Помогите#_&( песню найти
Я случайно по радио услышала.Теперь очень надо. До этого видела когда-то клип,там тип апатичный..туту..туту..тутуротуротуто.ту.ту.тутуротуротутототутуротуту
Я случайно по радио услышала.Теперь очень надо. До этого видела когда-то клип,там тип апатичный..туту..туту..тутуротуротуто.ту.ту.тутуротуротутототутуротуту
Мир не взорвался. Он просто стал хрупким.
Лёня проснулся от того, что кровать жалобно скрипнула, накренившись на три градуса. За окном (где раньше был двор с качелями) теперь висел чужой балкон — аккуратный, с ящиками рассады, — а под ним зияла матовая пустота, похожая на замёрзшее стекло. Лёня привык. Он натянул шерстяные носки, сунул ноги в тапки и аккуратно, стараясь не делать резких движений, прошлёпал на кухню.
В коридоре пахло борщом. Это значит, что соседка снизу, тётя Света, снова варила на всех.
— Лёнь, забери! — раздался приглушённый голос из дыры в полу, которую они теперь называли «внутренним двором». Тётя Света жила этажом ниже, но после того, как лестничная клетка откололась и уплыла в неизвестность, их плиты соединились по вертикали деревянной лестницей, которую смастерил дядя Витя из обломков чужой веранды.
Лёня опустил на верёвке кастрюльку, поднял полную. Борщ был настоящий, с мясом, которое они добывали из «мясного осколка» — куска продовольственного склада, застывшего в трёхстах метрах над их домом. До него можно было добраться по шаткой связке из балконных плит и автобусной остановки, но ходили туда только группой.
— Спасибо, тёть Света. Дядя Витя как?
— Да ровно. Спит. Опять ночью на краю дежурил, смотрел, не прибьёт ли к нам чего.
Это был их быт. Люди никуда не делись. Вернее, некоторые исчезали — уходили в пустоту или просто переставали быть, оставляя после себя аккуратный силуэт на обоях, — но большинство держалось. Вокруг, в стеклянном небе, висели другие «плиты»: куски многоэтажек, перевёрнутая школа, целый троллейбус с пассажирами, которые так и сидели внутри, застыв в вечном ожидании, — но жилые кластеры постепенно сращивались, люди наводили мосты, торговали, ссорились и даже играли свадьбы.
Лёня работал «смотрителем». Он обходил свою плиту — бывшую двушку на седьмом этаже, — проверял края на осыпание, фиксировал, какие новые осколки прибило к их миру, и докладывал общему сходу. Работа была нервная, но спокойная. Сегодня он заметил, что к их дому примкнул новый кусок — чья-то лоджия с велосипедом и целой полкой книг. Книги были сухими, не стеклянными, и Лёня, обрадовавшись, перетащил их в общую кладовку, которую они с тётей Светой оборудовали в самой надёжной комнате без внешних стен.
Там стояли старые кресла, горела гирлянда на батарейках (батарейки меняли из найденных в «офисном осколке»), пахло сушёными яблоками и нагретым деревом. Это был их «уютный угол», место, куда собирались вечерами все, кто ещё держался на их плите: тётя Света с дядей Витей, их внучка Алиса, дед Саша с третьего этажа (он был стеклодувом — делал из осыпавшейся крошки посуду), и иногда заходили «чужие» с соседней плиты, если перекидывали мост.
Ночью, когда все спали, Лёня иногда слышал, как края их плиты тихо осыпаются с мелодичным звоном, похожим на челесту. А иногда — голоса. Не живые, а те, что остались в трещинах между мирами. Однажды он шёл по коридору и услышал, как из стены, где раньше была соседняя квартира, доносится разговор: женщина уговаривала ребёнка съесть кашу, а ребёнок плакал. Лёня постучал — голоса стихли, а на стене проступил влажный отпечаток ладони, который потом не вытирался три дня.
Исчезновения были хуже. Не все исчезали сразу — иногда человек сначала становился прозрачным, как будто его вымывало из реальности. Прошлой зимой пропала женщина с пятого этажа, которая торговала вязаными вещами. Она просто не проснулась. Осталась кровать, смятая простыня в форме тела, и тихий звон, как от бокала, который лопнул от высоких нот. Лёня тогда долго сидел на её кухне, допивал её чай, потому что так было принято: забирать вещи и память, чтобы они не пропали в пустоте вместе с человеком.
Философия их мира рождалась из этих трещин.
Дед Саша, бывший учитель физики, говорил, что реальность — это натянутое стекло, а люди — это тяжесть, которая его удерживает. «Чем нас меньше, тем тоньше становится мир, — рассуждал он, выдувая очередную чашку из стеклянной пыли. — Но пока мы здесь, пока мы едим, спорим, любим, — мы держим края». Лёня слушал и чувствовал, как уютный свет гирлянды согревает щёку. Это было странное счастье: сидеть в кресле-мешке, слушать бормотание деда, жевать сушёное яблоко и знать, что за стеной кто-то есть.
Сегодня к ним пришла беда поменьше, но неприятная.
К их плите прибило не просто мусор, а *живой* осколок — кусок стеклянного леса, где деревья были как кристаллы, а между ними двигались фигуры, похожие на людей, но слишком медленные, слишком плавные. Такой осколок мог начать «петь», и его песня заставляла людей забывать, кто они, и выходить на край. Такое уже было на соседней плите: трое услышали звон и шагнули в пустоту, думая, что идут на свет.
Лёня собрал сход. Тётя Света предложила перетащить вещи в глубь плиты и не подходить к краю. Дядя Витя — старый охотник, который ещё помнил ружьё, — хотел выстрелить в осколок, чтобы отколоть его. Дед Саша сказал, что стрельба может вызвать резонанс и расколоть их собственную плиту. Алиса, девочка лет двенадцати, спросила: «А если они просто хотят поговорить?»
Лёня посмотрел на лес. Стеклянные ветви тихо звенели, и в этом звоне ему почудилось что-то знакомое, будто мать зовёт его по имени. Он помотал головой.
— Мы его оттолкнём, — сказал он. — Дядя Витя, у нас есть те шесты, которые мы нашли в спортзале? Встанем по краю и будем давить, пока он не отойдёт.
Это была рискованная работа. Стеклянный лес мог рассыпаться от прикосновения, и тогда их плиту засыпало бы осколками, которые режут не хуже бритвы. Но если оставить его — песня заберёт кого-нибудь.
Выходили всем миром. Шесть человек, привязанных друг к другу верёвкой, с длинными шестами, обитыми тряпками. Лёня шёл первым. Под ногами был их родной, уютный кафель, а за ним — чужое стекло, которое хрустело, как наст. Он упёрся шестом в прозрачный ствол и нажал. Дерево застонало басом, и Лёня почувствовал, как его память дёрнулась: на секунду он забыл, как зовут Алису, и сердце пропустило удар.
— Давим! — крикнул дядя Витя.
Они налегли все вместе. Стеклянный лес вздохнул, словно живое существо, и медленно, с противным скрежетом, начал отодвигаться. Край их плиты осыпался, посыпалась стеклянная крошка, кто-то вскрикнул — у Алисы поцарапало щёку, но верёвка удержала. Осколок отделился и поплыл прочь, тихо звеня на прощание.
Лёня сел на пол, тяжело дыша. Тётя Света молча сунула ему в руку кружку с тёплым компотом. Алиса прижалась к нему плечом.
— А они могли быть людьми? — спросила она.
— Могли, — честно сказал Лёня. — Но если бы мы их впустили, мы бы перестали быть собой.
Вечером они собрались в кладовке. Дед Сасса включил старый проигрыватель, который они нашли в одной из прибитых машин. Пластинка заедала, но они уже привыкли и подпевали в такт. Дядя Витя чинил лестницу, тётя Света штопала дыру в куртке, а Лёня смотрел на огонь в печурке. Он думал о том, что мир, возможно, когда-нибудь расколется полностью, превратится в стеклянную пыль, но эти минуты — когда рядом дышат люди, когда пахнет борщом и старыми книгами, когда гирлянда мигает в такт песне, — они, наверное, и есть то, ради чего стоит держать края.
За окном (теперь там снова был чужой балкон с ящиками рассады) что-то тихо звякнуло. Лёня не обернулся. Он знал, что если обернётся, то увидит, как далеко в пустоте проплывает силуэт — человек или отражение, — но сейчас ему не хотелось проверять.
Он просто налил себе ещё компота, пододвинулся ближе к теплу и закрыл глаза.
Я вышел из седьмой палаты, сжимая в кулаке часы. Стрелка так и застряла между двенадцатью и единицей. Тиканье продолжалось — ровное, навязчивое, будто у меня в голове поселился механический сверчок.
В коридоре было пусто. Обычно в пять утра санитарка уже катит тележку с завтраками, но сегодня — ни звука. Только лампы гудели чуть громче обычного, и этот гул въедался в виски.
Я дошел до поста медсестер. Пусто. На столе остывала кружка с чаем, на экране монитора горела заставка. Будто все просто встали и вышли.
— Есть кто? — крикнул я в пустоту.
Эхо пробежало по коридору и затерялось где-то в районе реанимации.
Я достал телефон. Попытался набрать старшую — «нет сети». Попытался вызвать такси — «нет сети». Экран показывал полные пять палочек, но интернет не работал, звонки не проходили.
Тогда я пошел к выходу.
Главный вестибюль встречал рассветом. Сквозь стеклянные двери пробивался серый, болезненный свет. Я толкнул створку — заперто. Толкнул сильнее — ноль реакции. Замок был электронный, но лампочка на считывателе не горела. Ни питания, ни кода, ничего.
Я вернулся к служебному выходу. Та же история.
Пожарная лестница? Заблокирована.
Окно в ординаторской? Заклеено намертво, рамы не открываются, стекло пуленепробиваемое — знаю, потому что сам ругался, когда ставили.
Я обошел все отделение. Три этажа, подвал, даже морг. Ни одной живой души. Только койки, мониторы, капельницы, и этот бесконечный гул ламп.
И тиканье.
Часы в моей руке не останавливались.
***
Я сидел в ординаторской и пил уже холодный кофе, когда услышал шаги.
Не осторожные, не крадущиеся. Обычные, тяжелые шаги уставшего человека. Шаркающие, с волочением правой ноги — так ходят те, у кого болят суставы.
Я вышел в коридор.
По направлению к седьмой палате шел мужчина. Лет пятьдесят, в мятом больничном халате поверх пижамы. Тапки шаркают по линолеуму. Он нес в руке подушку, прижимая ее к груди, как ребенка.
— Эй, — окликнул я. — Вы откуда?
Он остановился. Повернулся ко мне. Лицо обычное — отечное, невыспавшееся, с мешками под глазами. Типичный пациент кардиологии.
— Из пятой, — сказал он. — Переселяют.
— Куда?
— В седьмую. Сказали, место освободилось.
У меня внутри все похолодело.
— Кто сказал?
— Сестра. Ночная. Сказала: иди, там кровать готовa.
— Ночная сестра — это я, — сказал я. — И я никого не переселял.
Он посмотрел на меня долгим, мутным взглядом.
— Так вы не сестра. Вы — это вы. А сестра — она в седьмой ждет. Стоит у окна.
Я рванул к седьмой палате. Влетел внутрь.
Пусто.
Кровать Часовщика была застелена свежим бельем. Того, первого новенького, тоже не было. Только синий свет, только гул, только запах старости.
И у окна — никого.
Я обернулся. Мужчина с подушкой стоял в дверях и смотрел на меня.
— Садитесь, — сказал я. — Ложитесь. Я сейчас разберусь.
Он кивнул и прошел к кровати. Лег, положил подушку, закрыл глаза. Через минуту дыхание стало ровным — он уснул. Обычный пациент. Живой. Настоящий.
Я вышел в коридор и замер.
Постов медсестер больше не было.
Вообще.
Вместо него — глухая стена, окрашенная в тот же больнично-зеленый. Я провел рукой по штукатурке. Холодная. Влажная. Будто ее только что нанесли.
Я пошел обратно к седьмой палате. Дверь была закрыта. Я толкнул — заперто.
— Эй! — закричал я. — Откройте!
Тишина.
Я колотил в дверь, пока не содрал костяшки. Потом просто сполз по стене на пол и сидел, слушая тиканье.
***
Он открыл глаза.
Над ним был синий потолок. Ровный, без трещин, без ламп — только ровное синее свечение, от которого не спрятаться.
Он попытался сесть и понял, что не может. Руки пристегнуты к кровати мягкими ремнями. Ноги тоже.
— Очнулся? — спросил голос справа.
Он повернул голову. Рядом стояла медсестра. Молодая, уставшая, в мятом халате. Она смотрела на него с любопытством.
— Где я? — спросил он. Голос был хриплый, чужой.
— В седьмой палате, — сказала она. — Вы поступили сегодня ночью. Бессонница, дереализация, частичная амнезия. Помните, как вас зовут?
Он задумался.
Имя было где-то рядом. Оно вертелось на языке. Но когда он пытался его поймать, оно ускользало.
— Не помню, — сказал он.
— Бывает, — кивнула сестра. — Пройдет. Вы главное не волнуйтесь. Тут хорошие условия.
— А вы? — спросил он. — Как вас зовут?
Она улыбнулась. Странная улыбка — без тепла, без иронии. Просто движение губ.
— Меня зовут так же, как звали всегда, — сказала она. — Но я не помню, как именно. Мы тут все немного забывчивые.
Она вышла.
Он остался лежать, глядя в синий потолок. Тишина была такая плотная, что он слышал, как стучит его сердце.
Ровно. Спокойно. Как часы.
И вдруг он понял: он же не спит. Он никогда не спит. И не спал уже очень давно.
Просто забыл.
***
Я открыл глаза.
Я лежал на холодном полу в коридоре. Надо мной нависал синий свет. Я сел. Руки болели — костяшки содраны в кровь.
Передо мной была дверь седьмой палаты.
Я встал, толкнул ее.
Внутри на кровати лежал тот самый мужчина с подушкой. Он спал, и лицо у него было спокойное. Рядом стояла тумбочка. На тумбочке — стакан воды и маленькие механические часы с треснутым стеклом.
Я подошел, взял их.
Они не тикали.
Я поднес к уху — тишина.
В этот момент мужчина открыл глаза. Посмотрел на меня. И сказал:
— Вы спите.
— Нет, — ответил я. — Я на работе.
Он улыбнулся. Той самой улыбкой.
— Но вы все равно спите. Только не замечаете этого.
Я хотел ответить, но вдруг понял, что не помню, как меня зовут.
Совсем.
Имени не было. Оно ушло.
Я опустил взгляд на часы в своей руке. Стрелка дернулась и сдвинулась на одно деление.
Было ровно пять утра.
Продолжение следует...
В три часа ночи больница пахнет иначе.
Днем здесь хозяйничает хлорка, лекарства и человеческий страх — резкий, потный, липкий. К ночи запахи оседают. Остается только одно: старость. Тяжелый, сладковатый дух высохшей кожи, залежалого белья и тех болезней, у которых нет названия, потому что они просто ждут, когда время истечет.
Я знаю этот запах. Я работаю в ночную смену в городской больнице уже восемь лет. И если дневные медсестры еще верят, что лечат людей, то мы, ночные, знаем правду: мы просто сторожа. Смотрим, чтобы никто не ушел раньше времени. И чтобы никто не пришел.
— Седьмая палата, — сказала мне старшая сестра, когда я заступил на смену. — Там новенький.
Я кивнул, хотя внутри кольнуло.
Седьмая палата — это не просто номер. Это место, куда стараются не заходить без надобности даже врачи. Там лежат «хроники». Те, кто живет в больнице годами. У кого нет родственников или родственники давно перестали приезжать. У кого болезни, которые нельзя вылечить, но можно поддерживать — зачем-то, по инерции, потому что так положено.
До вчерашнего дня в седьмой лежал только один — Чеслав Францевич. Я звал его про себя Часовщиком. Не потому что он чинил часы — руки у него давно не двигались. А потому что он смотрел на время. Всегда. Он лежал на спине, уставившись в потолок, и его глаза двигались слева направо, слева направо, будто он следил за маятником, которого никто не видел.
Сколько он здесь? Я не знаю. До меня работали другие ночные. Говорят, он уже лежал так, когда больницу только построили. Врут, конечно. Но приятно думать, что есть вещи постоянные.
Теперь в седьмой положили второго.
Я зашел туда около четырех утра, с обходом. В палате горел только синий ночник — дежурный свет, при котором лица кажутся мертвыми, даже если ты дышишь.
Часовщик лежал как обычно. Глаза открыты, взгляд движется слева направо. Я протер ему лицо влажной салфеткой — он не реагирует, никогда не реагирует. Кожа сухая, как пергамент. Если провести пальцем по щеке, остается белая полоска.
Новенький сидел на кровати.
Это было странно само по себе. В четыре утра все спят. Даже те, кто не может спать, обычно лежат, смотрят в потолок, как Часовщик. Но этот сидел. Прямая спина, руки на коленях. Молодой. Лет тридцать, не больше. Темные волосы, темные глаза, очень бледное лицо — такие лица бывают у людей, которые долго не видели солнца.
Он посмотрел на меня.
— Вы не спите, — сказал я. Глупость, конечно. Очевидность. Но иногда очевидность помогает начать разговор.
— А вы спите? — спросил он.
Голос у него был странный. Не хриплый, не больной. Слишком ровный. Будто он не спрашивал, а констатировал факт.
— Я на работе, — ответил я. — Мне нельзя.
— Но вы все равно спите, — сказал он. — Только не замечаете этого.
Я промолчал. Мало ли что говорят пациенты ночью. У ночных пациентов свои демоны.
— Как вас зовут? — спросил я, чтобы сменить тему.
— Меня зовут, — ответил он. И замолчал.
Я ждал. Тишина была такая плотная, что я слышал, как движутся глаза Часовщика. Слева направо. Слева направо.
— Меня зовут так же, как звали всегда, — наконец сказал новенький. — Но я не помню, как именно.
Я кивнул. Посттравматическая амнезия, бывает. В карточке посмотрю утром.
— Ладно, — сказал я. — Спите. Если что — кнопка вызова рядом.
Я уже повернулся, чтобы уйти, когда он сказал:
— Я не сплю уже сорок лет.
Я замер.
— Сорок лет? — переспросил я. — Вам на вид тридцать.
— Я не сказал, что мне сорок лет. Я сказал, что я не сплю сорок лет.
Я обернулся. Он сидел все так же прямо. Темные глаза смотрели сквозь меня, на Часовщика.
— Он тоже не спит, — сказал новенький, кивнув на старика. — Только он забыл, что не спит. Думает, что видит сны. А на самом деле он просто смотрит. Сорок лет смотрит на этот потолок.
— Откуда вы знаете?
Новенький перевел взгляд на меня. И впервые за весь разговор улыбнулся. Очень странная улыбка. Без тепла. Без иронии. Просто движение губ.
— Я слышу, — сказал он. — У него в голове тикают часы. Вы разве не слышите?
Я прислушался. Тишина. Только гул ламп дневного света в коридоре, только далекий скрип тележки, только дыхание старика — редкое, сухое.
— Нет, — сказал я.
— Странно, — сказал новенький. — Обычно медики слышат. Вы же работаете со смертью. У смерти всегда есть звук.
— Какой?
— Тиканье. Когда время заканчивается, оно тикает громче. У этого, — он снова кивнул на Часовщика, — времени осталось на один удар. А он все тикает и тикает. Упрямый.
Я хотел сказать, что он бредит, что надо позвать врача, что у него, наверное, температура. Но вместо этого я спросил:
— А у вас?
— Что у меня?
— Сколько времени осталось?
Новенький посмотрел на свои руки. Белые, тонкие пальцы. Красивые руки. Руки пианиста или хирурга.
— Я не знаю, — сказал он. — Я уже сорок лет жду, когда оно кончится. А оно все не кончается. Наверное, я просто забыл, как это — заканчиваться.
Он поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. И тут я впервые заметил: у него нет зрачков. Совсем. Глаза были черные, целиком. Как две глубокие ямы.
— Вы не боитесь, — сказал он. — Почему вы не боитесь?
Я не знал, что ответить. Потому что правда — я не боялся. Мне было странно, тревожно, неуютно. Но страха не было.
— Может, потому что вы тоже не спите, — сказал он. — Может, вы тоже забыли.
Я вышел из палаты. Закрыл дверь. Прислонился спиной к стене и стоял так минут пять, слушая, как стучит сердце.
Оно стучало ровно. Спокойно. Как часы.
Я закурил, хотя в больнице нельзя. Смотрел на дым, который уходил в вентиляцию, и думал: когда я спал последний раз?
Не помню.
Честно. Я не мог вспомнить, когда в последний раз закрывал глаза и проваливался в сон. Я приходил на смену, уходил домой, пил кофе, читал книги, смотрел телевизор. Но спал? Был момент, когда сознание выключалось?
Я попытался вспомнить хоть один сон за последние годы. И не смог.
Вообще ни одного.
В четыре сорок пять я зашел в ординаторскую, налил себе еще кофе. Руки слегка дрожали. От кофе, решил я. Просто от кофе.
В пять часов я снова пошел на обход. Седьмая палата была последней.
Я открыл дверь.
Синий свет горел. Часовщик лежал на спине, глаза открыты, взгляд движется слева направо.
Кровать новенького была пуста.
Простыни смяты, но еще хранили тепло. Я подошел, потрогал — горячие. Будто он только что встал. Будто он был здесь секунду назад.
Я обошел палату. Заглянул под кровати. В шкаф. В туалет.
Никого.
Я вернулся к кровати новенького и тогда заметил: на подушке что-то лежит. Маленькое, темное.
Я взял в руки.
Это были часы. Старые, механические, с ремешком из потертой кожи. Стекло треснуто. Секундная стрелка дергалась, но не двигалась — застряла между цифрами «12» и «1».
Я поднес часы к уху.
Они тикали.
Ровно, спокойно. Как сердце.
Я стоял посреди седьмой палаты, слушал это тиканье и вдруг понял, что глаза у меня закрыты. Я не помнил, когда закрыл их. Я не помнил, когда вообще закрывал их в последний раз.
— Вы спите, — сказал кто-то сзади.
Я обернулся.
Никого.
Только Часовщик смотрел в потолок. Только его глаза двигались слева направо. Слева направо.
И вдруг — остановились.
Он посмотрел на меня.
Впервые за сорок лет.
Его губы шевельнулись, и я услышал:
— Передайте... ему... что время... все-таки... вышло.
Продолжение следует....))
Сразу оговорюсь что совсем не разбираюсь в комнатных растениях. Купила из жалости пару отводок воткнутых в раскисшую землю. Чуть не плакала когда пересаживала, состояние у цветов было плачевным. Вымахали два красавца
Но в этом месяце мы уехали на море, цветы оставили у соседей на полторы недели. Вчера увидела вот это
К счастью только на одном. Подскажите, пожалуйста, что это и как цветку помочь...
Не знаю нормально это или нет, но очень привязалась к этим растениям за два месяца... Беспокоюсь
Всем привет. Ребят, поехала автостопом из Нижнего Тагила в Краснодар. Потом может быть расскажу о причине, но так получилось что очень надо. Сейчас нахожусь на трассе от Екб , если кто-то будет мимо и если не сложно, подкиньте на любое расстояние по моему маршруту. Нахожусь где-то здесь
Извините, посты писать не умею, только читала, и знаю о силе пикабу) Если что - девушка в серой куртке, с серым воротником и в серой же шапке)))