«Всё не так, как кажется» Глава 3: «Чёрт из табакерки» Глава 4: «Кошачий расчёт"
Чёрт из табакерки
На ту сторону я и без разворота избы проберусь — не впервой. Пока ни к чему Яге в Алёнушкины беды свой костяной нос совать. За крыльцом, там, где курий коготь в валун вгрызся да камень чуток в сторонку сдвинул, старая кротовая нора зевает. Ход широкий, сухой — протиснусь, даже шёрстку не примну. Главное — с крыльца тенью сигануть да под Ягинину метлу не подвернуться. Ежели махнёт, не разобравшись, — так не только шубка в клочья, но и дух кошачий вон. Потом пожалеет, конечно, да от слёз запоздалых не легче.
Коли табачный бес нашего поля ягодка — дело плёвое. Словцом калёным припеку, заговором древним повяжу да и вышвырну чертягу прочь. Пущай на болота к Кикиморе катится — у той не забалуешь: ради потехи жижу зловонную месить заставит, чтоб пузырей побольше хлюпало. Любит Кикимора, когда хлябь её родимая ухает да чавкает. А может, и вовсе пиявкам на прокорм пустить. Нашим-то бесам я цену знаю — они по пакостям мастера, а до истинного душегубства кишка тонка.
А вот ежели дух не нашенский, заморский — тогда беда. Яга и слушать не станет, избушку наглухо запрёт — ни туда, ни сюда. Боится старая всего неизвестного. Совсем заскорузла да одичала в лесной глуши. Ни любознательности в ней не осталось, ни кругозора — одни лишь рецепты зелий да сплетни с Горынычем. А ведь раньше-то! С самим Кощеем шашни водила, а за омут у болота с Кикиморой так билась, что столетние дубы с корнем выворачивало; вся лесная мелочь от ужаса в норах хоронилась, носа не казала.
Прогонит Алёнушку — и плевать старухе, что с девицей станется. Оно бы, может, и к лучшему: хлопот меньше, здешним спокойнее. Да только не могу я её оставить. Как прижала она меня к себе, тёплая, живая, очагом пахнущая, так и растаяла душа кошачья. Помнит ещё как тыщи лет назад, слепым котёнком, в человеческие ладони тыкался.
Сова ухнула — Яги доносчик. Старуха знатный страж: тут всюду глаза, у каждой коряги — уши, в глубокой земельке червь без её ведома не шелохнётся.
Делаю вид, что домой вернулся. На крыльце у самого порога прилёг, лапки поджал — будто жду кротко, когда впустят. Коготком легонько дверь подцепил, и как только полоска света резанула тьму, я — шмыг! — и не в дом, а под крыльцо. Со стороны любой решит, что в избу проскользнул.
Дверь распахнулась настежь.
— Пришёл уже, гулёна? — донёсся изнутри рокочущий басок Змия.
По ступеням тяжело застучала костяная нога: тук, тук, тук... Яга вышла на порог. Остановилась прямо надо мной, с края крыльца метла свесилась. Я к доскам прилип. Слышу — воздух тянет, нюхает. Шубку-то я от человечьего запаха ещё в ельнике вычистил, а мой собственный дух тут за столько лет каждую щепочку пропитал. Чует старая, да не поймёт.
Во как метлой заюлозила! Хворостины скребут, искры багровые сыплются. Ох, не задела бы, не вздумала бы под крылечком веничком своим пройтись — зацепит, и прощай моя душенька.
— Показалось... — наконец проскрипела Яга.
Дверной скрип, половицы ходуном, и снова — тьма и тишина. Ух, свезло. На волосок от меня метёлочка сверкнула. Выждал ещё малую толику и тенью юркнул в норку, под самый курий коготок.
* * *
По людскому миру долго плутать не пришлось. Я у Алёнушки ниточку из пояска выпросил — она мне лапку и перевязала, да с наговором: «Стелися, дорожка, белой скатёркой, к дому родимому приведи». Ниточка эта сквозь серую хмарь к нужному месту меня и вытянула.
Ох, неприятно это — меж мирами шастать. Будто меж жерновами протискиваешься: со всех сторон давит, кажется — вот-вот в пыль превратишься. И будто вечность там проводишь: куда шёл, зачем, и даже имя своё забывать начинаешь... А потом — раз! — и выскочил, будто выплюнули.
Дом у них большой, каменный, в два этажа, забором затейливым огорожен. Только тёмный он и стылый. Окна — глазницы пустые, и слышу: стоны из них раздаются. Обошёл кругом, в оконце заглянул. Вижу — сводная сестра под одеялом копошится. Живот у неё огроменный. Тоненькими ручками-ножками по постели сучит, будто таракашка, что на спинку упал и перевернуться не может. И так же противно хнычет: «Алё-ё-нушка...» — ну точно букашку к доске живьём пригвоздили.
Обнаружил я на чердаке разбитое оконце — через него в жилище и попал.
Алёнушку я нашёл в тесной каморке у самой кухни. Она разметалась по узкой кровати, лицо синюшное, грудь ходуном — хрипела натужно и едва отбивалась от того, что нависло над ней плотным серым сгустком.
Упырь был лишь мутным силуэтом в плотных клубах дыма, но я разглядел: глаза жёлтые, пасть разверзнутая и язык чёрной змейкой вокруг Алёнушкиной шейки. На полу у кровати чадила открытая табакерка. Едкое зловоние обожгло нос, подпалило усики и шёрстку.
Попробовал войти, но едва переступил порог, как мгла в комнате встала плотной стеной. В следующий миг смрадный, горячий порыв вышвырнул меня обратно. Ещё несколько раз сунулся — и тот же результат: не пускала заморская пакость внутрь.
Что ж, силён упырь. Набрал я в грудь воздуха — сколько ядовитая гарь позволила — и затянул заговор, такой, что любого нашего домового к полу пришибёт. Но тут... Едва звуки с языка сорвались, как вязнуть стали. Тонут в мгле, словно камни в болоте. Голос мой — ни силы в нём, ни звона, будто со дна глубокого омута кричу, а надо мной толща воды.
Упырь даже не шелохнулся: ни один звук до него не долетел — всё табачная мгла сожрала. Ох, не зря я опасался — иноземная тварь, нашему слову не подвластная.
Делать-то что? Неужто обратно? Яга проход запрёт, и делу конец. Будем по-прежнему жить: тихо, ладно, по-старому. Алёнушка? Ну, помучается ещё малость, а потом духом бродячим по свету пойдёт. Незавидная судьба, да разве мало таких неприкаянных... Тут уж кому как на роду написано. Да только не по нашей это с Ягой чести.
Тьфу! Куда мысли-то дурные занесли. Я ж учёный! Кое-что разумею, кое-что слыхивал от Чуди про нежить заморскую. А они по мирам странники знатные, прежде чем у нас укрыться весь свет обошли. Сказывали, далеко за окияном есть острова огненные. Земля там серным смрадом дышит, из самых недр воды разные текут: белые, жёлтые, небесные, и ледяные, и кипящие.
Нечисти там — видимо-невидимо: русалки местные, лешаки да домовые... всех и за век не упомнишь. Пробовали заморские мудрецы ту нежить исчислить, так тыщу свитков измарали, а и до середины не дошли. И так они там расплодились, что вперемешку с людом живут. Порой и сами не различают, кто из них дух, а кто — человек. Брачуются без разбора, порождая существ странных, нашему глазу противных.
От такого смешения и люди там чудными талантами славятся. Умельцы ихние вещицы лепят: с первого взгляда — самые обыкновенные, да не совсем. Прослужит такая утварь хозяину верой и правдой цельный век, а после — оживает. И душонка у этой вещицы дюже вредная: только самые низменные повадки владельца и помнит. Вот и выходит: хозяин давно сгинул, а вред его по свету бродит.
Вот и подумал, уж не из таких ли наша табакерочка? Коли догадка верна, так и нужно заклинанье иноземное. Эх, сюда бы Ягин «агрегат»! Я бы в этой паутине всезнания мигом нужные слова нашёл. Ну, вспоминай, вспоминай, Котюшка! Как там по-ихнему, по-заокиянскому, нежить эту к порядку призывают?
Про себя перебрал звуки чужеродные. Эх, не оплошать бы, не перепутать! Набрал побольше воздуха, зажал нос лапой, ступил в комнату и запел:
— Тэ́н-ти но ри ни ё́ри! — услышав родные звуки, серый сгусток отстранился от девицы, подплыл ко мне и дыхнул ядом.
Не только мордочка — вся спинка и даже хвост подпалились. Ох и рассердился я не на шутку!
— Суга́та — аравáсэ! — взревел я, и упырь явил свою суть.
Предстало мне в сизом мареве: мачеха кладёт в табакерку ядовитое зелье с парами смертельными и ставит у постели покойного батюшки. Тот в беспамятстве бумагу подписывает.
А потом вижу ту же картину, и ещё, и ещё: не один десяток мужей извела тем же способом, и детей мужниных, и прочих родственников. Ещё показался детина с бородой синей — он череду девиц в терем высокий ведёт, а мачеха из коробочки дымок на каждую невестушку напускает, воли лишает.
Мелькнуло, как ведьма яблочко наливное паром смертельным окутывает. И лик Царевны прекрасной застыл в бликах хрустального гроба...
Тут сверкнули злобно жёлтые глаза, почуяла тварь, что я в тайну проник, и упырь вновь к Алёнушке припал.
Не мог я там больше находиться. Яд жёг нестерпимо.
Выскочил из каморки, пронёсся по дому в поисках хоть какой-то водицы. Выбил с размаху входную дверь и нырнул в корыто, полное дождевой воды. Смыл едкий осадок, вынырнул, встряхнул шёрстку... и тут надо мной встала сводная сестрица.
Тонкими ручками круглый живот подпёрла, большие глаза выпучила. Я принял как можно более милый вид и сказал, что ей не стоит меня пугаться. Хотел было уже поклониться и принести извинения, как она прошмякала толстенными губами, что не боится облезлых уличных котов.
В следующий миг раздался мерзкий визг: «Проваливай, блохастый!» — и костлявая нога пребольно заехала мне в бок. Ломаные косточки хрустнули, Злюка завопила, от боли скрючилась и заковыляла в дом на длинных, прямых, как жерди, ногах.
Что ж, пришлось стерпеть оскорбление. Сейчас не до обид, надобно Алёнушку спасать. Яга с Горынычем тут не помощники, так что, даже не просушив как следует шубку, я бросился за советом к Чуди.
4. Кошачий расчёт
На обратном пути чуть было в лапы к Яге не угодил. Сова, глазастая доносчица, углядела всё-таки, как я в лаз шмыгнул, доложила старухе. Но я-то подвох за версту учуял. Решила, значит, Кота Учёного на коротком поводке держать? Эх, Ягуша, недооцениваешь ты своего соратника...
Пришлось достоинством поступиться. Кротом обернулся: длинная пушистая шёрстка коротким подшёрстком стала, коготочки наточенные в широкие костяные ласты превратились, роскошные усы — в жёсткие щетинки. Тьфу! Грязи наелся, уши пылью забило, под веками песок скрипит. С непривычки тяжело землю ворочать. Ход вырыл далеко за границей Ягиных владений — как раз перед самой Чудью.
Правда, прихорашиваться долго пришлось: язык стёр, пока всё вычистил. Ох, Яга, припомню я тебе этот кротовый лаз…
Чудь — народ крепкий, древний, суеты не терпят. Встали вокруг меня молчаливыми истуканами, смотрят сверху вниз, внимательно слушают. Наконец вышел Старший, а за ним двое Книгу Каменную волокут — земля под её весом стонет. У Старца рост — Алёнушке по пояс будет, зато мощи столько, что Горынычу впору позавидовать. Кулак — с добрый кочан, а в пальцах гранит в мелкую пыль крошится. Борода до самых пят каменной крошкой припорошена, а глаза — угли, насквозь прожигают. Заговорил он — и у меня ушки к затылку прижались. Голосище — гром раскатный.
— Тварь иноземная, что в табакерке сидит, есть суть человечьего порока, — гремел Старец, и страницы каменные переворачивались с таким грохотом, будто в горах обвал случился. — Ведьма, что под обликом праведным скрывается, — дух зловредный. Ныне душой невинной прикрывается, тайно силушку Рода собирает. Помышляет изначальный лад миров разрушить, врата через человечье чрево открыть и хозяина тёмных душ в мир выпустить. Срок на исходе. Скоро родит девица чудище мерзкое, миру противное...
Хлопнули в последний раз каменные страницы, поднялось облако пыли. Земля задрожала под тяжёлыми шагами — Чудь, не прощаясь, в свои глубокие пещеры потянулась.
— Делать-то что?! — кричу вслед. Да только нет им дела до бед наших. Громыхнуло в последний раз, скалой вход завалили и в недрах укрылись.
Остался я один на пустой поляне. Сижу, хвостом по траве стучу, думу думаю. Значит, мачеха не простая отравительница — древнего зла приспешница. Силушку, стало быть, копит, изначальный лад порушить желает. Эх, тут мало границы запереть, надобно со змеюки поганой личину содрать да пред взорами Пращуров представить, пока она чрево девичье для своего хозяина готовит.
— Думай, Кот, кумекай! Раскинь мозги учёные!
И ведь надумал. Эх, кто, кроме меня, на такое отважится?
Сперва — к человеческим Родичам, в их светлую обитель. Так и так, говорю: внучка ваша в беде, иноземный дух-душегуб её пытает, смрадом травит, на лютую смерть обрекает. Пока они к Алёнушке сквозь вечные туманы летели, я им на ушко нашептал, как мачеха сиротку наследства лишила, как Род обворовала.
Пращуры — народ строгий, но за своих горой стоят. Объятья табачные расцепили, крепкий защитный наговор наложили. Приданое из чистого золота собрали, в шелка девицу облекли, сверкающими каменьями осыпали. Задышала Алёнушка полной грудью, налились румянцем щёчки девичьи, поплыла красавица белой лебёдушкой в сопровождении всех родственников. Доставили её до самой избы Яги торжественным, сияющим поездом. Велели немедля избу развернуть, внученьку в родимый дом вернуть.
Я же в лесу затаился, места себе не нахожу. Сработает ли мой расчёт? Не прогадал ли?
И тут — эта появилась. Яга как увидела, так дар речи потеряла, зеньками своими хлопает. А Горыныч и вовсе задом попятился, пару сосёнок в испуге сшиб — будто само Чудо-Юдо вылезло. У неё ноги — прямые жерди на раскоряку, и при каждом шаге в костях ржавые железяки лязгают. Вместо губ — багровые шмотья надуты, да так, что вывернулись наизнанку, и все зубы наружу, словно скелет скалится. Лицо тяжами натянуто, кожа того и гляди лопнет, глаза пучит, будто её изнутри распирает.
Одной рукой живот необъятный придерживает, а в другой — табакерку сжимает, вцепилась когтями в заветный предмет, не отодрать. Я из кустов смотрю и думаю: зря Горыныч с Ягой боялись, что девиц распугают. У них там, в мире живых, вон какие образины в первых красавицах ходят!
Тут мачеха-ведьма подлетела. Сама — беленькая, невинная, праведницей прикидывается. Вокруг дочки вьётся, суетится: «Не время ещё! Назад иди! Рано пожаловала!».
Но тут тварь табачная родительницу признала. Из рук сестрицы сизым дымом вырвалась, вокруг мачехи обвилась, на плечи взгромоздилась и давай чёрным языком лизать её в обе щеки, как щенок лохматый. Ведьма крутится, отбивается, шипит... Да разве суть свою скинешь?
Бесёнок язычком липким личину-то праведную, как пенку молочную, подцепил и — ррраз! Слизал, лишь довольно облизнулся. Проявилась чешуя серая, сверкнули глаза жёлтые, змеиные.
Тут уж и Родичи на подколодную накинулись. Заметалась меж ними гадина, животом дочки прикрывается, пощады просит, скулит, воет.
Прогнали всю троицу: и ведьму, и дочку, ею изуродованную, и духа иноземного. Где теперь они шатаются — не знаю и знать не хочу. Может, и за окиян подались, к тем самым островам огненным.
Спросите, как сестрица в наш мир угодила? Отвечу: то мой расчёт. Зависть — она ведь похлеще любого колдовства жизнь испортит. Увидела сестрица Алёнушку в обновках золотых, в шелках неземных, и пристала с допросом. Алёнушка же, душа простая, как я ей на ушко нашептал, так и выдала: «Всё дело в табакерке матушкиной. Как открыла её — так в лесу дивном очутилась, Родичей встретила, они и одарили». Сестрица-то шкатулку из рук и вырвала, да сразу крышкой щёлкнула... Ну, а дальше вы знаете.
Впрочем, чему удивляться? Не зря Учёным называюсь. Тысячелетний опыт, мудрость, кошачье чутьё. Не то что этот «душевед» из имяновника, про которого Горыныч талдычил. Верно его Яга окрестила: враль, прощелыга и инфоцыган.
Ох, как же Яга потом лисой вокруг меня крутилась! Разве что хвостом не мела:
— Коток, ну прости бабушку! Тревожилась я, места себе не находила, всё себя корила, что на такое опасное дело тебя, единственного дружка, отправила...
Знаю я её уловки. Любопытство старуху грызёт, выпытать подробности надобно. Тут-то я о своих обидах и напомнил: и как за шкирку меня хватала, и как сову-соглядатая вслед посылала.
— Твоя правда, Котюшка, виновата пред тобой. Смени гнев на милость, Баюнушка, откушай сметанки жирненькой, не побрезгуй.
Уговорила, старая. Решил всё же остаться в избушке. Нет ведь у неё никого роднее меня. Да и я за столько веков свыкся.

















