармана тонкую светящуюся дощечку, более всего напоминавшую карманное зеркало, в котором, однако, отражалось не лицо, а нечто иное.
Поверхность её ожила, покрывшись мельчайшими знаками и лицами, непрерывно сменяющими друг друга с раздражающей настойчивостью.
— Что он делает? — спросил я.
Коровьев взглянул и неожиданно побледнел.
— Приобщается.
— К чему?
Коровьев помедлил.
— Ко всему.
Палец субъекта начал двигаться с какой-то машинальной нежностью, касаясь возникающих образов. При каждом прикосновении дощечка едва слышно отзывалась сухим щелчком, словно где-то в глубине отмечался ещё один, никому не нужный, но зачем-то совершённый акт согласия.
— Кому он отдаёт предпочтение? — спросил я.
— Никому, — тихо ответил Коровьев. — В этом и состоит новизна.
Мессир остановился в дверях.
Даже он обернулся.
В комнате стало очень тихо.
Я посмотрел на Коровьева, на человека, на три окна.
И впервые за долгое время испытал нечто, весьма напоминающее страх.
Ибо одно дело — продать душу за нечто.
И совсем другое — раздать её по частям, не интересуясь, кому именно.

