Связист. Том 1. Глава 2
Сорок секунд на деле оказались временем куда более коротким, чем кажется, когда их считаешь, сидя на пне под грозой. За один такой промежуток я успевал проползти метров восемь, от силы десять, с катушкой на спине и телефоном в сумке, а впереди было ещё пятьсот, и простая арифметика говорила, что до берёзы я доберусь минут через тридцать, когда роты у реки уже давно поднимутся или не поднимутся вовсе. Поэтому после третьего разрыва я перестал ползти и побежал, пригнувшись и считая про себя, а в снег падал секунды за три до того, как по моим подсчётам должна был прилететь следующая мина.
Бегать так Лёшкино тело умело куда лучше меня, и умело, похоже, давно: оно само выбирало, куда падать, само подгребало под себя руку с проводом, чтобы его не выпустить, и само вскакивало, едва над головой проходил шелест. Мне оставалось считать и держать провод. Немец клал снаряды по площади за нашими позициями, по дорогам и тропам, где с утра должны были ходить подносчики, связные и все остальные, без кого батальон не живёт, и, судя по старым воронкам, занимался этим не первый день.
В моём времени главным врагом связи был экскаваторщик. Стрелять он не стреляет, зато работает без предупреждения и с тем же результатом: оптический кабель в клочья, полрайона без интернета, а виноватого нет, потому что копал он строго по согласованному проекту, а кабеля на проекте почему-то не оказалось. Здесь экскаваторщиком работал немецкий артиллерийский полк, и работал, надо признать, аккуратнее: по графику, и хорошо, что почти с одинаковыми интервалами, так что обижаться на него было даже как-то неловко.
Горелую берёзу я увидел издалека, когда снег на секунду поредел. Ствол у неё был расщеплён сверху почти до середины и обуглен, так что понять, молния её когда-то разбила или снаряд, было уже нельзя, и пока я бежал к ней, в голове вертелось именно это, хотя думать надо было совсем о другом. Рядом, метрах в трёх от ствола, чернела воронка, большая, свежая, с рыжей глиной, раскиданной по снегу, и от неё тянуло кислым запахом сгоревшей взрывчатки. Карцев не ошибся.
Провод я нашёл сразу. Он выходил из снега у самого края воронки и обрывался, а второй конец отыскался метрах в семи дальше, отброшенный взрывом, и между ними не хватало доброго куска, который, видимо, разнесло в клочья. А на дне воронки, свернувшись на боку, лежал человек.
Сначала я решил, что он мёртвый, а потом он повернул голову, и подпись ко мне пришла быстро, как под всеми, кого Лёшка видел часто: Ефимов, связной комбата, из второй роты, до войны был киномехаником и всем про это рассказывал. Лицо у него было белое, до синевы, а снег под правой ногой сделался тёмным и продолжал темнеть, и это мне не понравилось больше, чем всё остальное за это утро.
— Лёшка, — сказал он, узнав меня. — Донесение… У меня донесение комбата, в полк…
— Не надо уже донесения, — сказал я, съезжая к нему в воронку. — Сейчас линию сделаю, комбат сам всё скажет.
Рана была на бедре, спереди и чуть сбоку, ватные штаны разодрало осколком, и кровь шла ровно и сильно, так что гадать, задета там артерия или крупная вена, было некогда. Выбор у меня получался простой и неприятный: линия или нога. За линией стояли роты у реки и наша же артиллерия, которой без этой линии никто не мог сказать, что пора переносить огонь, а за ногой стоял Ефимов, и жить ему оставалось ровно столько, сколько в нём оставалось крови. Я прикинул, что наложение жгута займёт секунд тридцать, а линия за это время никуда не денется, и занялся жгутом.
Первой помощи меня учили не в армии, а на работе. Перед допуском к работам на высоте нас каждый год гоняли на курсы, и вёл их отставной военный фельдшер, маленький и желчный, но очень толковый, который на каждом занятии повторял одно и то же: при таком кровотечении у вас есть минуты три, а потом думать будет уже не о ком, так что сначала жгут, а все остальные умные мысли потом. Мы, взрослые мужики с высшим образованием, над ним чуток посмеивались. Сейчас я бы ему, пожалуй, поклонился.
Ремень я снял с самого Ефимова, захлестнул петлёй выше раны, почти под пахом, прямо поверх штанов, сунул в петлю обгорелую ветку от той же берёзы и закрутил её, пока кровь не перестала идти, а Ефимов не заорал так, что перекрыл очередной разрыв. Ветку я прижал к ноге его же рукой и велел держать, а поверх раны намотал бинт из его индивидуального пакета, потому что свой, как выяснилось, Лёшка где-то уже потратил.
— Время запомни, — сказал я. — Сейчас начало девятого, примерно. Санинструктору так и скажешь: жгут наложили в начале девятого. На морозе жгут больше часа держать нельзя, ногу отморозишь, так что через час его надо ослабить, а лучше, чтобы к тому времени ты уже лежал в тепле.
— Нету у меня часов, — сказал Ефимов сквозь зубы.
— И у меня нету. Запомни так.
Только после этого я взялся за провод. Концы пришлось подтащить друг к другу, насколько хватало слабины, отрезать измочаленное, зачистить ножом изоляцию и вставить между ними кусок с катушки, и всё это пальцами, которые на морозе и после чужой крови слушались примерно как задубевшие варежки. Лёшкины руки и здесь знали больше меня: прежде чем скручивать жилы, они связали концы узлом, чтобы скрутку не тянуло, и я только потом сообразил, зачем это, и мысленно поставил им зачёт. Скрутки я замотал изолентой, как сумел, и когда очередной снаряд лёг метрах в тридцати, я лежал на них сверху, заодно прижимая к земле голову Ефимова, и глины на нас насыпало столько, что пришлось отплёвываться.
Телефон я подключил тут же, вогнал штырь в край воронки и нажал зуммер. Трубка ответила почти сразу, и ответила девичьим голосом, который я узнал бы теперь и без всякой подписи.
— «Ромашка» слушает.
— «Ромашка», я на линии, линия есть. Дай «Берёзе» «Первого», у них срочно.
— Есть, соединяю, — сказала Тоня и, уже переключая, добавила тише: — Молодец, Лёш.
Отключаться я не стал, и в трубке у меня было слышно всё: как щёлкнуло на коммутаторе, как отозвался Гаврюшин, а за ним, почти сразу, голос Зорина, сиплый и торопливый, хотя слова он выговаривал спокойно.
— «Первый», я «Берёза». Мои лежат у самой реки, под вашим огнём, а ракет в таком молоке никто не увидит. Переносите дальше. Как поняли?
Что ответил «Первый», я не разобрал, потому что где-то совсем рядом снова рвануло, но через минуту, может, через две, я услышал, как изменился звук. Наша артиллерия, которая до этого била по тому берегу, по немецким траншеям у самой реки, теперь уходила дальше, глубже, разрывы стали глуше, и над рекой, я это скорее понял, чем услышал, поднялись роты. Мне стало так хорошо, как, пожалуй, не было ни разу с тех пор, как я запустил свою первую базовую станцию, и длилось это ровно до того момента, когда Ефимов застонал у меня за спиной.
***
Катушку я бросил у берёзы, воткнув рядом в снег сломанную ветку, чтобы потом найти, Гаврюшину успел сказать в трубку, что иду обратно с раненым, а потом повесил телефон на шею, взял Ефимова за воротник ватника и потащил. Решал я недолго. До полка отсюда было примерно столько же, сколько до батальона, но в полку меня никто не ждал, а у нас возле КП был санинструктор, и дорогу туда я знал по проводу, который можно было не выпускать из руки.
Тащить человека по снегу оказалось труднее, чем я думал, даже с Лёшкиной выносливостью, которая явно была получше моей. Ефимов был невелик, но в ватнике и в валенках, да ещё и старался помогать здоровой ногой, отчего выходило только хуже, и через сотню метров я дышал так, что сорок секунд между разрывами превратились для меня в сорок секунд между вдохами. Время на жгуте я держал в голове постоянно, как держат дедлайн, и оно мне не нравилось.
Чтобы он не отключился, я заставлял его говорить, и говорил он, понятное дело, про кино. Киномехаником он работал в клубе под Вышним Волочком, крутил «Чапаева», «Волгу-Волгу» и «Трактористов», а «Чапаева» знал наизусть и между разрывами пересказывал мне его по сценам, с голосами и с той картошкой, которую Чапаев раскладывал на столе, объясняя, где должен быть командир. Я слушал, поддакивал и думал, что профессии его в моём времени уже нет: кинопроекторы давно цифровые, плёнку никто не крутит, и последних киномехаников проводили на пенсию лет двадцать назад. Говорить ему об этом я, понятно, не стал.
— А ты, Лёх, где так научился? — спросил он, когда я в очередной раз упал рядом с ним в снег. — Жгут этот, время… Прямо как доктор.
— Курсы были, — сказал я и не стал уточнять какие.
Метров за сто до траншеи нас заметили. Из хода сообщения выскочил Петька, которого Гаврюшин выгнал встречать, и вдвоём дело пошло быстрее. Санинструктор, девчонка лет девятнадцати в ватнике размера на три больше, чем нужно, приняла у нас Ефимова прямо у входа в соседнюю землянку, глянула на ветку, на ремень и первым делом спросила, во сколько наложен жгут.
— В начале девятого, — сказал я. — Примерно.
— Примерно, — повторила она. — Ну хоть так. А то притащат, а сколько он на жгуте, никто не знает, и гадай потом. Ремень чей?
— Его.
— Ну и правильно, — сказала она и больше на меня не смотрела.
Карцев стоял у входа на КП, и похоже было, что он так и не уходил оттуда с утра. Он смотрел, как Ефимова заносят внутрь, потом перевёл взгляд на меня, на мои руки, и я тоже на них посмотрел: они были в крови и в глине до самых запястий, и кровь на морозе уже схватилась бурой коркой.
— Вернулся, — сказал Карцев. — Руки снегом ототри, пока не засохло. Потом не отмоешь.
Я оттирал руки снегом, пока пальцы не перестали чувствовать и снег, и кровь, а когда вернулся в землянку, Зорин, не отрываясь от телефона, спросил через плечо, моя ли это связь. Я сказал, что моя. Он сказал: «Хорошо», больше ничего не добавил, и, как ни странно, мне этого хватило.
***
Роты перешли реку в начале десятого. Смотреть на это я не пошёл, хотя из хода сообщения было видно, и потом об этом не жалел, потому что хватило и того, что было слышно. Сначала несколько минут над рекой стоял сплошной треск, в котором наши пулемёты от немецких было уже не отличить, потом треск сдвинулся на ту сторону. Вскоре от второй роты к Зорину прибежал связной, мокрый по пояс, потому что где-то на середине провалился в пробоину, и доложил, что рота зацепилась за первую траншею и держит её, а первая залегла на льду и не может поднять головы из-за пулемёта на фланге.
— Гаврюшин, — сказал Зорин. — Линию во вторую роту. Мне их слышать нужно, а не бегать за ними.
Гаврюшин взял с собой меня и новенького, того самого, в не измятой шинели, у которого я так и не спросил фамилии, а Петьку оставил у телефона. До второй роты, по словам связного, было около полукилометра, кабеля на двух катушках хватало с запасом, но Гаврюшин, прикинув что-то про себя, велел взять ещё третью, неполную, и нести её отдал новенькому.
У переправы, где с нашего берега на лёд вела протоптанная и уже порядком разбитая тропа, стоял Карцев с двумя бойцами. Я не сразу понял, что он там делает, а потом увидел: по тропе с того берега шёл парень в каске, целый, без единой царапины, с двумя винтовками, своей и чужой, и шёл уверенно, к нам, в тыл. Карцев поднял руку, и парень остановился.
— Куда?
— Раненого сдал, товарищ… — Парень замялся, глядя на полушубок. — Вот, винтовку его несу. Чтоб не пропала.
— Раненого сдал, это хорошо, — сказал Карцев. — Фамилия?
Парень назвался, Карцев записал, не снимая варежек, и вернул ему одну винтовку.
— Вторую я сам отдам кому надо. А ты бегом в роту, к своим. И свою больше из рук не выпускай, с тебя за неё спросят.
Парень побежал обратно на лёд, а Карцев, заметив нас, коротко кивнул мне и снова стал смотреть на тропу. Что он имел право сделать с этим парнем, я не знал, но догадывался, что гораздо больше, чем сделал, и тот, судя по его лицу, тоже об этом догадывался. Отметил я и другое: фамилия парня всё-таки легла в блокнот, как вчера легло туда моё «сам решил».
Гаврюшин повёл линию не по тропе, а метрах в сорока левее, и, когда я спросил почему, ответил, не оборачиваясь, что по тропе немец бьёт в первую очередь, потому что по ней ходят. Кабель он клал не натягивая, с запасом, змейкой, и присыпал снегом там, где снег был, и я только через пару минут сообразил, что это ещё и от разрывов: натянутый провод рвёт любым близким толчком, а провисший только подбрасывает. Сам бы я до этого додумался, наверное, после первого же обрыва, а Гаврюшин додумался ещё под Смоленском.
На льду было хуже, чем я представлял, хотя представлял я плохо. Лёд был серый, местами голый, выметенный ветром, местами в снегу по колено, и весь в пробоинах, в которых чёрным стояла вода и курился над ней пар. По нему, в разных позах и на разном расстоянии друг от друга, лежали люди, и вс они были мертвы, и я очень быстро приучил себя смотреть под ноги и на провод, а на них не смотреть, по крайней мере на лица. Ничего другого я тогда для себя сделать не мог.
Возле одной из пробоин Гаврюшин повёл кабель прямо, по краю, и тут я его остановил, впервые за этот день, и сам удивился, что решился.
— Не надо у воды, — сказал я. — Если где изоляцию осколком посекло и провод в воду ляжет, линия на землю сядет. Слышно будет как из бочки, а искать потом замучаемся.
Он глянул на воду и молча повёл кабель в обход, метрах в пяти от края. Я понимал, что сказал правильно, и понимал, что такое знание у Лёшки тоже вполне могло быть, так что за него особенно не беспокоился. Однопроводная линия с землёй, которую в моё время не встретишь ни на одном приличном объекте, работает или не работает по простым правилам, и правила эти за восемьдесят лет не поменялись.
Мина прилетела, когда мы прошли больше половины. Я услышал её в последний момент, упал, и лёд подо мной вздрогнул так, что, как мне показалось, прогнулся, а потом сверху посыпались ледяная крошка и снег. Когда я поднял голову, Гаврюшин уже полз назад, к новенькому, который шёл за нами шагах в десяти с третьей катушкой, а новенький лежал на боку и не двигался, и катушка откатилась от него на метр, разматывая за собой кабель.
Гаврюшин перевернул его, посмотрел, быстро расстегнул на нём шинель, сунул руку за пазуху и достал красноармейскую книжку, потом пошарил в маленьком кармане на брюках и вытащил чёрный пластмассовый пенальчик, медальон. Отвинтил крышку, вытряхнул на ладонь свёрнутую бумажку, развернул её и заматерился, тихо но протяжно.
— Пустой, — сказал он. — Не заполнил, дурень. Говорил же им, говорил…
Про это я читал. Заполнять медальон считалось плохой приметой: заполнишь, и убьют. Многие не заполняли, а потом, через десятки лет, поисковики поднимали их из этой самой ржевской земли одного за другим, и в медальонах оказывалась пустая бумажка или вовсе ничего, и человек так и оставался безымянным, сколько бы его ни искали. В моё время об этом писали каждую весну, когда начинался сезон раскопок, и я читал эти заметки между делом, как читают про чужое.
— Как его звали? — спросил я.
Сержант заглянул в раскрытую книжку.
— Сизов. Иван Андреевич. Из-под Саранска. — Он сунул книжку и пустой медальон себе за пазуху. — Позавчера пришёл.
Я повторил про себя: Сизов Иван Андреевич, из-под Саранска. Записывать мне было некуда, и зачем я это повторяю, я и сам бы не объяснил, потому что ничего изменить этим не мог. Но повторил ещё раз, а потом поднял его катушку, и мы поползли дальше.
Немецкая траншея на том берегу оказалась совсем не такой, как наши. Она была глубже и аккуратнее, со ступеньками для стрельбы и стенками, обшитыми жердями, а блиндаж, где устроился ротный, был изнутри обшит досками, и там стояла железная печка, настоящая, заводская, на гвозде висело маленькое зеркальце, а на нарах лежала стопка иллюстрированных журналов с какими-то улыбающимися девицами на обложках. Ротный, младший лейтенант лет двадцати, с перевязанной кистью, сидел на немецком ящике и смотрел в пустоту, потому что был без связи, а вокруг, в траншее, лежали убитые, немцы и наши вперемешку.
Немца так близко я видел впервые, если не считать кино и музеев. Он лежал на дне траншеи лицом вверх, в серо-зелёной шинели, молодой, чуть старше Лёшки, с редкой рыжеватой щетиной, и рядом с ним валялись его винтовка и две гранаты на длинных деревянных ручках, которые наши называли колотушками. Ненависти я к нему не почувствовал, страха тоже, а почувствовал что-то вроде безразличия к нему и непонимания какого чёрта он пришёл на нашу землю. Потом это прошло, потому что надо было работать.
На столе в блиндаже стоял немецкий полевой телефон в бакелитовом корпусе, с ручкой индуктора сбоку, и я узнал его сразу, как вчера узнал РБМ, всё по тому же Митино. Там такой стоил раза в полтора дороже нашей рации, потому что коллекционеры, как известно, немецкое любят больше, и я тогда ещё удивлялся, за что. Теперь, повертев его в руках, я понял за что, но вслух ничего говорить не стал, а Гаврюшин тем временем прибрал к рукам другую находку, по его меркам куда более ценную: немецкую катушку на железном барабане, почти полную.
— Ихний кабель лучше нашего, — сказал он с удовольствием. — Тоньше, а держит крепче. Пригодится.
Телефон мы поставили ротному свой, подключили линию, и я нажал зуммер. Ответил Петька, так бодро и громко, словно сидел не в землянке под обстрелом, а на завалинке у себя под Кинешмой.
— «Берёза» слушает! Лёх, ты? Живые?
— Живые, — сказал я и только потом подумал, что это не совсем правда.
***
К полудню Зорин перенёс КП к нам, в немецкий блиндаж, и вместе с ним переправились штабные, Петька с упаковкой питания на спине и рация. Нести приёмопередатчик мне, разумеется, не дали, потому что Гаврюшин понял слова Карцева буквально и нёс его сам, так что я тащил катушку и смотрел, как он, пыхтя, перебирается через пробоины со своим ППШ на груди и моей бывшей рацией на спине. В старой землянке на нашем берегу линии соединили напрямую, и провод к полку теперь шёл через неё и через лёд прямо к нам, так что рвать его немцу стало вдвое удобнее.
Порвал он его в третьем часу, как раз когда из деревни на высоте, до которой вторая рота так и не дошла, пошли немцы. Шли они не густо, но за ними, переваливаясь по снегу, ползли две самоходки, приземистые, без башен, и били по траншее прямой наводкой, и ротный прибежал к Зорину сам, потому что до его людей было сто метров траншеи, и сказал, что без артиллерии не удержится. Петька схватил свою катушку и убежал на лёд, не дожидаясь приказа, и я его не остановил, потому что это была его работа.
Гаврюшин развернул рацию прямо у входа в блиндаж, поставил штырь и начал вызывать полк. Вызывал он долго, и по его лицу было видно, что полк то ли не слышит, то ли не отвечает, а в наушниках у него, когда он на секунду сдвинул их с уха, стояла та же каша, что и утром, только ещё гуще. Зорин стоял над ним, ничего не говорил и только смотрел то на рацию, то в сторону высоты, откуда била самоходка.
Штырь у РБМ для этих частот короток, как майка у юнца, это я знал и без вчерашнего. На нашем старом берегу остался висеть мой провод между ольхами, а здесь, под высоким берегом, дело было совсем плохо: земная волна, которая должна была идти к полку понизу, почти вся вязла в этом обрыве, а пробиться через него у нашей маломощной станции с подсевшими батареями сил не было. Другое дело провод, повешенный низко, для шапки: волна от него уходит вверх, возвращается сверху и никакого обрыва не замечает. Думал я об этом, наверное, секунды три, а потом сказал Гаврюшину, что надо повесить провод.
— Какой ещё провод? — Гаврюшин даже не обернулся. — Тебе к рации сказано не подходить.
— А я и не подхожу. Я провод повешу, а к рации ты. Провод не рация.
Тут он всё-таки обернулся и посмотрел на Зорина.
— Делайте что хотите, — сказал Зорин, который разговора не понял, но понял, что от него что-то зависит. — Только быстро.
Провода у нас, благодаря Гаврюшину, теперь было сколько угодно, и немецкого, и нашего. Я отмотал с немецкого барабана метров двадцать и повесил провод вдоль обрыва, по кустам, низко, метрах в полутора над снегом, чтобы с высоты ничего не было видно, а под ним раскинул по снегу противовес. Немцев немецким же кабелем, подумал я, и эта мысль мне, несмотря ни на что, понравилась.
Рацию на провод Гаврюшин переключил сам и сам же её подстроил, и по тому, как он это сделал, быстро и без лишних движений, я понял, что вчера ночью он всё прекрасно видел, хотя и украдкой. Полк ответил ему со второго вызова. Ответил громко, так что даже мне, стоявшему рядом, было слышно, как в наушниках надрывается чей-то голос, и Гаврюшин, прижимая наушник к уху, сказал Зорину: «Есть полк».
Что было дальше, я видел урывками, потому что сидел у провода и следил, чтобы его не сбило. Зорин кричал в микрофон ориентиры, опушку у деревни, сарай, какие-то «огурцы», и минут через пять на высоте начали рваться наши, сначала с недолётом, потом точнее, и одна из самоходок задымила и попятилась, а вторая ушла за сарай. Немцы залегли, постреляли ещё с полчаса и отползли обратно в деревню. От наших снарядов это случилось, от ротных пулемётов или немцы просто решили, что день кончается и лезть дальше им не к спеху, я не знаю до сих пор.
Потом, когда стало потише, Гаврюшин долго смотрел на мой провод в кустах, а потом спросил, где я этого нахватался.
Вопрос был ожидаемый, я ждал его с самого утра, и ответ у меня был готов, причём готов не на пустом месте. Когда Гаврюшин спросил, подпись сама подсунула мне картинку: зима, классная комната в Кашине, стол с разобранным приёмником, печка, от которой пахнет горелым, и на стене плакат Осоавиахима. Лёшка действительно ходил на радиокурсы, там его и научили морзянке, а потом по той бумажке и взяли в связисты.
— В Осоавиахиме, на курсах, — сказал я. — Руководитель у нас был на коротких волнах помешанный. Всё рассказывал, как они до войны антенны вешали и связь через полсвета держали.
— Ну-ну, — сказал Гаврюшин и больше ни о чём не спросил, но посмотрел так, что я понял: про руководителя он запомнил.
Петька вернулся под вечер, мокрый, злой и страшно довольный, потому что порыв он нашёл опять у горелой берёзы, которую немец, похоже, взял себе за ориентир, срастил его, пока мы воевали по радио, и заодно подобрал там мою брошенную катушку.
— Ты, Лёха, казённое имущество по полю разбрасываешь, — сказал он, сваливая её у входа. — Вот я старшине скажу.
***
Стемнело рано, к четырём, и вместе с темнотой пришёл настоящий мороз, от которого у меня перестали гнуться пальцы в трёхпалых рукавицах и заныл Лёшкин затылок, про который я за день почти забыл. Вторая рота сидела в немецкой траншее, от неё осталось, по словам ротного, человек тридцать, первая отошла с реки на наш старый берег, а сколько людей осталось на льду, никто толком не считал, во всяком случае вслух. Кухня переправилась, когда совсем стемнело. Старшина притащил на санках два термоса, горячую кашу и опять водку, и Петька, у которого после похода к берёзе прорезался зверский аппетит, съел свою кашу и половину моей, а я не стал с ним спорить.
К ночи на нашем берегу загудели моторы, много моторов, и сквозь их гул, если прислушаться, было слышно, как фыркают и переступают лошади. Гаврюшин, послушав, сказал, что к переправе подходят танки и конница и что, раз так, завтра через нас пойдут в прорыв подвижные части, и сказал это без всякой радости. А у меня от этого гула в голове зашевелилось ещё одно воспоминание, из тех, что всплывали сами, когда хотели, и было оно смутное: вроде бы танкисты и кавалеристы в эту операцию действительно прорвались куда-то глубоко за немецкие позиции, чуть ли не до дороги на Сычёвку, и там их отрезали, и выходили они потом к своим кто как мог. Что было с ними дальше, я не помнил, и даже в том, что помнил, уверен не был.
Зато в другом я был уверен, потому что тут уже начиналась моя профессия. Если они уйдут за немецкие позиции на двадцать или тридцать километров, никакой провод за ними не протянешь, а штырь от РБМ на таком расстоянии будет примерно так же полезен, как свисток. Земная волна туда уже не дойдёт, отражённая от ионосферы при обычной антенне перелетит, и вся связь с ними повиснет на честном слове и на мощных станциях, которых у них будет раз-два и обчёлся. Вот там шапка была бы в самый раз, подумал я и тут же себя одёрнул, потому что к рации меня не подпускали, в прорыв меня никто не звал, а Карцев ждал только конца наступления, чтобы со мной поговорить.
Карцев, лёгок на помине, пришёл около девяти. Перебрался он через реку в темноте, один, и полушубок у него снизу был мокрый и уже схватился льдом, так что при каждом шаге похрустывал. Он поздоровался с Зориным, поговорил с ним о чём-то вполголоса у стола, а потом подошёл к нам, в угол, где мы с Петькой сидели у телефона, и сел на ящик, как вчера.
— Ефимов живой, — сказал он мне вместо «здравствуй». — В медсанбат отправили. Санинструктор говорит, жгут грамотный и время ты ей сказал. Ногу, может, и оставят.
Я сказал, что это хорошо, и это действительно было хорошо, настолько, что я даже не сразу сообразил, откуда он это знает и зачем ему было это узнавать.
— Ещё начальник связи полка интересовался, — продолжал Карцев, глядя на провод, уходящий из блиндажа в темноту. — Спрашивал, как это у «Берёзы» сегодня рация полк достала, когда остальные батальоны до него докричаться не могли. Я ему сказал, что радист у вас способный. Контуженный, правда, но способный. — Он помолчал. — Я, Соколову, говорил про рацию. Про провода я тебе сам сказал: бегай. Так что формально Гаврюшин прав, я проверил.
Петька рядом со мной старательно разглядывал телефонный ящик и, судя по тому, что перестал сопеть, не пропускал ни слова.
— А научился ты этому где? — спросил Карцев.
Я повторил то же, что сказал Гаврюшину: Осоавиахим, курсы в Кашине, руководитель, помешанный на коротких волнах. Карцев выслушал, не перебивая, и ничего не записал, и меня это встревожило больше, чем если бы записал.
— Коротковолновик, значит, — сказал он. — Их до войны у нас много было, коротковолновиков. — Он снял очки, подышал на стёкла и стал протирать их своим платком, не торопясь. — Потом меньше стало.
Он надел очки и посмотрел на меня, и что было в этом взгляде, я так и не понял, зато понял другое, и от этого понимания мне стало холоднее, чем от мороза. Про тридцать седьмой год у радиолюбителей я знал, как знает, наверное, любой, кто хоть раз листал историю нашего радиолюбительства: коротковолновиков тогда, насколько я помнил, сажали пачками, как шпионов, и главной уликой бывали карточки-квитанции из-за границы, которые присылали за проведённую связь. Руководитель, помешанный на коротких волнах, который рассказывал, как держали связь через полсвета, годился в тридцать седьмом не в легенды, а в протокол, и я своими руками только что выложил его Карцеву.
— Ты про кружок этот поменьше рассказывай, Соколов, — сказал Карцев, вставая. — Не всем это интересно. А рапорт свой я пока не отправил, не до рапортов сейчас. Спи, если получится.
Он ушёл к Зорину, а я остался сидеть и думать, что это было: предупреждение или крючок. Для крючка это было слишком прямо, для предупреждения слишком странно, потому что предупреждать меня ему было вроде бы незачем, и, как я ни вертел, выходило, что с одинаковым успехом это могло быть и то, и другое, и ещё что-то третье, чего я со своим двадцать первым веком просто не видел. Одно я понял точно: объяснять что-либо про антенны мне теперь надо было гораздо осторожнее, а лучше не объяснять вовсе. Беда была в том, что не делать того, что я умею, у меня получалось ещё хуже, чем объяснять.
Петька уснул через полчаса, прямо сидя, привалившись к стене, и я не стал его будить. Светильник здесь был немецкий, настоящая лампа со стеклом, и света от неё было больше, чем я за эти сутки привык. Я посидел, послушал, как гудят за рекой моторы, а потом, сам не зная зачем, сунул руку в маленький карман на брюках, тот самый, где у Сизова лежал медальон, и нащупал там такой же пенальчик.
Лёшка свой заполнил. Бумажка была скатана в тугую трубочку и немного отсырела, но карандаш не расплылся, и почерк был тот же, круглый и крупный, каким я вчера писал объяснительную. Соколов Алексей Николаевич, двадцать второго года рождения, Калининская область, Кашинский район, деревня Сорокино. И ниже, в графе про семью: мать, Соколова Анна Павловна, там же.
Подпись под этим именем была, но какая-то размытая, как фотография, которую долго носили в нагрудном кармане: крыльцо, чьи-то руки в муке, запах печёного хлеба, и больше ничего, ни лица, ни голоса. Лицо, выходит, Лёшка забрал с собой, куда бы он там ни делся, а мне оставил бумажку.
Я скатал её так же, как она была скатана, сунул обратно, завинтил крышку и убрал пенальчик в карман. Потом взял у спящего Петьки с колен трубку и сел дежурить, потому что не спать до утра нам с ним предстояло по очереди, и первым, как выяснилось, выпало мне.

Уебок сраный, научись ставить тэги.
Рассказ
Текст
Ну и конечно "автор хуила"
Говножуй ебаный