Триософия
3 поста
3 поста
На выезде из Сьюдад-Хуареса, там, где асфальт умирает, уступая место спекшейся земле и ржавым остовам машин, стоял парень. Он был одет в выцветшую рубаху с чужого плеча, а через плечо у него висел плетёный поводок — старый, потёртый, из кожи и конского волоса. Но пёс, что шёл рядом, не был к нему привязан. Кожаный ремень свободно покачивался в такт шагам, а ксолоитцкуинтли по кличке Ацтек бежал слева, то исчезая в зарослях креозотового куста, то снова возникая из пыли. Кожа его была сухой и тёплой, как нагретый солнцем камень, морщинистой на загривке и почти не пахла ничем, кроме сухой земли. В глазах же стояла та особая печаль, что бывает лишь у тварей, видевших обе стороны бытия, — и ни одна из них не показалась им достойной лая.
Парня звали Сантьяго, но имя своё он помнил смутно, как помнят запах дыма из дома, которого больше нет. Мать, умирая, отдала ему конверт — старый, пожелтевший, перевязанный выцветшей лентой. Внутри лежали три вещи: фотография, сложенный вчетверо лист с адресом и патрон. Золотая пуля с обсидиановым сердечником — в золоте была высверлена полость, в неё вплавлен чёрный камень, гладкий и маслянисто блестящий. «Иди на север. Найди отца», — сказала она. И он пошёл. Пёс появился на следующее утро. Просто возник из марева— голый, серо-каменный… Он не лаял, не вилял хвостом, не заглядывал в глаза. Он просто стоял и ждал, как будто знал, куда идти, и ждал только, когда парень будет готов. Парень назвал его Ацтеком — коротко, как удар камня о камень. И они продолжили путь уже вместе.
Шёл он долго, и мир вокруг него менялся. Горы делались ниже, небо — бледнее, а слова людей — короче и злее. Парень нанимался на фермы, мыл посуду в придорожных забегаловках, спал под открытым небом, просыпаясь от холода, и прислушивался к дыханию пса. Ацтек спал — но даже во сне одно ухо стояло торчком и медленно вращалось, как антенна, ловящая шорохи пустыни. Радар не выключали.
Здесь, на границе, всё дышало особой субстанцией — смесью пыли, выхлопных газов макиладор, пота нелегалов и того отчаяния, что заставляет людей платить последние песо людям без лиц, чтобы те переправили их через пустыню. В пустыню, где вместо обещанного Техаса — с его бетонными полами и круглосуточными сменами — их встречали лишь колючая проволока, люди с винтовками и небо, равнодушное ко всему.
Адрес привёл его на окраину, к ларьку, где старуха в засаленном переднике жарила такос на ржавой жаровне, а жир капал на угли и вспыхивал синим пламенем. В тени ржавого пикапа спал облезлый пёс, а над площадью плыло расстроенное, хриплое радио — старая песня о любви и разлуке.
У ларька сидел мужик. Сухой, жилистый, с обветренным лицом и светло-карими, почти жёлтыми глазами. Перед ним стоял пластиковый стаканчик с текилой и блюдце с нарезанным лаймом. Он не пил — просто смотрел, как соль оседает на краях, образуя узор, похожий на карту несуществующей страны. На левом запястье темнел ремешок старых часов. Стрелки стояли.
Парень подходил, пёс бежал впереди.
— Órale, — сказал парень, останавливаясь. — Мне нужен Сандро Лопес. Я ищу отца. Мне сказали, он может помочь найти его.
Мужик поднял глаза. Взгляд его скользнул по парню, задержался на пустом поводке, на псе, что лёг в пыли, прикрыв глаза, одно ухо его стояло, чуть повернувшись в сторону шоссе, — оттуда доносился далёкий гул тягача, и наконец вернулся к стакану.
— Ксоло, — сказал он, не спрашивая. — Проводник.
Парень кивнул. Мужик взял стакан, выпил текилу залпом, закусил лаймом.
— Сандро Лопес — это я, — он растянул имя, как старую жвачку. — Я понял, кто ты. Вы очень похожи. Отец… Мы напарниками были. Вместе работали. Вместе… много чего делали.
Он замолчал. Солнце висело над ними, белое, безжалостное. В тени пикапа облезлый пёс перевернулся на другой бок и снова заснул.
— Расскажи, — попросил парень, присаживаясь на перевёрнутый ящик из-под пива.
И мужик рассказал. Их было двое. Два лучших стрелка в картеле. Сандро Лопес и отец парня. Тот верил, что это временно, что можно накопить денег, уйти на север и начать нормальную жизнь, — у него была мечта.
— А я прагматиком был, — сказал мужик, глядя в свой стакан. — Ни во что не верил. Просто делал дело, пил текилу и ждал, когда пуля или время решат за меня.
Им доверяли самую грязную работу, и они выполняли её чисто. Открывали двери. Так они это называли между собой — открыть дверь для кого-то. Кому-то в Техас, кому-то в подвал, кому-то в пустыню. Они не убивали — они открывали двери. Это помогало спать по ночам.
Однажды картель приказал им взять старика. Тот жил в горной деревне, лечил людей травами и пейотлем, говорил с духами, возвращал мёртвых в этот мир — не телом, так памятью. Люди переставали бояться картеля, потому что старик отменял страх. Убить открыто — значит сделать мучеником. Поэтому старика решили сдать федералам — живым. Те отвезут его на север, белым людям в белых халатах, — такие, как он, их очень интересуют. И status quo в деревнях восстановится.
Они нашли его на закате. Он сидел у входа в свою хижину и перебирал сушёные травы. Поднял глаза, посмотрел на двоих вооружённых мужчин, на стволы, на чёрные дула — и улыбнулся. Воздух был пропитан апапачо: необыкновенное умиротворение, запахи кедра и горького шоколада окутывали всё вокруг…
— Вы пришли за мной? А зачем? Я и так мёртв. Я каждую ночь стою на пороге Миктлана и говорю с теми, кого вы убили. Они не жалуются. Им там лучше, чем здесь. Только холодно. И темно. И нет собаки, чтобы провести их дальше.
— Мы…
— Знаю. Вы не убийцы. Вы просто те, кто открывает дверь. Но дверь открывается в обе стороны. Я готов.
Они не поняли. Связали ему руки. Повели вниз, в долину. Он не сопротивлялся. На прощание, перед тем как его увезли, старик обернулся и сказал — тихо, беззлобно:
— Вы всю жизнь открывали двери для других. Но однажды вам понадобится открыть дверь друг для друга. И вы увидите, что она заперта изнутри.
А через неделю картель прислал им «подарок». Две золотые пули с обсидиановыми сердечниками. В картеле такие отливали для ритуальной казни «своих» — знак «почётной смерти». Тебя не бросят в пустыне, как падаль, а убьют особой пулей, соединяющей древнее и новое, обсидиан и золото. Это был контракт. Приказ, который не произносят вслух. Им — двум лучшим, двум напарникам — давали этот приказ. Они должны были убить друг друга. Так картель избавлялся от отработанных инструментов.
Они встретились на старой фабрике. Каждый с золотой пулей в патроннике. Каждый знал, зачем пришёл другой. Никто не выстрелил. Слова старика стояли между ними, как тень, которую не переступить. Дверь, которую они должны были открыть друг для друга, оказалась запертой изнутри.
Отец ушёл на север — в Эль-Пасо, в пивную на углу, в улыбку, которая не касается глаз. Он стал циничным и равнодушным. Циник — это уставший идеалист.
— Но там все мёртвые с рождения. У нас покойник пахнет. Разлагается, течёт, прорастает травой и кактусами. Он — часть земли. Наши мёртвые никуда не уходят — они здесь, с нами, в этой пыли, в этом солнце, в этом жире, который капает на угли. А там — стерильно. Холодно. Как в морге. Ни запаха, ни тлена. Живые такие же. Улыбаются. Всегда. Ты смотришь — и думаешь: какие приветливые люди. А потом замечаешь, что глаза у них не улыбаются. Совсем. Как будто кто-то нарисовал эту улыбку на лице мертвеца и сказал: «Ходи так». И они ходят. И улыбаются. И у них всё хорошо. Наши мёртвые честнее. Наши мёртвые не притворяются живыми. А живые не притворяются мёртвыми.
Сандро Лопес остался здесь — затерялся у границы, у ларька, у ржавой жаровни.
Повесил пулю на шею. Часы на руке встали в тот самый день. И с тех пор не шли.
— Вот и вся история, — сказал мужик.
Парень вынул из конверта свою пулю. Две — золотые, с чёрными обсидиановыми сердечниками и фотографию, где двое молодых стояли на пирсе в Акапулько — легли на стол. Старуха у жаровни перекрестилась и зашептала молитву.
— Это они, — выдохнул мужик. — Золотые пули.
— Где мне найти отца?
— Туннель за старой фабрикой. Бетонная кишка. Койоты говорят, в Техас ведёт. Врут. Но тебе, может, и не в Техас надо.
— А что там?
— Не знаю. Люди говорят: «Туннель — это место, где кончаются вопросы». Может, найдёшь отца. Может, перестанешь искать. Это иногда одно и то же.
Парень встал. Ацтек поднялся одновременно с ним.
— Спасибо, — сказал парень.
— Не за что. Он знает дорогу, — мужик кивнул на пса. — А поводок… не забудь.
Парень коснулся плеча. Поводок висел на месте.
— Я его никогда не надевал на него. Он сам идёт.
Сандро вдруг поднял глаза, будто только сейчас сложил в голове разрозненные куски.
— Знаешь, когда его уводили, он обернулся не ко мне. К твоему отцу. И сказал: «Ты свою дверь не откроешь. Но тот, в ком твоя кровь откажется от поводка, будет стоять на пороге Миктлана, как я. Ему я оставляю свою тень. Через тебя».
Парень помолчал, поправил поводок на плече и пошёл к фабрике. Пёс бежал впереди.
Туннель оказался именно таким, как описывал мужик: бетонная труба, забитая мусором, сухими листьями, пустыми пивными банками. Стены исписаны баллончиком — кривые буквы, имена, ругательства. Но среди этого граффити-хаоса парень вдруг заметил два выцветших силуэта: один — в сомбреро, с пулемётной лентой через плечо, другой — в крестьянской шляпе, с винтовкой. Вилья и Сапата. Под ними кто-то вывел: «Todavía están aquí». Всё ещё здесь. Парень усмехнулся, вспомнив слова мужика: "Сапата говорил: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. А сам умер сидя. В засаде. Смешно, да?". И тогда за спиной — отчётливо, будто стоял в двух шагах — кто-то кашлянул. Сухо, коротко, по-стариковски. А следом, словно эхо кашля, негромко звякнула пулемётная лента — неизменная деталь гардероба всех пламенных борцов за свободу, от здешних до тамошних.
Парень резко обернулся. Только пыль кружилась в косом луче, да Ацтек лежал на бетоне с закрытыми глазами. Одно ухо пса стояло торчком, повёрнутое туда, где только что был звук. Они двинулись дальше.
Чем глубже они уходили, тем сильнее менялся воздух. Пропал запах бензина и мочи, появился другой — сухой, тёплый, как будто где-то топили печь, и ещё — запах кедра и горького шоколада. Тот самый, о котором говорил Сандро. Ацтек сбавил шаг, на мгновение замер, и оба его уха повернулись вперёд, как две чаши, — он слушал то, чего Сантьяго не мог услышать. Только потом пёс посмотрел в темноту: узнавая.
В глубине, где бетон кончился и началась живая, дышащая земля, стоял человек в шкуре ягуара. Шкура была старая, вытертая, в прорехах проглядывала обычная клетчатая рубаха. Глаза — молодые, яркие, как два уголька.
Парень остановился. Человек молча смотрел на него.
— Ты кто? — спросил парень.
Тот не ответил. Только перевёл взгляд на Ацтека, потом снова на парня и указал рукой вглубь туннеля — туда, где тьма была не кромешной, а какой-то тёплой, живой. А затем исчез — не растворился, а просто перестал быть, как будто его и не было. Только запах кедра и горького шоколада ещё висел в воздухе.
В сердце туннеля стоял человек. Он был одет в рабочую куртку, на ногах — стоптанные ботинки. Лица было не разглядеть, но парень узнал бы его из тысячи.
— Ты мой отец? — спросил он, и голос его не дрогнул.
— Да. Хотя это не совсем точно. Твой отец сейчас пьёт пиво в Эль-Пасо и улыбается, как американец. А я — то, что от него осталось. Память. Направление.
— Ты умер?
— Ушёл. Это немного другое.
— Почему?
Человек помолчал, и в тишине было слышно, как где-то далеко капает вода.
— Потому что должен был. Если бы я остался, ты бы не пошёл. А тебе надо было идти. В этом и заключается мой дар — не в том, что я дал, а в том, чего лишил.
— Мать умерла.
— Я знаю. И я знаю, что ты злишься. Злись. Это правильно. Только не держись за неё одну — она жжёт руки тому, кто её носит.
Парень опустился на корточки и погладил Ацтека. Пёс прижался сухим тёплым боком к его колену.
— Что мне делать? — спросил он.
— Ты уже знаешь. Ты всегда видел больше других. Такие псы, как Ацтек, просто так не приходят. Он — твой якорь и твой парус. Твоя связь с миром, который другие боятся.
Отец замолчал, потом добавил — тише, как будто вспоминая:
— Тот старик… он оставил тебе свою тень. Я был только дверью. Ты — то, что за ней.
Парень молчал. Отец кивнул на поводок.
— Это был твой поводок. Теперь он не нужен.
Парень снял поводок с плеча, повертел в руках и положил на землю. Дышать стало легче, как будто он снял с плеч тяжёлый груз.
— Спасибо, — сказал он в темноту.
— Не за что. Ты сам всё сделал.
Когда он вышел из туннеля, смеркалось. Солнце уходило за горы, и воздух стал золотым и густым, как старая текила. У ларька всё так же сидел Сандро. Без текилы. Просто смотрел на закат. Увидев парня, он чуть выпрямился, будто хотел что-то спросить, но передумал.
— Ну что? — спросил он наконец. — Нашёл отца?
— Нет.
— А кого нашёл?
Парень сел рядом, посмотрел на горы, синие от расстояния, как старая татуировка.
— Пока не знаю. Но кажется — себя.
Мужик кивнул — медленно, как будто пробуя эту мысль на вкус. И вдруг на его запястье что-то тихо, неуверенно затикало. Он замер. Потом поднёс руку к уху. Стрелки двигались. Часы шли.
— Двадцать лет, — выдохнул он. — Надо же.
Он посмотрел на парня, потом на свои часы и обратно.
— Починились?
Сандро покачал головой и впервые за весь вечер усмехнулся — не горько, а как-то удивлённо.
— Да нет. Просто время пошло. Может, для тебя. Может, для меня.
Парень посмотрел на Ацтека. Пёс лежал в пыли, свободный, и в его глазах — древних, как сам обсидиан, — отражалось закатное небо, горы, пустыня, два человека у ларька и весь этот мир, который не рухнул и уже, наверное, не рухнет.
На том же самом ящике, где днём сидел парень, теперь сидел мальчишка лет десяти. Он был босой, чумазый и смотрел на парня с той особой цепкостью, какая бывает у детей, рано научившихся не плакать.
— Ты кто? — спросил парень.
— Меня мать прислала. Сказала, тут человек с собакой. Что он помогает.
Парень переглянулся с Сандро. Тот пожал плечами, всё ещё глядя на свои идущие часы:
— De boca en boca. Тут быстро. Но как они узнали? — спросил, Сандро.
Парень посмотрел на мальчишку: на его разбитые коленки, на голодные глаза, на упрямо сжатые губы.
— Ладно, — сказал он. — Садись. Рассказывай.
Мальчишка сел на землю, скрестив ноги. Ацтек вдруг поднялся, подошёл к нему и положил голову ему на колени.
Мальчишка вздрогнул, но не отстранился. Глаза у пса были закрыты, но левое ухо чуть заметно поворачивалось — туда, на закат, где пустыня начинала дышать ночными голосами.
— Он не кусается? — спросил он тихо.
— Нет, — сказал парень. — Он просто слушает.
И они остались сидеть — парень, мужик с идущими часами, мальчишка и два пса, старый и молодой, — в свете закатного солнца, которое золотило пыль и делало мир на мгновение целым
В Петербурге книги до сих пор читают. Это онтологический жест поверх ностальгии. Смартфон предлагает поток, скольжение, бесконечную прокрутку ленты, где одно сообщение вытесняет другое с той же неумолимостью, с какой вода в Неве смывает рябь от падающих капель дождя. Книга же — сопротивление энтропии. Она стоит в толще текучего. В ней время схвачено переплетом, как насекомое в янтаре.
Смартфон — орудие настоящего. Его вотчина — сейчас. Книга — машина длительности. Вход в нее требует усилия: отложить телефон, выключить уведомления, погрузиться. Цена входа — почти насилие над собой в мире тотальной доступности. В этом жесте — спасение от диктатуры новостной ленты, где вчерашнее растворяется в небытии, а завтрашнее еще бродит в тумане.
Что достанется археологам? Серверы остынут, биты рассыплются в пыль несчитываемости. Книги останутся. Их удерживает в бытии не бумага, а вещность. Вес, запах, фактура, тактильная метафизика. Их можно трогать, ставить на полку, забывать и находить через годы.
Книга — заявка на присутствие поверх всякой следовой улики. В мире, стремящемся стать информационным шумом, книга остается событием. Даже неоткрытая, она перекраивает пространство вокруг себя.
В Петербурге это слышно особенно остро. Город сам — текст, начертанный на сырой, ненадежной почве поверх топи. Книги здесь — способ удержаться в реальности, уходящей под воду. Читающий человек в метро с томиком — боец с энтропией в обличье пассажира. В его руках — остановленное время в бумажной оболочке.
Золотой век человечества, быть может, и вправду остался в легендах. Книги — те же легенды, только переплетенные и поставленные на полку поверх суеты. Ждут
Как обстоят дела с чтением книг в других городах?
Ночной клуб «Млечный Путь Sapiens» напоминал инкубатор для инопланетных форм жизни, которые вылупились, огляделись и принялись осваивать бюджет, выделенный на светомузыку. Кислотно-зелёный неон пульсировал в такт биту трека, который даже не пытался быть мелодией. Зеркальные шары* висели не только под потолком, но и в туалете — чтобы, когда блюёшь, было красиво. Светомузыкальные установки плевались всеми цветами радуги сразу, создавая эффект, будто ты попал внутрь калейдоскопа, в котором заблудилось НЛО. Танцпол был пуст. Молодые люди сидели в телефонах, даже не делая вид, что пришли танцевать. Они просто хотели засветиться — в прямом и переносном смысле.
За барной стойкой стоял Вик. Крашенный в жгучего брюнета блондин с залысинами, в серебристой рубашке с декольте до пупа, откуда выглядывала татуировка — эмблема лейбла Casablanca Records. Его серьёзный возраст скрывался под слоем тонального крема, цинизма и показной несерьёзности в манерах. Он говорил с интонациями уставшего кастрата из оперы, который внезапно понял, что всю жизнь пел в рекламе стирального порошка. Перед ним сидел молодой человек. Студент. С расфокусированным взглядом. Он пришёл за эмпатией, информацией и коктейлем Harvey Wallbanger.
Вик ставит перед студентом стопку прозрачной жидкости с пузырьками, которая выглядит как слеза репликанта, но пахнет дешёвым лимонадом.
— На, хлебни «Метафизического коллапса». Не бойся, это просто спрайт и сироп от кашля. Главное — вовремя остановиться, а то начнёшь понимать тексты современных песен.
Студент пьёт, морщится, но не от вкуса, а от предчувствия правды.
— Вик, а ты застал Эпоху Диско? Я реферат пишу...
Вик достаёт из холодильника маленькую баночку с икрой, намазывает на тост, жуёт, не предлагая студенту.
— Застал? Малыш, я не просто застал. Я был элементом декора. Не для реферата, хотя тебе всё равно никто не поверит... Знаешь, в чём разница между моим поколением и твоим? Вы гуглите тексты, чтобы понять, о чём песня. А мы в них жили — и только утром, просыпаясь в чужой постели с чужим носом в твоём кокаине, понимали: мы не жили. Это диско жило нами. Ритм 4/4 — это не музыка, это частотный генератор, который вынимал из нас душу, пока мы думали, что просто танцуем. Вы сейчас танцуете, чтобы вас увидели. А мы танцевали, чтобы не видеть себя.
Вик подсаживается ближе. На его шее, в вырезе рубашки, видна цепочка с кулоном в виде золотого кокаинового зеркальца.
— Проект «Хиппи» ящеры провалили с треском. Они хотели получить послушных овощей, а получили пацифистов с гитарами, которые начали задумываться о смысле жизни. Для рептилоида задуматься о смысле жизни — это как для нас с тобой попробовать на вкус собственную ногу. Неприятно, бессмысленно и хочется откусить. К 74-му году в Пентагоне (под которым, кстати, до сих пор самая большая база рептилий на восточном побережье) запахло палёным. Адмирал Сквозиус вызвал аналитиков. — Вик изображает шипение с аристократическим акцентом. — «Докладывайте, идиоты. Почему эти двуногие до сих пор не в зоопарке?» — «Сэр, хиппи поют про мир и любовь. Это не поддаётся контролю. Мы внедряли идеи хаоса, а они создали коммуны! Мы дали им ЛСД, а они решили, что это духовно!» — Сквозиус бьёт хвостом по столу, ломая карандаш. — «Хватит! Любовь отменяется. Мир отменяется. Врубаем заднюю. Им нужна новая религия. Религия, в которой не будет мозга вообще. Только ритм. Только блеск. Только... потребление».
— И тут на сцену выходит Проект «Студия 54». Кодовое название — «Сверкающий Идиот».
Вик включает старый iPod Nano, затертый до дыр. Из колонок начинает играть «I Feel Love» Донны Саммер — в этом стерильном пространстве, забитом бездушным техно-битом, её живая, дышащая плоть звучит как вторжение иной цивилизации.
— Слышишь? Думаешь, это просто песня? Это оружие массового поражения. Джорджо Мородер... ты думаешь, это итальянский продюсер? Ха! Это позывной. Ты вообще думаешь? — мы уже не могли, а про твоё поколение... Так вот, Джорджо Мородер — гуманоид с Сириуса-6, его настоящая фамилия Мородер-С’шарр. Он прибыл на Землю с единственной целью — удалить из музыки душу, оставив только трах. Диско-бит — это цифровой метроном сансары. Пока ты попадаешь в долю, ты существуешь. Как только музыка стихает, оказывается, что твой клёш держится на пустоте, а кокаиновая дорожка ведёт прямиком в отдел маркетинга преисподней. Понимаешь, хиппи было сложно контролировать, потому что у них были смыслы. Даже если смысл был «накуриться и смотреть на радугу», это был процесс. Диско же предложило процесс без процесса. Процесс как результат. Ты просто идёшь в клуб. Ты просто двигаешься. Ты просто смотришь на зеркальный шар. Это первый в истории человечества транс, достигнутый без шаманского бубна, а с помощью ритм-машины.
Студент пытается вставить слово, но Вик поднимает палец, украшенный перстнем с надписью «Parliament».
— А теперь слушай сюда. Фактология. 1977 год. Нью-Йорк. Студия 54. Это место, где фейс-контроль был жестче, чем на границе с СССР, но если ты выглядел как оживший галлюциногенный гриб, тебя пропускали без очереди. Кто туда ходил? Энди Уорхол, Трумэн Капоте, Мик Джаггер. Кто там работал? Наркодилеры, жиголо и танцоры. Кто этим управлял? Стив Рубелл и Йен Шрагер. Но настоящим хозяином был толстый ящер в человеческом костюме, который сидел в VIP-комнате и питался исключительно кокаином, потому что от нормальной еды у него чешуя тускнела. И вот смотри. Механика заговора.
Первый этап: Продакшн. Раньше музыканты собирались в гаражах. Их было сложно подкупить всех сразу. Рептилии внедрили концепцию студийных музыкантов. Знаешь, кто играл в 99% диско-хитов? Не группы. Это были наёмники из студии Muscle Shoals и ребята из MFSB (Mother, Father, Sister, Brother) — официально «Мать, Отец, Сестра, Брат», а по документам АНБ — «Межгалактический Фронт Системных Барабанов». Они были не людьми, малыш. У них у всех был идеальный тайминг. Потому что у них в ушах стоял не просто метроном, а сигнал со спутника. Кстати, диско-барабанщик — это единственный человек в мире, которого может заменить кухонный таймер, и никто не заметит подвоха, пока у таймера не закончатся батарейки.
Второй этап: Вокал. Кто пел про любовь? Негры, геи, женщины. То есть те, кого в 50-х даже к микрофону не подпускали. Рептилии решили: «Отлично! Сделаем так, чтобы белый гетеросексуальный мужчина чувствовал себя неуютно в собственной культуре. Заставим его подпевать фальцетом». Идея гениальная. Посмотри на Bee Gees. Барри Гибб пел так, будто ему яйца перетянули золотой нитью. И это был эталон! Мужчины красили волосы, надевали атласные штаны и начинали вилять задом. Цель достигнута — маскулинность нивелирована, самец превращён в украшение. Брюки-клёш были придуманы для того, чтобы в них было удобнее прятать хвост, если ты рептилоид, или запасную чекушку, если ты из простых.
Вик наливает себе чего-то янтарного, студенту — ещё спрайта.
— Третий этап: Кокаин. С ЛСД была проблема — он расширял сознание. Кокаин, который ящеры синтезировали в подвалах «Студии 54» (там прямо в вентиляции стояли установки по переработке листьев коки, которые доставляли дипломатической почтой из Боливии), кокаин работал иначе. Он создавал иллюзию контроля. «Я крутой, я всё могу, я куплю этот клуб!» Но на деле он просто сушил мозги. Человек переставал спать, переставал есть, переставал думать. Он только хотел ещё. Ещё бит, ещё блёсток, ещё порошка. Это был идеальный потребитель. Никаких рефлексий. Только движение.
Вик показывает на пустой танцпол.
— Четвёртый этап: Гомосексуализм как бизнес-модель. Не смотри на меня так, не будь ханжой. Ящеры — существа гермафродитные. Им вообще плевать на размножение, они клонируются в чанах. И они искренне не понимали, почему люди так зациклены на продолжении рода. Поэтому они решили: «А давайте отключим у них этот пункт?». Диско-клубы стали инкубаторами новой сексуальности. Это было гениально: смешать геев, натуралов, трансвеститов и наркоманов в одном тёмном помещении под четыре удара в такт. В такой толпе легко спрятать агента. В такой толпе легко управлять агрессией, переведя её в танец. Помнишь Village People? «YMCA»? Это же не песня, это гимн вербовки! «Ты можешь пойти в YMCA, там все делают это!» — они пели про общежития для христианской молодёжи, но все слышали — про оргии. Пока человечество спорило, что это — гимн свободе или разврату, ящеры сидели на крыше и ржали, сбрасывая кожу. Спор ради спора — лучший способ отвлечь от правды.
Студент молчит, только вертит трубочку.
— Donna Summer. Её стон в «Love to Love You Baby» продюсеры записывали 22 дубля. 22! Потому что не могли поймать нужную частоту. Эту частоту потом использовали НАТО для глушения радаров в СССР. Серьёзно. Чистая физика. Вибрация женского голоса на определённой ноте создаёт помехи. Пока их Бреджнив кряхтя слушал западные новинки, американские самолёты незаметно залетали в воздушное пространство.
— KC and the Sunshine Band. «That's the Way (I Like It)». Самый тупой текст в истории. «Вот так, вот так, мне это нравится». Что «это»? Танцевать? Нюхать? Умирать? Расшифровка простая: частота повторения фразы синхронизировала биоритмы слушателей с частотой работы двигателей НЛО. Когда миллион людей одновременно трясёт головой под «That's the way... uh-huh uh-huh», они создают поле, в котором корабли рептилий могут проходить сквозь стены. Так они попали в Белый дом в 77-м. Бесконечное повторение припева в диско-хитах — это классический мантровайзер. Пока вы триста раз подряд поёте «Stayin' Alive», ваши нейронные связи перепрошиваются под нужды рептильной администрации. Вы думаете, что празднуете жизнь, но на самом деле просто подтверждаете условия лицензионного соглашения на использование вашего биологического скафандра.
Пауза. Студент забыл про трубочку.
— Но это Америка. А была ещё Европа. И там, малыш, творились дела почище.
Студент замирает.
— Boney M! О, это вообще цирк с багамскими морскими коньками! Франк Фариан — ты знаешь, кто это? Супер-продюсер. Архитектор нового рабства. Он понял главное: не надо искать таланты. Таланты капризны, дороги и смертны. Надо собрать конвейер. У него в студии в Гамбурге стоял аквариум. Серьёзно. В аквариуме плавал маленький ящер, подключённый проводами к синтезатору. Ящер дёргал хвостом в такт, а Фариан записывал. Отсюда этот жирный бас, от которого у бабок подкашивались ноги в 76-м. А группа? Четыре человека с Ямайки и Монтсеррата, которых он нашёл в очереди за пособием. Они даже не знали, что поют. Им сказали: «Открывайте рты, остальное мы сделаем в студии». И они открывали. «Daddy Cool» — все думают, весёлая песенка про крутого папу. Ага. «Daddy Cool» — это обращение к Адмиралу Сквозиусу. «Daddy» — сленговое «папаша» среди ящеров. И когда они пели «She's crazy like a fool», они на самом деле шипели: «Она сошла с ума, как запрограммированный человек».
Хит! Мировой! А «Rasputin»? Ты вдумайся в текст. «There lived a certain man in Russia long ago, he was big and strong, in his eyes a flaming glow». Это же портрет рептилоида в человеческом облике! Глаза с огненным свечением — это вертикальный зрачок на красной подсветке! Они спели биографию своего собрата, который внедрился в царскую семью, чтобы развалить Российскую империю. И люди под это танцуют! Поднимают руки и делают «ла-ла-ла»! И главное — ни одного живого концерта нормально. Фариан боялся, что если они споют вживую, все увидят, что Бобби Фаррелл вообще не человек, а андроид с встроенным метрономом. И голос у него не свой — синтезаторный. Чистая симуляция.
Вик наливает себе ещё.
— А французы! Ottawan! «Hands Up»! Ты думаешь, это просто песня? Это инструкция по применению для людей.
Вик встаёт и начинает показывать движения, как заправский аниматор. Студент невольно следит за руками.
— «Hands up! Give me your heart!» — дословно: «Руки вверх! Отдай мне своё сердце!». Это приказ! Ящеры поняли, что со сложными текстами они прокололись. Надо проще. Настолько проще, чтобы даже зомби понял. — Hands up! (Подними руки, мы тебя сканируем) — Give me your heart! (Отдай душу, нам она всё равно не нужна, мы её в пробирку сольём) И люди поднимали руки! На дискотеках! Тысячи людей! В едином порыве! Это была генеральная репетиция. Рефлекс выработан.
Вик садится, довольно улыбаясь.
— А итальянцы... Это вообще песня! Ты знаешь, почему итало-диско звучит так, будто его писал робот, который только что посмотрел порнофильм и пытается пересказать сюжет бабушке, которая плохо слышит? Потому что его и писали роботы. В Милане в подвале сидели толстые лысые дядьки в очках. Они ни разу в жизни не танцевали. У них были калькуляторы. Они говорили: «Америка делает диско с душой? Это неэффективно! Давайте уберём душу, оставим только бас, и чтобы слова были на английском, но такие, чтобы никто не понял, о чём мы поём, потому что мы сами не знаем английского!».
— Raffaella Carrà — ты думаешь, просто тётя с чёлкой? Это был спецпроект для южных территорий. Её песня «A far l'amore comincia tu» — «Начни заниматься любовью первым» — это была гениальная диверсия. Пока вся Италия танцевала под её хит и показывала пальцем в телевизор, рептилоиды сидели в Женеве и потирали когти. Секса стало много, танцев — ещё больше, а детей... А детей резко стало меньше. Идеальная формула: население развлекается, потребляет, трахается, но не размножается. Демографический провал 70-х — дело рук Карра. Ящеры довольно щёлкали хвостами: материал для опытов и так есть, а лишние рты ни к чему.
— Gazebo с его «I Like Chopin»? Вслушайся в голос! Мужчина поёт так высоко, что собаки воют в ультразвуке. Это потому, что его, Газибо, кормили исключительно кузнечиками, чтобы связки растянулись. А «I Like Chopin» — это не про композитора. Это код: «I Like Shopping» — «Я люблю шопиться». Просто «ch» в ультразвуке не прослушивается, и все думали, что он культурный. А он про торговые центры пел. Гениально.
Светомузыка на потолке меняет цвет. Теперь всё залито ядовито-розовым.
Вик задумчиво крутит в руках зажигалку с логотипом Casablanca.
— Но самое смешное, малыш, случилось в 79-м. Ящеры перестарались. Они так хотели сделать человека овощем, что сделали музыку слишком... белой. Слишком стерильной. Они убили весь драйв, оставив один ритм. И тут появился он. Гроза рептилий...
Студент молчит, только смотрит.
Вик переходит на шёпот.
— Диско-саксофонист? Нет. Панк-рок. Видишь ли, панк придумали не люди. Панк придумали диссиденты из рептилий. Молодые ящеры, которые смотрели на старшее поколение и шипели: «Вы превратили Землю в цирк! Эти люди носят штаны в обтяжку и поют про то, как им нравится трахаться под метроном! Где энергия? Где грязь? Где агрессия?!». И они ушли в подполье, создали Sex Pistols и сказали: «Не верьте диско, оно от дьявола!». Конечно, старые ящеры (те, что из «Студии 54») пришли в ужас. Панк разрушал их стройную систему потребления. Но было поздно. Проект «Диско» начал трещать по швам.
Кульминация — Взрыв диско в Чикаго. Ты слышал про «Disco Demolition Night»? 1979 год. Между матчем бейсбольных команд сожгли коробку с диско-пластинками. 50 тысяч человек орали «Смерть диско!». Кто это организовал? Стив Дал, радиодиджей. А кто был его продюсером? Правильно. Агент-рептилоид-диссидент. Он хотел уничтожить старый порядок, чтобы построить новый — эру машинной музыки. И он её построил. Синти-поп, хаус, техно... Это уже был не органический разврат, это был цифровой концлагерь для ушей. Диско-танец — это единственная форма молитвы, в которой бог не слушает верующего, а просто использует его как батарейку в пульте дистанционного управления историей.
Вик выключает Донну Саммер. В клубе снова повисает унылый бит.
— Видишь эту хрень, что сейчас играет? — кивает на колонки. — Это внуки панков и правнуки диско. Тут нет ни смысла, ни мелодии, ни даже секса. Только бит и пустота. Рептилоиды выиграли. Они сделали так, что современный клуб — это место, где люди даже не знакомятся. Они просто приходят, трясут телефоном и уходят. Но знаешь, что забавно? Я скучаю. Скучаю по тому времени, когда даже конспирология была красивой. Когда блёстки были ядовитыми, а порошок — чистым. Когда мы думали, что танцуем на костях старого мира, а на самом деле просто мостили дорогу в новый, ещё более скучный. 70-е — это когда дьявол пришёл на вечеринку в обтягивающем люрексе, предложил всем «дорожку» и пообещал, что завтра никогда не наступит. Соврал, сволочь. Завтра наступило, оно было серым и без блёсток.
Студент молчит, допивает.
Вик смотрит в зеркало за барной стойкой. Поправляет крашеные волосы. Улыбается.
— Я? Я, малыш, реликт. Перебрался сюда, в нулевые, к синтезаторам и гомосексуальным продюсерам. Думал, тут веселее. И знаешь... — он наклоняется через стойку, и студент видит, как на секунду его зрачки становятся вертикальными, а потом снова круглыми. — ...в какой-то момент я поймал себя на мысли, что мне нравится быть частью стада. Танцевать, ни о чём не думать, чувствовать ритм хвостом... то есть копчиком. Ностальгия, детка. Это единственное чувство, которое у нас не отнять. Даже если мы сами его и запрограммировали.
Вик протягивает студенту визитку. На ней только одно слово — «Casablanca» и номер телефона, начинающийся с 666.
— Если вдруг начнёшь слышать в старых пластинках шипение, которое складывается в слова — не пугайся. Это я. Переслушиваю архивы. И передаю привет Сквозиусу. Где бы он ни был. На Альдебаране или в Нью-Джерси.
Студент уходит, забыв заплатить. Вик смотрит ему вслед, наливает себе ещё «Янтарной ностальгии» и бормочет под нос мелодию «I Will Survive», нарочно фальшивя.
— Сейчас бы диско... Настоящего. С медными духовыми и жирным басом... А не вот это вот всё... Эх.
Свет гаснет. Зеркальный шар перестаёт вращаться. В темноте только тлеет сигарета бармена. Или это светятся его глаза? Какая, в сущности, разница...
*Зеркальный шар над танцполом — это не предмет интерьера, а фасеточный глаз демиурга, который дробит наше единство на тысячи сверкающих осколков, чтобы мы не заметили, как у нас из карманов крадут вечность под ритм 4/4 *
В некотором царстве, в некотором государстве, а точнее в городе М-ске, что стоит на реке с тем же названием, жил-был студент Иван. По батюшке — Великопольский, а по сути своей — дурак дураком, как про всех студентов в старину говаривали.
Учился он на философском факультете, где ему всякими мудрёностями голову забивали, вместо того, чтобы ремеслу учиться да невест выглядывать. И до того забили, что Иван на экзамене профессору прямо в глаза ляпнул:
— А время, говорю, это форма чувственности!
Профессор тот был старый, сухой, аж пергаментом от него пахло, с лицом таким, будто его сто лет в архиве держали
В народе таких профессоров Кощеями кличут — бессмертные они на своих кафедрах: по тридцать лет студентов мурыжат.
— Форма? — переспросил профессор голосом скрипучим, как немазаная телега. — А ну, ступай, Иван, в Заповедный Битцевский лес, где город выдыхается и чистая хренотень начинается. Найдешь там строительный вагончик на колесах. В нём две старухи живут. Ежели они тебя поумнее признают, чем я — поставлю зачёт. А нет — так и будешь век студентом ходить, ни диплома тебе, ни жены, ни коровы.
И выставил Ивана за дверь.
А на дворе — пятница, перед самой Пасхой. Время такое, когда даже последние скептики начинают шарить глазами по небу — вдруг там что моргнет, знак какой, а небо пустое, как карман после получки, только звезды торчат, словно гвозди из домовины.
Иван плёлся по окраине, где фонари кончаются и начинается территория, на которую даже участковый без святой воды не суется. Денег на маршрутку не было — он их вчера оставил в ларьке вместе с остатками человеческого достоинства. До того самого леса оставалось еще километров пять, а пальто у Ивана было тонкое, отцовское, философское — с дырой в прокладке, куда утекало тепло, как жизнь утекает сквозь пальцы.
«И зачем я поперся? — думал Иван, проваливаясь в сугробы. — Спятил я, что ли, вместе с профессором? Какие старухи в лесу»
И вдруг видит: впереди свет.
Строительный вагончик на колесах стоит, старый, проржавевший. С одной стороны его кто-то разрисовал — такой граффити-страхолюдины, что и не поймешь, то ли портрет местного депутата, то ли предупреждение для непосвященных. С другой стороны — просто грязный, облупленный. Окошко светится, и дымок из трубы идет. А перед вагончиком — никого.
Иван подошел поближе, обошел вокруг. Где тут у него перед, где зад — не разберешь. В сказках вроде полагается сказать: «Избушка-избушка, повернись ко мне передом, а к лесу задом!» А тут — то ли лес сзади, то ли пустырь, то ли свалка строительная. И рисунок этот дурацкий сбивает с толку — может, это и есть фасад, а может, наоборот, местные художники специально всё перепутали.
Кашлянул Ваня для важности и произнес, как учила бабка в детстве:
— Вагончик-вагончик, повернись ко мне передом, а к лесу задом!
Вагончик даже не скрипнул. Только дым из трубы повалил гуще, будто внутри засмеялись.
Иван еще раз обошел, уже с другой стороны, и снова:
— Вагончик-вагончик, я кому сказал? Повернись!
Тишина. Только ветер свистит в пустыре.
Тут изнутри раздался скрипучий голос:
— Ты чего, очумел, парень? Он на колёсах, но не настолько, чтоб по команде вертеться! Заходи, где дверь, не мёрзни! Вон она, с торца, от тебя слева!
Иван глянул — действительно, с торца дверца, совсем неприметная, обитая дерматином. Он подошел, постучал, на всякий случай.
— Входи уж, пригласили же, — донеслось изнутри.
Иван толкнул дверь и вошел.
Внутри вагончика было тепло и на удивление уютно. В углу топилась маленькая печурка-буржуйка, на ней грелся чайник. У печки на чурбачках сидели две бабки. Одна — старая, в ватнике, с морщинами, напоминающими о пересечённой местности с оврагами да косогорами. Нос крючком, подбородок торчком — ну чисто Баба-Яга, в исполнении артиста Георгия Францевича Милляра. Другая — помоложе, в спортивных штанах, с сигаретой, прилипшей к нижней губе. Волосы патлами, глаза зеленые, светятся в полумраке — не иначе кикимора болотная, только что из своего болота вылезла погреться.
Тут Ивана холод пробрал — аж до самых печенок. Не от мороза, а от понимания: это ж они самые и есть, про которые в сказках сказывают. А он-то думал — профессор головой тронулся со своим лесом заповедным.
Только живут теперь не в избушках на курьих ножках, а в строительных вагончиках — прогресс, мать его.
— Здрасьте, — молвил Иван. — Извините, что без спросу. А чего это ваш вагончик не поворачивается?
— А ты его спросил сначала, может он устал, — усмехнулась молодая. — Весь день на месте стоит, колёса болят. Ты присядь, гостем будешь.
Иван присел на чурбачок у печки. Печурка приятно грела, пахло дымком и чем-то еще, неуловимым — то ли болотной тиной, то ли древним колдовством.
— Ты кто таков? — спросила молодая, выпуская дым в потолок. — По харям видать — студент. По гляделкам — остолоп. Кощеев, поди, подкидыш?
— Какой еще Кощей? — не понял Иван.
— А такой, — усмехнулась старуха. — Который на кафедре сидит, студентами командует. Не иначе он тебя послал, ирод старый. Ну, давай, сказывай, зачем пришел?
Иван рассказал про экзамен, про время, про профессора.
— Время, значит, — сказала молодая. — Софией меня кличут. А это Василиса. Мы тут, стало быть, местные. В вагончике живем, жистьё обсуждаем. А ну-ка, Василиса, спроси его чего-нибудь. Проверим, за что башку-то оторвали.
Василиса посмотрела на Ивана долгим взглядом, от которого захотелось провалиться сквозь землю прямо в преисподнюю, потому что там хоть тепло, черти погреют.
— Время — сказала она негромко. — Вот мы с него и начнем. Что есть время? Для тебя лично. Не для книжек, а для жисти-бывальщины?
Иван опешил. Время? Августин писал, что время — растяжение души. Кант говорил — априорная форма чувственности. Хайдеггер вообще целую книжку про время настрочил. Он открыл рот, чтобы выдать заученное, но Василиса перебила:
— Только не цитиркуй, бога ради. Своими словесами, ежели они есть.
Иван закрыл рот. Своих слов не было.
— Время... это... ну... идет все, — промямлил он.
— Идет, — сказала София. — А вон те дрова — они идут? Сейчас горят, потом сгорят. Время, значит, кончилось для дров?
— Кончилось, — кивнул Иван.
— А для тебя? Ты сейчас здесь сидишь. Это идет. А завтра где будешь?
— Не знаю.
— А через год?
— Тем более.
— Стало быть, твое время — оно сейчас. А сейчас — оно уже прошло, пока ты думал. Где время, Иван?
Иван молчал.
— Один немец, умный был, — вдруг вспомнил Иван. — Кант. Он говорил, что время — это форма нашего восприятия. Что мы без времени вообще ничего не можем понять.
— Форма, — сказала Василиса. — А форма, она где? В башке, поди? Или снаружи? Ежели в башке, тогда у меня свое время, у тебя свое. У меня сейчас портвешочек кончается — это мое время. А у тебя — кризис, значит, душевный. Это разные времена. Как их сопрячь, а?
— Не знаю, — прошептал Иван.
— А другой немец, — продолжил Иван, — Хайдеггер. Он говорил, что время — это горизонт понимания бытия. Что человек — это временное существо, бытие-к-смерти.
— Бытие-к-смерти, — повторила София. — Это забористо, одначе. А по-нашему: родился, пострадал, сдох. И между этим — время. Которое ты либо прожил, либо просидел. Ты как прожил свои двадцать лет, Иван?
— Да никак, — честно сказал Иван. — Учился все время.
— Учился, — сказала Василиса. — А чему выучился? Времени не понимаешь, себя не понимаешь. Зря учился, выходит. Остолоп ты, а не философ.
Иван почувствовал, как внутри что-то оборвалось.
— Ладно, — сказала София. — Другой вопрос. Свобода. Что есть свобода?
— Свобода — это... ну... возможность выбора, — выдавил Иван. — Сартр писал, что человек обречен быть свободным. Что мы сами выбираем себя.
— Обречен, — сказала Василиса. — Красивое слово. А у меня есть выбор? Я могу сейчас встать и уйти? Могу. А куда? В ничто. Там колотунчик. Я выбираю сидеть здесь. Это свобода?
— Ну... да.
— А если я не могу уйти, потому что боюсь холода — это свобода? Или я выбираю между холодом и огнем?
— Это необходимость, — сказал Иван.
— А когда необходимость, свободы нет. Так?
— Так.
— Стало быть, свобода — это когда есть выбор между равными вещами? Но равных не бывает. Тепло всегда лучше холода. Стало быть, выбора нет. Стало быть, свободы нет. А твой Сартр, выходит, пиздоболушка еще тот.
Иван сидел, открыв рот. Бабка приложила Сартра, как даже Симоне не снилось.
— А ты, Иван, — спросила София, — ты свободен?
— Не знаю, — сказал Иван.
— А кто знает? Твой умный дядька, говорил, что свобода — это когда ты сам себе закон. Что ты должен поступать так, чтобы твое правило могло стать всеобщим законом. Слыхал, поди?
— Слыхал, — кивнул Иван. — Категорический императив Канта.
— Императив, — повторила Василиса. — А ты по этому императиву живешь?
— Нет, — признался Иван.
— А почему?
— Потому что сложно. Потому что жить хочется, а не законы придумывать.
— Вот, — сказала София. — Кант придумал, а жить не смог бы по-своему. Потому что жизнь — она сложнее. Ты вот хочешь греться — это твой закон. Тепло — это необходимость. Ты не свободен, Иван. Ты раб своей хотелки-захотелки.
— А Гегель, — вспомнил Иван, — Гегель говорил, что свобода — это познанная необходимость. Что если ты понимаешь законы, ты свободен.
— Познанная необходимость, — сказала Василиса. — Это когда ты знаешь, что замерзнешь, и идешь греться. И называешь это свободой. Хренотенька, а не свобода.
— А что тогда свобода? — спросил Иван.
— А хер ее знает, — сказала София. — Может, ее и нет вовсе. Ты вот думаешь, что свободен, а сам всю жизнь по чужой указке живешь. То мамка скажет, то учитель, то книжки эти твои. Где ты сам-то?
Иван почесал затылок.
— Ладно, — сказала Василиса. — Давай дальше. Справедливость. Что есть справедливость?
— Это когда по-честному, — сказал Иван. Чтобы не обидно…
— Кому не обидно? — Василиса хитро прищурилась, и морщины на её лице собрались гармошкой.
— Ну мне и другим…
— Другие… Это те которые твоему Сартру житья-бытия спокойного не давали? Справедливость, Иван, это когда никому не обидно. Но так не бывает.
Поэтому справедливость — это когда обидно всем примерно одинаково.
Иван задумался и опять почесал затылок:
— А как же Аристотель? Он говорил... это... ну, распределительная там, уравнительная... А Маркс вообще про классы...
— А ты оглянись, — перебила София. — Вот мы сидим в вагончике. Портвейн поровну разольём, тепло на всех. Даже тебе, Иван, погреться хватило. И никому не обидно. Это и есть справедливость — когда у каждого есть место у огня. А как только начинаешь делить по справедливости — сразу появляются обиженные. Потому что дележ без обиды не бывает.
— Это когда у тебя есть, и ты делишься, — кивнула Василиса. — А когда нет — какая на хер справедливость?
— А Маркс, — не унимался Иван, — Маркс говорил, что при коммунизме все общее...
— При коммунизме, — хмыкнула София. — Я при нем жила. Ничего общего не было. Все свое, а общего — очередь. И дрова сами искали. А твой Маркс, между прочим, сам на чужие деньги жил. Энгельс ему всю жизнь присылал. Вот тебе и коммунизм — один пишет, другой платит.
Совсем приуныл наш Ваня. Про Энгельса им как-то не рассказывали.
— Ладно, — сказала Василиса. — А вот скажи. Что есть истина?
— Истина — это... когда знаешь, как на самом деле, — выпалил Иван.
— Как на самом деле, — сказала София. — А если на самом деле — хренотенька, а ты знаешь, что хренотенька — это хорошо, это истина?
— Нет.
— А если ты знаешь, что хренотенька — это плохо, это истина?
— Да.
— А почему? Хренотенька сама по себе — ни хорошо, ни плохо. Она просто хренотенька. А ты на нее оценки вешаешь. Где истина?
— В соответствии, — вспомнил Иван. — Аристотель говорил: истина — это соответствие знания и действительности.
— Соответствие, — повторила Василиса. — А действительность — хренотенька. Стало быть, истина — это знание о хренотеньке. И что?
— Не знаю, — сказал Иван.
— А вот бытие и сознание, — вмешалась Василиса. — Это у них любимая тема. Бытие определяет сознание или наоборот?
— Ну... Маркс говорил, что бытие определяет сознание, — неуверенно сказал Иван.
— А ты как думаешь? — спросила София.
— Я? Не знаю.
— А ты посмотри на нас, — усмехнулась Василиса. — Вот мы сидим в вагончике, дрова жгем. Это наше бытие. А сознание у нас какое? Хреновое, потому что холодно и портвейн кончается. Значит, бытие определяет сознание.
— А если б мы выпили и повеселели? — спросила София. — Сознание изменилось бы. А бытие? Вагончик тот же, дрова те же. Значит, сознание определяет бытие?
— Получается, что так, — кивнула Василиса.
— А если б мы выпили, повеселели, пошли и еще дров притащили? — не унималась София. — Тогда бытие изменилось бы. А сознание? Оно уже веселое. И что первично?
— Замкнутый круг, — сказал Иван...
— Во-во, — кивнула Василиса. — Не круг, а спираль получается. Как портвейн в бутылке: мысли по кругу ходят, а он убывает. И хрен поймешь, что первично. Только одно знаю: когда он есть — философия легче идет.
Иван почувствовал, как по щеке покатилась слеза.
— Я ноль, — сказал он. — Я пустое место. Я пять лет учил, а сказать ничего не могу. Выходит, я ничего не знаю.
— О, господи, — закатила глаза София. — Дошло наконец-то. А мы-то думали, ты сейчас откроешь нам истину. А ты просто дошёл до того, что любой алкаш у пивного ларька тебе за милую душу растолкует.
— И не надо на себя так убиваться, — добавила Василиса. — Ну не знаешь — и что? Мы тоже ничего не знаем. Никто ничего не знает. А те, кто думают, что знают, — они самые смешные. Ты вот про Канта рассказывал. А Кант жил? Жил, чай. Бабу имел?
Иван опять крепко призадумался. В лекциях про это как-то не упоминали.
— В том-то и дело, — вмешалась София. — Был у него случай. Два раза, говорят, собирался жениться. Первый раз — молодой был, бедный. Девушку встретил, а содержать не мог. Не женился. Второй раз — уже профессор, с деньгами. Думал, сейчас-то уж... А она возьми да за другого замуж выйди, пока он раскачивался. Так и остался при своем императиве.
— И что? — спросил Иван.
— А то, — усмехнулась Василиса. — Он потом и написал, что брак — это соединение двух лиц разного пола ради пожизненного обоюдного обладания. Видать, с досады. Когда у самого не сложилось, всегда хочется объяснить, что это вообще-то низменно, а твое дело — высокое. Ты, говорит, должен поступать так, чтоб твой принцип всеобщим законом стал. А сам всю жизнь один просидел, потому что принципы у него были такие — спать, гулять, обедать по расписанию. Где ж тут женщину впихнешь? Она ж не по расписанию любит.
— А Хайдеггер твой, — встряла София, — тот вообще чудик был. Тоже про бытие строчил, а сам в лес убежал. В Шварцвальд. Хижину там поставил, без электричества, без воды. И сидел, понимаешь, думал. Дрова колол сам, воду из родника таскал. Зимой метель — а он сидит и мыслит. И до того домыслился, что потом к нему студентки в гости ходили — пофилософствовать. Одна такая, Ханна, потом знаменитой стала.
— Да ну? — удивился Иван.
— А ты думал, — засмеялась Василиса. — Философы тоже люди. Один от баб в лес бежит, другой от леса к бабам. И все про бытие пишут. А ты говоришь — ничего не знаю. Эка невидаль!
Иван вдруг рассмеялся.
— И правда, — сказал он. — А я-то переживал.
— Вот и не переживай, — подвела итог София. — Живи и думай. А Кант с Хайдеггером подождут, они никуда не денутся.
София достала из-под ватника початую бутылку портвейна «Три семерки». Отхлебнула, крякнула, передала Василисе. Та отхлебнула, поморщилась.
— Будешь? — спросила Василиса, протягивая бутылку Ивану.
Иван взял. Портвейн был теплый, сладкий, пах вечностью — такой специфический запах, когда дешёвый портвейн наливают в граненый стакан и кажется, что вместе с ним в тебя переливается вся история русской философии. Но сейчас это было лучше, чем нектар.
— Слушай, Иван, — сказала Василиса, глядя на огонь в печурке. — А кто ты есть?
— Не знаю, — честно сказал Иван. — Думал, что философ. А теперь не знаю.
— Философ — это не тот, кто книжки читал, — сказала София. — Философ — это тот, кто думает. Прямо сейчас. Об этой печке. Об этом колотунчике. Об этой бутылке. И о том, что будет завтра. Думаешь?
— Думаю, — сказал Иван.
— О чем?
— О том, что вы правы. Что я зря пять лет потратил.
— Не зря, — сказала Василиса. — Пять лет ты думал, что знаешь. Теперь будешь знать, что ничего не знаешь. И это нормально. Даже полезно. А то много знаешь — плохо спишь.
Иван допил портвейн. В печке догорали дрова, и Василиса подбросила в огонь еще пару поленьев. Иван смотрел на пламя и чувствовал, как внутри разливается тепло — не только от портвейна. Он встал, подошел к поленнице, взял топор и вышел на улицу.
Было уже утро. Серое, зимнее, но уже не такое страшное. Рядом с вагончиком лежала аккуратная поленница дров, и Иван принялся колоть. Впервые за много лет — с удовольствием. Потому что в каждом полене он видел тепло, а в каждом ударе топора — вопрос, на который надо ответить. И ответы приходили сами. Простые, как правда. И сложные, как жизнь.
Опосля он попрощался с бабками и пошел назад через лес. В голове у него была каша, но каша эта была уже не холодная и безвкусная, а горячая и сытная. «Я, наверное, совсем умом тронулся, — думал Иван, шагая по сугробам. — Профессор послал к лешим — я и пошел. Хорошо хоть живым вернулся».
А в понедельник пошел он в университет. Профессор сидел в своем кабинете.
— Ну что, Иван, — спросил он. — Был в Заповедном лесу? Видел старух в вагончике?
— Был, — сказал Иван. — Видел.
— И чему они тебя научили?
— Научили, что ничего я не знаю. И еще про вас рассказали. Что вы тоже у той печки сидели когда-то.
Профессор вдруг улыбнулся.
— Садись, — сказал он. — Зачёт.
И достал из стола початую бутылку портвейна «Три семерки»..
И они сидели в кабинете, пили портвейн и говорили о времени, о свободе, о бытии и сознании.
— А знаешь, Иван, — сказал профессор. — Кант, когда понял, что с женитьбой не сложилось, сказал: "Когда я нуждался в женщине, я не мог её содержать; когда я смог её содержать — я уже не нуждался".
— Логично, — кивнул Иван.
— Логично, — согласился профессор. — Только вот вопрос: это он себя успокаивал или действительно так думал?
— А какая разница? — спросил Иван.
— А никакой, — вздохнул профессор. — Главное, чтоб портвейн был.
И они чокнулись.
А где-то далеко, в строительном вагончике, догорали в печке последние дрова. Две бабки смотрели на угли и молчали.
— Ну что, Василиса, — сказала София. — Еще одного человека родили.
— Не родили, — сказала Василиса. — Помогли родиться.
— А все-таки, — сказала София, — хорошо он про Канта рассказывал. Я вот думаю: Кант — он же тоже человек был. И небось, когда кокушки чесались, он тоже про категории не думал, а чесал.
София засмеялась. Василиса тоже.
— Ладно, — сказала Василиса. — Давай спать. Завтра дрова искать.
— Найдем, — сказала София. — Не впервой.
А больше и не надо ничего. Потому что философия — это когда у тебя есть вопросы и с кем их выпить.
Аминь
TINKOFF 2200 7019 6947 7295
ВТБ 2200 2459 1544 8596
170 - 470 руб. на портвейн 777
Вышли из автобуса — и цивилизация кончилась. На Проспекте Просвещения, который все нормальные люди называли просто «Просвет», она вообще имела свойство кончаться внезапно, как пленка в кассетнике, когда батарейки садятся на самом соло. Только что были огни, магазин «Продукты» с пирамидами консервов «Морская капуста», будто все колхозники переехали в эти уходящие во тьму панельные коробки и еду теперь в стране производили только подводные земледельцы Беляева. Красота советской архитектуры: если долго смотреть, начинаешь понимать, как уживались в одной голове советского проектировщика городского пространства Кафка с Ле Корбюзье. Или наоборот — перестаешь понимать что-либо вообще, и это, наверное, тоже вариант.
Поздняя осень, конец ноября. Сырость такая, что воздух можно резать ножом и есть ложкой, но аппетита почему-то не было. Фонарь на остановке мерцал, как будто тоже сомневался, стоит ли ему здесь гореть, или может, лучше умереть и не мучиться.
Серега, который жил на Лиговке и центр мерил от гостиницы «Октябрьская», зябко повел плечами. На нём была «Аляска» — куртка, которую старший брат привёз из Германии. За «Аляску» в школе уважали, но в этом районе её легко могли снять, но Серега рисковал — потому что холодно. Колян одет был попроще, обычная болоньевая куртка на рыбьем меху, но тоже ничего, терпимо. Изо рта валил пар, как дым из выхлопной трубы раздолбанного Икаруса.
— Слышь, Колян, — сказал Серега, глядя, как его дыхание растворяется в мутном свете единственного фонаря. — А ты уверен, что это та остановка? А то мне что-то не по себе. Как будто мы не в Ленинград приехали, а в Скворцова-Степанова на выездную экскурсию.
— Кончай ныть, — Колян сунул руки глубже в карманы. — Тут просто акустика плохая. Место глухое. Того и гляди, леший заверещит.
— Леший не леший, а менты тут должны быть чисто теоретически, — Серега оглянулся на пустой пятачок, где в параллельной вселенной мог находиться таксофон. Но таксофона не было. Вообще ничего не было. Только фонарь, который мерцал, как будто тоже хотел сбежать, но не мог — корнями впаян в асфальт.
Они двинулись через пустырь, срезая угол к метро. Где-то вдалеке гавкала собака, и этот звук был единственным доказательством того, что в этих домах живут люди, а не просто бетонные коробки стоят для декорации. Колян на ходу пытался насвистеть рифф из AC/DC, но получалось «дыр-дыр-дыр», потому что ветер забивал рот сыростью, да и насвистывать риффы — это надо уметь, а Колян умел только слушать. Это было важнее.
У поворота, прямо у тропинки, стоял трансформаторный ящик. Ржавый, облупившийся, но на боку его кто-то давно нарисовал жёлтой краской молнию и череп с костями, заключённый в треугольник. Получилось похоже на старый логотип AC/DC, только ещё страшнее — краска потекла, и череп как будто плакал или таял. Или просто смеялся над прохожими. Ящик стоял тёмной глыбой, напоминая почему-то гроб, поставленный вертикально. Колян покосился на него, но ничего не сказал.
— Слышь, пацаны, закурить есть? — голос возник из темноты, материализовавшись вместе с тремя фигурами. Они словно выросли из-под земли, из грязи и сырости.
Их было трое.
Первый, плотный, в ватнике и в спортивных штанах с пузырями на коленях поигрывал арматурой. На шее болталась цепь — не для красоты, а вполне себе функциональная, с крупными звеньями, чтобы если что — и ударить, и чтоб не порвалась. Лицо у него было такое, будто он только что вышел из подвала, где провел лет пять, созерцая вечность в виде плесени на стене.
Второй — щуплый, в болоньевом плаще мышиного цвета, с прической «под горшок», переминался с ноги на ногу и нервно сплевывал шелуху от семечек прямо под ноги. Ему, видимо, было глубоко плевать на эстетику. И на гигиену. И на всё остальное. В руках он держал видавшую виды «Электронику-302». Кассета в ней не крутилась — батарейки сдохли еще в прошлой пятилетке.
Третий стоял чуть поодаль, прислонившись к дереву. Худой. Не просто худой, а астеничный — длинные руки, длинные ноги, голова на тонкой шее, как у цапли, которая задумалась о вечном. Одет был в какое-то старенькое пальто, явно не по размеру, с чужого плеча. Руки пустые, без арматуры, без цепей, без ничего. И от этой пустоты он казался страшнее, чем тот, который с железом.
Глаза у него смотрели странно. Не на школьников — сквозь них. Будто он видел что-то за их спинами. Что-то, чего другие не видели. Может, судьбу. Может, пустоту. Может, просто стену дома, но видел он её так, будто за ней скрывалась тайна бытия, и тайна эта была тёмной и холодной, как эта ночь.
— Слышь, пацаны, — повторил он, и голос его прозвучал тихо, почти ласково. Но в этой ласке чувствовалось что-то такое, от чего у Сереги похолодело между лопаток. Как будто тебя погладили по голове, а рука ледяная и уже не отдернется. — Закурить есть?
— Нет закурить, — быстро сказал Серега, делая шаг назад. — Мы не курим. Мы спортсмены.
— Спортсмены? — переспросил худой, отделяясь от дерева. Движения у него были плавные, но какие-то ломаные одновременно — как будто внутри у него всё время что-то щёлкало. — А чё за вид спорта? Бег на короткую дистанцию от пацанов?
Парень в ватнике хрюкнул. Это был смех человека, который смеется редко, но метко, исключительно чтобы показать, что он понял шутку старшего. Или хотя бы сделал вид.
— А на короткую, — добавил худой, глядя прямо на Серегу, — потому что от меня не убежишь. Я быстро бегаю. И далеко вижу. Особенно в темноте.
— Мы вообще-то в музыкалку ходим, — встрял Колян, посмотрев на молчащий магнитофон. Лучшая защита — нападение и попытка найти общий язык. Даже если этот язык — как иностранный в школе, со словарем и с ошибками, но с интонацией, полной надежды. — По классу гитары.
— О, музыканты! — Худой улыбнулся. Улыбка была странная — не злая, не добрая, а какая-то отсутствующая, как будто он улыбался не им, а своим мыслям, и мысли эти были тяжёлые. — Это я люблю… уважаю. А у меня тут, понимаешь... — Он кивнул на щуплого. — Кассета кончилась. А хочется чего-то... тяжелого. Для души. Тем более вы на Просвете. А Просвет — он для просвещения. Ща вы нас просветите.
— Да он её и не включает никогда, — буркнул парень в ватнике. — Третий день таскает, а всё молчит. Батарейки, говорит, бережёт.
— Заткнись, Витек, — тихо сказал худой, и Витек заткнулся. Сразу. Без споров. — Вы ж школьники? Образованные, не чета нам, лохам из ПТУ. Должны шарить. Давай так, конкурс. Если вы сейчас назовете мне хэви-металлические группы в количестве двадцати штук, так и быть, отпустим с миром. А если нет...
Он замолчал. Просто замолчал и посмотрел на них. В темноте его глаза казались двумя провалами, двумя окнами в пустую квартиру, где давно никто не живёт. И в этой тишине было страшнее, чем если бы он замахнулся арматурой.
— ...то получите пизды, школьники, — закончил за него Витек, но прозвучало это уже не угрожающе, а как-то буднично, что ли.
— В воспитательных целях, — добавил худой, и снова улыбнулся. — Чтоб знали, как по темноте шастать. Чтоб понимали: тьма — она не снаружи, она внутри. И с ней надо уметь договариваться.
— Во, бля, правильно, — встрял парень с магнитофоном. — Пусть культурно просвещают.
Серега почувствовал, как внутри всё оборвалось. Двадцать? Он и десять с трудом наберет. AC/DC, Metallica, Slayer, Accept, Iron Maiden... «Ария» — это вроде наша, считается? «Мастер»? «Коррозия»? «Черный Кофе»? Или они уже не котируются? А дальше? Немцы? Названия у них какие-то мудреные, на слух не запомнишь. Да и кто их знает, этих немцев — может, они вообще не про металл поют, а про любовь и кроликов. Или про любовь к кроликам.
— Слышь, — начал Серега, пытаясь говорить уверенно, но голос предательски вибрировал, как стиральная доска, на которой стирают бетон. — А ты сам-то хоть одну группу назовешь? Или мы тут тебе лекцию должны читать, а ты потом скажешь, что это не хэви, а попса какая-нибудь? Контрольный замер нужен.
— Чё? — Худой нахмурился. Идея, что у него могут спросить что-то, нарушала привычный сценарий.
Витек угрожающе шагнул вперед, но худой остановил его движением тонкой кисти. Движение было почти изящным — так дирижер останавливает оркестр, когда кто-то берет не ту ноту. Только оркестра не было. Была только тишина и ветер.
— Ты начинай, музыкант, мы разберемся, где хэви, а где попса, — сказал худой, глядя куда-то в темноту. — Мне, понимаешь, металлического хочется. Чтобы внутри завибрировало. Чтобы понял: жизнь — она не просто так, она с басами. А без басов — одна суета. Суета и тлен. Согласен?
Колян сглотнул. У него дома были кассеты. Много. Но он никогда не думал о басах как о философской категории. А сейчас пришлось. Потому что худой смотрел на него и ждал ответа. Не просто ответа — ответа на вопрос, который он сам себе задавал каждую ночь, глядя в потолок.
— Согласен, — сказал он осторожно. — Без басов никак. Басы — это фундамент. Как... ну, как дом. Без фундамента рухнет. Или как человек без скелета — тряпка.
— Во-во, — кивнул худой. Кивок получился дерганый, как у птицы, которая клюет зерно, но зерна нет, а привычка осталась. — Фундамент. А на фундаменте что стоит?
— Ну... — Колян замялся. — Жизнь. Музыка. Всё.
— Ага. А если фундамент хреновый — и жизнь хреновая. И музыка хреновая. — Он постучал себя по виску длинным пальцем. — Я вот много думаю. Иногда слишком много. Аж голова раскалывается. А музыка помогает. Заглушает мысли. У вас так бывает?
— Бывает, — быстро сказал Серега. — Еще как бывает. Врубаешь на полную — и ни о чем не думаешь. Только гитары. Только ритм. Только пустота в голове. Кайф.
— Пустота, — повторил худой, и глаза его засветились каким-то внутренним светом. — Пустота — это хорошо. Когда пустота, туда можно что-то положить. А когда голова забита — не положишь. Места нет. Вот у меня, например, голова всегда забита. Всем подряд. Тем, что брат из Афгана вернулся и молчит. Тем, что мать на заводе в две смены и в садике ещё убирает. Тем, что денег нет. Тем, что в магазине только килька в томате и морская капуста. — Он перевел дух. — А вырубаешь музыку — и пустота. И хорошо. И ничего не надо. Кроме басов.
Витек перестал стучать арматурой по ладони. Он смотрел на худого с каким-то странным выражением — то ли с испугом, то ли с уважением, то ли с желанием провалиться сквозь землю, потому что такие разговоры на Просвете не вели. Здесь вели другие разговоры. Короткие. С арматурой.
— Макс, — позвал Витек неуверенно. — Ты это... чего с ними возишься? Давай по-быстрому и пошли. Холодно. Вон, ветер какой.
— А ты не мёрзни, — огрызнулся Макс, не оборачиваясь. Голос его стал жестче. — Думать надо, а не мёрзнуть. Мысли тоже греют. А вы только руками махать умеете да семечки плевать. И думать не умеете. Вообще. У вас в головах — та же пустота, только без музыки. А это, пацаны, — он повернулся к школьникам, — это худший вид пустоты. Бессмысленная пустота.
— Макс, — подал голос щуплый с магнитофоном, — ну мы же с тобой…
— Со мной? — Макс усмехнулся. Усмешка была кривая, болезненная, как сломанная пластинка. — Вы со мной? Вы с собой не можете. Вы за желудком своим ходите, за удовольствием – выпить, закусить, клей там понюхать... А со мной не надо. Я сам по себе.
Он снова уставился на школьников. Взгляд у него был немигающий, тяжелый, но в этой тяжести чувствовалась какая-то странная легкость — как у человека, который уже всё понял и теперь просто ждет, когда остальные догонят.
— Я вот о чем думаю, — продолжил Макс. — Война была. Дед воевал. Отец... ну, отец пил и помер. А брат в Афгане был. Вернулся — и молчит. Вообще молчит. Сидит на кухне и в стенку смотрит. Думаете, это просто так? Это, школьники, философия. Живая. Он там такое видел, что словами не передать. А вы говорите — металл. Металл — это тоже про то, что словами не передать. Поэтому я его и люблю.
Серега переглянулся с Коляном. Разговор окончательно уходил куда-то в дебри, но это было уже не так плохо. Потому что пока они уходили в дебри, арматура бездействовала. И время шло. И метро еще работало. И надежда теплилась, как та самая лампочка на столбе.
— Это тяжело, Макс, — осторожно сказал Серега. — Когда человек возвращается и молчит. Тут, наверное, музыка помогает? Чтобы прорвало?
— Музыка? — Макс посмотрел на него с интересом. Настоящим, не наигранным. — Думаешь, поможет?
— Ну, — Колян включился в тему, чувствуя, что они выходят на финишную прямую, — смотри. Есть группа «Metallica». У них песня «One» — там про солдата, которого разорвало, а он живой. И он хочет умереть, а не может. Он в коме, но всё слышит. И просит Бога: убей меня, а Бог молчит. Это же прямо про Афган. Там ещё звуки выстрелов вставлены. И гитары такие... больные. Как будто кричат. Как твой брат, только голосом.
— Больные, — повторил Макс. Глаза его чуть ожили. В них появилось что-то, похожее на понимание. — Это хорошо. Это правильно. Потому что мир больной. И люди больные. А здоровых нет. Только притворяются. — Он помолчал. — А «Metallica» — они откуда?
— Из Америки, — сказал Серега.
— Из Америки, — задумчиво повторил Макс. — А поют, про какого солдата?
— Ну... — Серега замялся. — Про абстрактного. Про войну вообще. Но суть та же. Боль она везде одинаковая. Что в Афгане, что в Америке, что на Просвете.
— На Просвете, — Макс усмехнулся. — На Просвете своя война. Тут арматурой и цепями воюют — пролетариат. Тут за куртку убить могут. — Он кивнул на «Аляску» Сереги. — Хорошая куртка…
— Хорошая, — подтвердил Серега, холодея.
— За такую куртку Лысый сразу пятьдесят даст, — сказал Витек, сплёвывая.
Макс даже не повернул головы. Только тихо бросил:
— Я сказал — не тронь.
Витек, уже открывший было рот для новой реплики, заткнулся на полуслове и как-то сжался, будто его арматура вдруг потяжелела.
— Не бойся, — Макс махнул рукой школьникам. — Не сниму. Я не Витек. Мне чужого не надо. Мне надо свое. А своего у меня — только мысли в голове.
Он опять посмотрел куда-то в темноту. Помолчал.
— А вот «Гражданская оборона» — это про что? — спросил он вдруг.
Колян чуть не поперхнулся воздухом.
— Ну... — замялся он. — Это панк-рок, Макс. Но по энергетике — дай бог каждому металлу. Егор Летов — он же философ. Он про свободу поет. Про то, что всё — не так как надо, а мы — лучи света в тёмном царстве. Про то, что можно жить иначе. Не как все.
— Не как все, — повторил Макс. — А как?
— Ну... — Колян задумался. — По-своему. По-честному. Не продаваться. — Он покосился на Витька. — Слышишь, Витек?
Витек, услышав свое имя, насторожился.
— А чё я? — спросил он обиженно. — Я ничего. Я как все.
— Вот именно, — сказал Макс, не оборачиваясь. — Ты как все. А они, — он кивнул на школьников, — они не как все. Они музыку слушают. Они думают. Они про жизнь тоже знают. Про боль. И свою и чужую. А это чего-то стоит.
Он помолчал. Ветер шевелил полы его пальто. Где-то далеко залаяла та же собака. Или другая. В панельных домах зажглись еще несколько окон — желтые квадраты в бесконечной стене, похожей на клавиатуру рояля, по которой никто никогда не играл.
— Ладно, пацаны, — сказал Макс тихо. — Идите. А то метро закроют, и будете тут до утра куковать. А тут у нас знаете как? По утрам бабки из очереди за хлебом друг друга сумками бьют. Тоже зрелище, но не для слабонервных. И холодно. Вон, ветер какой.
Витек открыл рот, чтобы возразить, но Макс так посмотрел на него, что рот закрылся сам собой. Арматура в руке Витька как-то сразу потеряла свою убедительность. Щуплый с магнитофоном перестал плеваться и просто смотрел в землю.
— А группы? — только и спросил Витек, но без прежней агрессии. Скорее для порядка. Чтоб не совсем уж проиграть.
— Группы я и сам знаю, — ответил Макс, глядя куда-то в темноту. — Accept, Slayer, Iron Maiden, Metallica, AC/DC, «ГрОб»... — Он перевел взгляд на школьников. Взгляд был почти человеческий. Почти теплый. — Двадцать-то я и без вас наскребу. Мне главное было — понять, живые вы или нет. А вы живые. Идите.
Школьники не стали ждать повторения. Они двинули к переходу, стараясь не бежать, но получалось плохо. Сзади донеслось:
— Эй! — Это крикнул Макс. — А кассету с «ГрОбом» если достанете — кидайте вон в тот ящик. — Он махнул рукой в сторону трансформаторной будки с черепом и костями, которая стояла у тропинки. — Вон тот, с рожей. Он на гроб, кстати, похож, и череп и молния в самый раз. — Он усмехнулся. — Металлический почтовый ящик.
Эскалатор уносил их вниз, в тепло, в свет, в привычный мир поездов и станций. Серега выдохнул только когда сели в вагон.
— Ну и дела, — сказал он. — Это что сейчас было?
— Не знаю, — честно ответил Колян. — Но, кажется, мы только что разговаривали с человеком, который нас мог убить. И не убил. Потому что мы сказали что-то правильное. Про музыку, про боль.
— Про боль? — переспросил Серега.
— Ну да. Он же не группы хотел. Он хотел, чтобы его кто-то понял. А мы поняли. Случайно.
— А «ГрОб» ему зачем? — спросил Серега.
— А хрен его знает. Может, брату. Который из Афгана вернулся. Может, Летов поможет. Там такие тексты — если въехать, можно и заговорить. Или хотя бы заорать.
Поезд грохотал в туннеле, унося их в центр, где горят фонари, и где нет ни Просвета, ни Макса, ни арматуры. Только мокрый асфальт и редкие прохожие. Колян посмотрел в черное окно вагона.
— Слышь, а кассету-то ему надо закинуть. Я у Косого «ГрОб» завтра перепишу.
— А в ящик этот? С черепом? Он же трансформаторный. Там же током долбануть может.
— Не долбанет, — Колян посмотрел на черноту за окном. — Макс сказал — металлический почтальон. Значит, принимает. На Просвете всё работает. Просто расценки другие... С человека — кассета. А с кассеты — смысл и польза. Без барыг.
Поезд набирал ход. За окнами мелькали станции — «Удельная», «Пионерская», «Чёрная речка». Названия как из учебника истории, только история эта была своя, ленинградская, с промозглым ветром и случайными встречами. С людьми, которые искали то же, что и ты. Только не знали, как это называется. Или знали, но боялись сказать.
Серега вдруг подумал, что этот вечер они запомнят надолго. Не потому что испугались. А потому что встретили человека, который искал то же, что и они. Только не знал, как это называется. А они, кажется, знали. Или начинали догадываться.
Это называлось — надежда. Спрятанная где-то между басами AC/DC, болью «Metallica» и криком Егора Летова. И она работала. Даже на Просвете. Даже в 89-м. Даже когда батарейки сели. Даже если почтальон — трансформаторный ящик с черепом на боку.
— Слышь, Колян, — сказал Серега, когда поезд вынырнул на станцию и в окна ударил свет. — А как думаешь, Макс — он вообще нормальный? Или того?
— Нормальный, — ответил Колян. — Даже слишком. В том и проблема. Если б он был ненормальный, он бы нас просто арматурой. А раз нормальный — пришлось разговаривать. Про брата. Про басы. Это тяжелее.
— Тяжелее, — согласился Серега.
Они замолчали. Поезд шел в центр, в их жизнь, где завтра будет алгебра, и физика, и попытки достать кассеты. И где-то там, на Просвете, остался Макс со своим пустым взглядом и живой болью. И два его приятеля — Витек с арматурой и щуплый с мертвым магнитофоном в руках.
Колян вдруг подумал, что, наверное, это и есть настоящий металл. Не когда громко, а когда реально, когда больно. И когда эту боль с тобой делит кто-то другой. Пусть даже случайно. Пусть даже на пустыре, под мертвым фонарем, в компании панельных домов, где Кафка навсегда поселился в одной голове с Ле Корбюзье.
Он посмотрел на Серегу.
— Слушай, а двадцать групп мы так и не назвали.
— А хрен с ними, — ответил Серега. — Главное — басы. Чтоб в груди ебашило.
Поезд въехал в туннель, и стало темно. Но ненадолго.
Это чувство, это почти физическое желание раннего вечера — не просто усталость от серого дня. Это ожидание другого мира, который возникает здесь, на земле, в тот самый момент, когда небо окончательно гаснет.
Зимой искусственный свет в ранних сумерках и ночью — особый вид магии, который превращает пространство в интимное, почти камерное. Улицы становятся не «тёмными», а законченными, словно нарисованными чёрными чернилами и жёлтым светом.
Есть в этом что-то от древнего ритуала — зажигать огонь против тьмы, только теперь это делают фонари. И это действительно визуальное тепло: жёлтый, оранжевый свет словно обнимает дома, тротуары, приглашает взгляд остановиться, а не бежать дальше.
Возможно, на Севере это чувствуется особенно остро — потому что вы не ждёте милости от неба, , а создаёте своё собственное, рукотворное свечение снизу.
И в этом есть тихая, почти незаметная победа человеческого над безразличным.
А ещё это напоминает кадры из какого-нибудь русского или североевропейского кино — где свет в окнах, фонари и даже световая реклама становятся не просто деталями, а персонажами, соучастниками жизни в долгую зиму
Вечерний и ночной Кронштадт:
Костя и Лера жили, как по подписке, которую когда-то оформили, но отменить забыли. Она тихо списывала деньги, изредка радуя контентом из прошлого: улыбки на Тенерифе, совместный смех над мемом и Лериными шутками, забавные, похожими на квест приключениями. Но в основном фоном работал белый шум рутины, прерываемый уведомлениями раздражения. Петербург завершил композицию, добавив за окном вечные сумерки — то ли рассвет, то ли закат над свинцовой гладью Обводного канала.
Костина дотошность, нудная мелочность, любовь раздавать непрошенные советы, его виртуозные способности раскладывать всё по полочкам, в прямом и переносном смысле, маниакальное стремление доводить любой процесс до логического конца, будь то сборка мебели или спор о погоде, расчленять сущее на частное, пилить мозг и всё остальное — были идеальным топливом для ежедневных всплесков своенравности Леры. Сопротивляясь Косте, Лера оттачивала свой ядовитый сарказм, доводя его до кондиции питерского гранита — холодного, давящего, остроугольного и вечного.
Их последний конфликт вырос из авокадо. Костя констатировал факт перезрелости, добавив, что фрукт идеально отражает Лерину нерешительность. Лера парировала, что авокадо — полная его копия: жёсткий снаружи, внутри — кашеобразная субстанция, а косточка символизирует непробиваемый эго-центр. После этого в их лофте на Петроградке три дня висела тишина, густая, как пюре из того самого авокадо, замешанное на сырости, просачивающейся от каналов.
Спасением, по мнению Кости, стала ссылка в Инстаграме на некого Григория. «ЦИФРОВОЙ ПРОТОКОЛ ДОВЕРИЯ. ГАРМОНИЗАЦИЯ БИОПОЛЕЙ С УЧЁТОМ МЕСТНЫХ ВИБРАЦИЙ».
Григорий оказался человеком с бородой, гибридно взращённой в экосистеме вебинаров и в променадах вдоль сырых набережных. Его пространство в колодце двора на Фонтанке, где пожарные лестницы расчленяли кирпичный фасад на геометрические фрагменты, пахло сандалом, криптовалютой и воском от свечей. В углу, в тени высокой этажерки с технической литературой, мерцала старинная икона в потемневшем окладе. — Ваша динамика, — пропел он, поглаживая планшет с позолоченным ободком, — это классический случай рассинхрона биоэнергетических полей. Не исключено влияние низкочастотных вибраций, тех сущностей, которых в прошлом именовали бесами. Будем чинить. «Дух крепчает в испытаниях». Но мы добавим цифровой компонент.
Методика была проста: два smart-браслета «Aura Sync. Модель „Невский Целитель“», синхронизированных с приложением «Harmony v.2.1». Браслеты считывали «эмоциональный спектр», «уровень вовлечённости» и «кванты взаимного резонанса». Данные стекались в облако Григория. Задания приходили в виде push-уведомлений.
Задание: «Повысить резонанс. Совместное созерцание стихии 20 минут». Они смотрели из окна Григория на мокрый асфальт двора-колодца. Браслет Леры светился тёплым янтарём: «Спектр: Осенняя меланхолия». Браслет Кости — стальным серым: «Спектр: Цифровая прохлада». — Ты дышишь с опережающим паттерном, — заметил Костя. — Это создаёт диссонанс в общем ритме. —Твой ритм — это соло барабанщика из детсада, который одним пластиковым палочками пробил дырку не только в барабане, но и в гипсокартоне, и в нервной системе всех окружающих. Соседи снизу до сих пор думают, что у нас ремонт перфоратором— съехидничала Лера. Планшет весело боднул: «Задание провалено. Обнаружены низкочастотные колебания раздражения».
Задание: «Цифровое причастие. Испытание на прочность вибраций. Взаимное алхимическое сотворение эликсира». Григорий поставил перед ними лабораторные колбы, свёклу, гранаты, пучок какой-то горькой зелени и датчики ЭЭГ. — Игнорируйте материю. Концентрируйтесь на взаимном потоке. Ваша задача — приготовить эликсир для партнёра, сохраняя альфа-ритмы. Подобные испытания закаляли дух, делая его невосприимчивым к ядам недоверия. Костя, дотошно вымеряя миллилитры гранатового сока, приготовил Лере напиток цвета венозной крови. Лера, щедро швырнув в блендер всё подряд, вручила Косте мутную жижу зелёно-бурого оттенка. — На, выпей. Не бойся, я проверила pH — твоей зоны комфорта он не нарушит, — съехидничала Лера, наблюдая, как он изучает её подношение с видом криминалиста, исследующего улику. Они выпили, глядя друг другу в зрачки. Датчики жужжали. На экране линии скакали, но не рвались. Григорий выдавил одобрительную улыбку: «Хорошо. Вы отразили атаку мнительности. Показатели гнева в безопасном коридоре». Лера почувствовала во рту привкус земли и металла, будто лизнула перила на Тучковом мосту. «За мной будущее, — подумала она, — я только что виртуально отравила его, и приборы ничего не заметили».
Задание: «
Синхронизация потоков. Невербальное приготовление пищи. Опора на тактильность и интуицию». Их кухня превратилась в поле битвы молчаливых жестов. Костя, ставя сотейник, провёл рукой по Лериному запястью. Она, энергично вытирая стол, оросила его каплями воды. Они съели липкую пасту под радостный звон приложения: «Тактильный контакт зафиксирован! Прогресс 15%!» Григорий тут же выставил счёт на 150 евро…
Финальный акт. Домашнее задание
Они лежали на дубовом полу своего лофта, спинами друг к другу, под заунывный электронный хорал из приложения. На экране телевизора плясали графики. Красная линия (Лера) и синяя (Костя) должны были сплестись в ультрафиолет. — Твой дыхательный цикл, как всегда, сбивает общий ритм, — сквозь зубы просипел Костя, не отрывая взгляда от экрана. — Моя синяя линия деградирует из-за твоего хаоса. — Деградирует? — Лера фыркнула. — Дорогой, твоя синяя линия последние пять лет — это прямая дорога в ноль. Единственный её всплеск был, когда ты доказывал, что правильно разобрал и собрал мой фен. Это пик твоей биографии. — Ты неспособна понять простейшие алгоритмы синхронизации! — зашипел он. — Твоя красная линия — просто клиническая картина истерии. — А твоя синяя — график падения акций на моё уважение с момента, как ты объяснил мне, в какой последовательности надо вешать полотенца. Спасибо, что довёл процесс до логического завершения.
Её браслет завибрировал: «Обнаружена паразитная эмоция: Глубокое презрение. Рекомендация: Визуализировать. Отпустить.»
Лера посмотрела на браслет, на график, на затылок Кости. Вдруг в её сознании сложилась полная, ясная и окончательная картина. Картина человека, который годами виртуозно расчленял её реальность на мелкие, неудобоваримые кусочки. «Нерешительность… Любишь всё раскладывать..? — подумала она. — Сейчас мы сыграем. По твоим же правилам».
Она поднялась, проследовала на кухню и вернулась с чугунной пресс-панильей для сэндвичей — подарком матери, всегда считавшей Костю «ненадёжным активом, тянущим на дно». — Ты где? — раздражённо спросил Костя, погружённый в медитацию по выравниванию дыхательной синусоиды. — Ты сбиваешь… Он услышал лишь лаконичный свист рассекаемого воздуха. Пресс-панилья, воплощение чугунной определённости, описала плавную дугу и соединилась с его спиной, издав глухой, насыщенный, финальный звук — звук идеального сочленения частей.
На экране синяя линия Кости резко взмыла вверх, превратилась в ослепительную белую вспышку, после чего упёрлась в абсолютный ноль. Красная линия Леры мгновенно успокоилась, вытянувшись в ровную, безмятежную прямую. Загорелся зелёный значок: «ЗАДАНИЕ ВЫПОЛНЕНО. ПОЛНАЯ СИНХРОНИЗАЦИЯ АУР. ДОСТИГНУТА ГАРМОНИЯ.»
Лера сняла свой браслет. Тот просигналил на прощание и погас. Она открыла балконную дверь, занесла руку и отправила «Aura Sync» в сырую питерскую ночь, в паутину городских огней над крышами Петроградки. Вернувшись, она налила вина. Сделала глоток. Включила на телефоне запись. Звучал хриплый, настойчивый смех. На полу лежал Костя. Его браслет, не улавливая сигналов жизни, лишь изредка мигал одиноким синим огоньком, продолжая поиск сети. Лера допила вино. Гармония наступила. Полная, подтверждённая данными, стопроцентная синхронизация. Приложение сработало безупречно. Осталось сделать с Костей только то, что он ежедневно делал с её жизнью — аккуратно разобрать, рассортировать и утилизировать в Невские воды. Костя очень любил порядок. И доводить всё до конца