Тело моё
Глава первая.
Трудно было не заметить огромную литеру «О», прибитую гвоздями к двери старинного, уныло осевшего в землю особняка на окраине Васильевского острова. «О» — как «отчаяние», «обуза», «обскура». По нижнему краю буквы тянулось пятно, напоминавшее то ли засохшую кровь, то ли ржавчину. В нём угадывались рваные зубы и раздвоенный язык — словно сама буква пыталась заговорить.
На лестнице крыльца, сбоку, копошились кучи сгнивших листьев. Сетки на окнах были прорваны, бронзовые петли проржавели, а общая безнадёжность, царившая вокруг, наводила на мысль, что дом давно покинут. И всё же — это был тот самый адрес, указанный в жёлтом письме с сургучной печатью и гербом в виде пылающего ока.
Дарья Алексеевна не ожидала особых удобств, но и такой ужасающей запущенности не предвидела. Дом не казался зловещим — пока дверь не отворилась со скрипом, сама собой.
На пороге стоял худой человек, вытянутый, будто нарисованный карандашом: в сером костюме с вытертыми локтями. Лицо его было неподвижно, глаза — тусклы, как оловянные пуговицы.
— Госпожа Войтова? — произнёс он голосом, в котором слышался осипший рояль.
— Дарья. Пожалуйста, зовите меня Дарья.
— Прошу, Дарья Алексеевна. Добро пожаловать в Доходный дом госпожи Розенштейн. Вы зачислены в резерв Академии.
Собеседование происходило в просторной, но пустой зале, за карточным столом. В углу лежал плед и халат цвета разбавленного чая. Деревянные стены были увешаны шаманскими масками — якутскими, африканскими, алеутскими, будто сюда переселились этнографы в бегах. В камине темнела пустота, и Дарья застегнула старое пальто до самого подбородка, почувствовала, как по телу пробегает холод недоверия.
Мужчина долго рассматривал два листа бумаги, покрытый мелким, болезненно точным почерком. Потом, не поднимая головы, сказал:
— Замужем были?
— Нет.
— Близкие? Дети?
— Осознанно одна. Никто не хватится, если вдруг — исчезну.
Он кивнул и сделал пометку:
— Психотропные вещества? Спиртное?
— Ни того, ни другого, — солгала она, ощущая во рту привкус последней встречи с кружком «анонимных энтузиастов трезвости», где она также врала с вдохновением.
— Университет, как указано, вы оставили. Самообразование? Богословие?
— По ведомственным программам. Читаю, изучаю. В аудиторию не хожу. Толпа вызывает у меня суеверный ужас.
— И будете работать в архиве напротив? Каталогизация, инвентаризация?
— Да. Меня интересуют редкие тома. Особая коллекция госпожи Розенштейн.
— Коллекция на месте. Но ни выносить, ни вносить не дозволено. Мы не допускаем возможности... заражения.
Дарья прищурилась. Эти слова звучали так, будто он говорил о чуме.
— Вы упоминаете событие десятилетней давности, — продолжал чиновник, приглаживая пепельные волосы тонкими пальцами. — Прошу уточнить: речь идёт о церемонии... изгнания?
Дарья кивнула, и на лице её на миг вспыхнуло нечто то ли циничное, то ли скорбное:
— Да. В двенадцать лет я учувствовала в обряде экзорцизма. Мать считала, что я одержима.
Мужчина что-то записал.
— И... физиологическое созревание совпало с ритуалом?
— Точно. Месячные начались в процессе обряда. Я тогда подумала — так и должно быть. Кровь в церкви, истерия, обмороки — настоящее девичье посвящение. Это тоже запишите?
Он хмыкнул, не поднимая глаз.
— Это не помеха, напротив. Прецедент значимый. А... ваша мать погибла во время ритуала?
Дарья стиснула губы.
— Её сожрали. Не метафорически. Демон. Или что-то. Прямо в храме.
Он выпрямился. Глаза его вдруг стали серьёзны — не сочувственно, а научно заинтересованы:
— Примите мои соболезнования. — Он аккуратно сложил бумаги и убрал в нагрудный карман.
— Прошу. Следуйте за мной. Настоящее собеседование — впереди.
— Это всё? Меня приняли?
— В подобных структурах, Дарья Алексеевна, формальных утверждений нет. Есть решение Сил. Сила будет судить — подойдёте ли вы как сосуд.
— Сила? Или как всегда — просто мужчина?
— Вы ошибаетесь. Это не мужчина. Он тот, кто придёт.
— Демон?
— Возможно.
— А конкретней?
— Мне не сообщили. — Он повернулся к матовым дверям с витражом и, обернувшись через плечо, добавил:
— Прошу. И распахнул створки.
Комната, открывшаяся перед Дарьей, была — вопреки ожиданиям — роскошна. Потолок пересекали тяжёлые балки, покрытые лепниной. По стенам — шкафы, встроенные, как тайники. Алые лучи закатного солнца, преломляясь сквозь витражи, падали на старинные корешки: латунные готические литеры и шрамы бинтовых переплётов
Но взгляд Дарьи мгновенно приковал пол. Доски были исполосованы так, будто их царапали когтями. Светлая древесина проступала сквозь тёмную патину — не хаотично, а методично. Из этих борозд рождался орнамент: мандала, геометрическая и живая. Словно кто-то вырезал по деревянному телу — аккуратно, больно, без наркоза.
Центр гравировки был окольцован. Кольца — металлические, тяжёлые, вмонтированы в доски. Они были... как браслеты. Или застёжки.
Дарья оглянулась на провожатого.
— Это для того, чтобы привязывать? Меня?
— Госпожа Розенштейн, быть может, действительно прибегала к связыванию. Сама или с помощью ассистентов. Мы не вдавались в подробности. Ваша функция — наблюдение. Никаких действий, кроме фиксации ощущений и событий.
— Если случится… нечто?
— Тогда вам поступят инструкции. Оттуда. Но не от меня. — Он указал вверх, хотя смысл этого жеста оставался туманным.
Он протянул ей связку ключей. На кожаном ремешке поблёскивал бронзовый жетон с литерой «Р».
— Разрешите вопрос, Дарья Алексеевна? Зачем вы возвращаетесь к этому? После... того, что случилось? Зачем вновь идти в огонь?
Дарья усмехнулась. Это была не усмешка взрослой женщины, а оскал того, кто уже умер и понял, что бояться — скучно:
— Мой психоаналитик считает, что мне необходимо закрыть гештальт. Это, видите ли, «путь интеграции травмы». — Она кивнула в сторону комнаты. — Я предпочитаю — через пепел.
Глава вторая.
— Это... крайне неудачное решение, Дарья Алексеевна, — процедила доктор Розанова, потирая виски, будто пыталась стереть оттуда чужие мысли. — Прошу вас. Остановитесь. Вернуться туда — значит усугубить.
Голос её был одновременно и усталым, и педантичным — как и полается врачу, зачитавшему в жизни больше заключений, чем романов.
Дарья молчала. Она знала: Розанова терпеть не могла тишины — это было равносильно пустой диаграмме. Через полминуты врач обязательно заговорит снова. И она заговорила.
Кабинет Розановой был типичен: тяжёлый стол, глобус с потёртой Антарктидой, плюшевый диван, на котором никто никогда не лежал. На полках — строгость и эклектика. Верхний ярус — академическая каноника: «Телесно ориентированная психотерапия», «Психозы ранней зрелости», «Травма как системное поражение», сборники Академии медицинских наук. Всё отпечатано чётко, в серых обложках, пахнущих пылью и степенью.
А вот на среднем ярусе — книги иного рода: «Каббалистический словарь», «Астрология профессора Пономаренко», «Магнитные поля и женская истерика», и, конечно, томик «Секрет вселенной», изданный в Риге в 1928 году на бумаге, по которой можно гадать, на счастье. Страницы были заляпаны — и не только мыслями.
Дарья мельком скользнула взглядом по этому книжному лоскуту эпох и людей и снова посмотрела на Розанову.
— Дарья Алексеевна, — голос Розановой стал мягким, как гипс перед затвердеванием, — демоническая одержимость не входит в рамки диагностического реестра. Ни по линии МКБ, ни по классификации профессора Блейхера, ни по отечественной школе. Это не болезнь. Это... фольклор.
Губы Дарьи дёрнулись.
— Моя мать хотела вырезать из меня всё «дурное». Буквально вскрыть «гнойник». Только вместе с тем, что она считала «гноем», ушло нечто важное. Сначала думали — эпилепсия. Потом — синдром Туретта. Один гинеколог вообще решил, что я в положении.
Розанова поправила очки, как будто сама только что услышала диагноз.
— У меня были провалы в памяти, конвульсии, дрожь и пустота. А теперь вот — профессиональная рекомендация: «сходите туда, где всё началось, и распакуйте свой архетип». Вы бы сами пошли?
— Я полагаю, вы иронизируете.
— Я полагаю, вы — всё ещё живёте в убеждении, что можно подчинить невыносимое категоризации. — Дарья поднялась.
— Вернитесь, пожалуйста.
— Слушаюсь, Софья Константиновна. — Она села обратно, почти по-военному. — Просто... я не чувствую, что живу. Мне нужен смысл. Или хотя бы объяснение.
— Но вы всегда искали ответы в книгах.
— Не совсем. Я просто ищу себя. Или хотя бы ту, которой я могла быть, если бы никто не растерзал меня на части.
Глава третья.
Лифт, по недоразумению ещё считающийся пассажирским, сползал вниз предсмертным скрипом, будто сам отрекался от своих обязанностей. Клетка была старая — кованая, с облупленным гербом городского совета и наклейкой «Исправен. 1925». Внутри пахло железом, спертым воздухом.
Рядом стояла фигура в чёрном — сухая, вытянутая, будто сложенный зонт. Это была Аграфена Константиновна Сутулова, заведующая Особым фондом при Архиве редких изданий. Лицо её скрывала маска из тончайшего целлулоида, которая держалась на резинке. Говорили, она обожглась кислотой. Другие шептали: лицо — вовсе не её.
— Дом на Шпалерной сгорел, — сказала она тихо, не глядя. — По бумагам — короткое замыкание. По моим догадкам — сын. Сгинул вместе с гостиной.
Дарья хотела что-то сказать, может быть — выразить соболезнования, но в итоге только кивнула. Говорить в присутствии Аграфены Константиновны казалось кощунством. Она — как библиотека в человеческом облике: строго хранит, но не делится.
— Пройдёмте. У вас много дел. Архив не терпит лирики, — продолжила та, не дожидаясь ответа.
Они вышли на нижний уровень. Запах ударил в нос, как хлорка, оставшаяся после неудачной уборки. Смесь влаги, гнили и сухих чернил. С потолка капало. Электричество зажигалось с трудом, как будто лампы раздумывали, стоит ли им участвовать в этом представлении.
Своды были узкие, низкие. Место напоминало старую кессонную камеру. Повсюду — кронштейны, арки, следы ремонта ещё дореволюционного. Полки тянулись вдоль стен. На одной — «Оккультные практики Фландрии», на другой — «Детское питание в учреждениях НКВД». Между ними — сборник с выцветшей обложкой, на которой проступали только слова: «Молва. Мрак. Мука».
— Второй подвал, — отрывисто произнесла Аграфена. — Начнёте с него. Этажом выше — библиотека служебная. Этажом ниже — вода. Там всё гниёт. Официально — уровень законсервирован. Фактически — никто туда не спускается. Даже инспекторы.
Дарья невольно втянула голову в воротник.
— А вон та клетка в углу?
— Кабинет госпожи Розенштейн. После её... исчезновения туда никто не входит. Вы будете первой. Моих сотрудников туда не затащишь. Даже под угрозой дисциплинарного взыскания. Делайте, что нужно. Только не выносите. И не прикасайтесь без перчаток.
— Мне известны её труды. Она — одна из героинь моего проекта: «Женщины-исследователи недоказуемого».
Аграфена Константиновна резко обернулась:
— То есть вы верите?
— Я верю в то, что видимое — не предел. И зло... это, может быть, просто закономерность, ещё не внесённая в методичку.
Слова повисли в воздухе. Ответа не последовало. Только тень госпожи Сутуловой заскользила вверх по лестнице — хрупкая, вытянутая, как нота, написанная в темпе largo.
Дарья осталась одна.
Повернулась к клетке.
— Не вынесу, — хмыкнула она. — Всё останется тут. В надёжных руках. В самых, самых, надёжных.
Глава четвёртая.
На втором этаже старого здания, где потолки были выше человеческих амбиций, в камине горел огонь. Не газовый — настоящий, с дымом, копотью и редким треском, словно костёр не смирился со своей декоративной ролью.
Перед камином, в кальсонах и с бокалом портвейна, стоял профессор Яков Григорьевич Добров — преподаватель кафедры экспериментальной герменевтики. На вид он походил на Оберона после сердечного приступа. На шее — шарф в три оборота, на щеках — румянец, в глазах — избыток идей и алкоголя.
Дарья была пьяна. Но не настолько.
— Наденьте брюки, Яков Григорьевич. Я сюда не за плотью пришла. Мне, как бы это сказать... некомфортно, когда во мне что-то находится. Буквально.
Он улыбнулся, не обижаясь, а скорее восхищаясь её формулировкой.
— Примитивный подход. — Он сделал глоток. — Есть же иная анатомия, Дарья Алексеевна. Метаплоть. Слияние. Символическое оплодотворение…
— Яков. Сейчас не об этом. Сейчас — о ритуале.
Профессор тяжело вздохнул и, всё ещё с бокалом, полез за пиджаком. Пока он возился, Дарья достала из пальто ворох исписанных свитков. Их она обнаружила в подвале: записи госпожи Розенштейн, инструкции, схемы, эскизы мандал, список «разрешённых к вызыванию сущностей». Всё пропахло пылью и плесенью.
— Как ваши студенты, Яков Григорьевич?
— Ужасны. Особенно один надменный щенок. Думает, что папа в Наркомпросе всё прикроет. Я бы его…
— …привязали к полу и прочитали над ним «Пикатрикс»?
— Именно! — он осоловело хлопнул в ладоши. — Но, увы, студенты нынче хрупкие, сдадут.
Дарья приблизилась, и между ними запахло спиртом, разочарованием и чем-то... металлическим.
— Некоторые духи, — прошептал он, — находят удовольствие в доведении человека до самоубийства.
— Я не из их числа. Хотя… теоретически — интересная гипотеза.
— Вы потеряны. Одиноки. Сирота в мире без порядка. Я — могу быть опорой, Дарья. Я — ваш каркас.
Она пристально посмотрела в его глаза. Они были полны: эго, досады, обиды. Но не было главного — понимания.
— Правда?
Он кивнул.
— И я никогда не причиню вам вреда.
Дарья улыбнулась. Улыбка получилась слишком широкой.
Они пили ещё. Много. Всё, что имелось в доме и было жидким. Яков пил, как посвящённый, не глядя. Дарья — как жрица, зная, куда ведёт ритуал. Он даже не заметил, как она достала верёвку. Жаловался только, что крюк в полу зацепил его штаны и «натёр до крови».
— Если вдруг потеряем сознание, падать будет недалеко, — пошутила она и усадила его в центр деревянного орнамента, вырезанного по полу.
Он хихикнул. Потом застонал.
— Чёртова геометрия… неудобно.
— Геометрия — язык демонов. Потерпи.
Она надела на него одну из масок. Африканская, пёстрая, с зияющим ртом. Он зарычал. Потом заржал. Потом замолчал. Она развела его руки, как стрелки часов: десять и два. Ноги чуть врозь. Верёвки натянуты, свечи расставлены — по схеме из последнего дневника Розенштейн.
— Профессор Добров. Как самочувствие?
— Не чувствую рук… Прекрасно. Прекрасно…
— Идеально.
Она открыла фолианты. «Гримуар Гранде», «Книга Сойги», «Пикатрикс», «Оранжевая книга», переплетённая, если верить надписи, в кожу орангутанга. Пометки на полях — почерк бешеный, неразборчивый. Но именно они указывали — что и в какой последовательности читать.
Дарья читала. Латынь у неё хромала, как старик после войны, но смысл был понятен. И сила — это она почувствовала.
Минут через двадцать Яков начал говорить странным языком. То ли древнееврейским, то ли карельским. Его глаза налились кровью. Зрачки — вертикальные.
— Яша, милый. Что это за диалект?
Он ответил тарабарщиной. Потом снова.
Маска упала и его лицо начало меняться. Губы — пухнуть. Лоб — выгибаться. Череп — смещаться.
В какой-то момент она увидела это лицо.
Лицо своей матери.
— Нет… — прошептала она. — Нет-нет-нет.
Она сорвала со стены инуитскую маску — вырезанную грубо, кривую, как дерево в агонии — и натянула на его лицо. Но голос остался прежним. Женским. Острым, как бритва.
— Ты всегда была лгуньёй. С двенадцати лет! Я сожрал твою мать. Тебя тоже сожру!
Глаза в прорезях маски стали жёлтыми, как у змеи. Они не смотрели. Они изучали.
Тело Якова раздулось. Особенно живот — будто внутри копошилось нечто. Он издал неприличный звук и воздух — задрожал.
Дарья усмехнулась.
— Вот и ты, — прошептала она. — Теперь попробуй выносить это.
Он затих. Замер. Как будто умер.
А она... села. Сложила руки на коленях.
Яков заскулил.
Сначала тихо, почти жалобно. Потом громче.
Голос был не мужской. Это был голос девочки. Той самой — двенадцатилетней. Тихий, застенчивый, испуганный.
Дарья вскочила, наклонилась, сорвала маску.
И увидела себя.
Себя — ту, которая была когда-то. До обряда. До боли. До потери. До пустоты.
— Зачем ты меня оставила? — прошептала та. Не укоряя. Просто спрашивая.
Дарья хотела сказать что-то, но горло сжало. От стыда. От боли, которую невозможно ничем объяснить, кроме отчаяния.
Она отшатнулась. Сердце застучало. Мир дрогнул.
— Господи… что я сделала?..
Та девочка, которой она когда-то была, теперь безвозвратно застряла В НЁМ — и в этом была только её вина.
Она наклонилась — осторожно, как к надгробию. Девочка смотрела на неё — не с упрёком, а с участием.
И это было страшнее всего.
Потому что прощение — хуже кары.


